Глава VII
Первое, что почувствовал при пробуждении Виктор Юрьевич Агафонов, — привычное онемение рук. Ныло в плече и в локте, колкие мурашки побежали от кончиков пальцев вверх, когда осторожно, чтоб не разбудить спящую рядом женщину, закинул руки за голову.
Задел пепельницу, полную окурков, стоящую на тумбе для белья в изголовье. Чертыхнулся. И мгновенно жуткая злоба: «Что за хамство дымить перед сном в комнате, где спит сердечник, и вообще, это бесконечное курение — что-то плебейское. Без конца болтать и курить, закутавшись в простыню». Альбина давно начала раздражать, видел ее тактику насквозь: терпение, терпение, терпение. Вчера проверил себя старым способом — взял в уме интеграл в самый что ни на есть неподходящий момент. И взял, да не простой, а кратный. Это был верный способ проверки, ну не любви, это слишком громко звучит, а силы увлечения. Придумали молодыми вместе с Колюней. Колюня погиб десять лет назад в горах, то есть, точнее, его не стало не так давно, всего как два года, но погиб он в ту зимнюю ночь, когда на альпинистский лагерь обрушилась лавина, а восемь лет вместо Колюни коптила небо, мучая друзей и близких, пародия на гениального физика. Это было ужасно, потому что гурманство обернулось отвратительной жадностью, рыдал из-за любимых пончиков, а веселое, изящное женолюбие — грубой похотью. Сиделки жаловались, что лезет под халат, пытается положить рядом.
«Не дай мне Бог сойти с ума».
Вспомнил, как жили молодые, худые и загорелые в Коктебеле после войны. Девушка Колюни, художница в холщовом платье, отдыхала в Козах, и Колюня каждый день ходил через Карадаг в любую жару по двадцать километров. Колюня очень любил ее, а она вышла замуж за планериста, который исчез очень скоро. Исчезла и девушка. Агафонов вспомнил, как это было.
На правах старого друга Колюня опекал ее в Москве, когда осталась одна. Да что опекал — спасал. Каждую ночь водил ночевать к знакомым. Не спас. Праздники договорились встречать вместе: Агафонов, девушка, ее сестра со смешным именем Мифа и Колюня. Позвонили из дома, где жил Агафонов, и Виктор Юрьевич услышал медленный, плывущий голос Мифы:
— Здесь пришли товарищи, и мы уходим. Пожалуйста, передайте маме, чтоб не волновалась.
По улице шли танки после парада. Колюня рвался к ним, кричал:
— Они идут давить женщин, детей…
Прохожие шарахались в ужасе, Агафонов оттаскивал, а Колюню спасло, наверно, то, что он выглядел безумцем.
Черные спутанные волосы, горящие глаза, распахнутое пальто, голая грудь. В борьбе с Агафоновым отлетели пуговицы.
Тогда проступило то, чем он стал много лет спустя. Он был похож на того, кто плакал из-за пончиков и лапал санитарок. Безумие подстерегало его всю жизнь и настигло.
«Не дай мне Бог сойти с ума».
И еще один раз было. После знаменитой сессии. Встретил Агафонова в коридоре университета, шарахнулся, всхрапнул, как конь, косил дико огромным черным глазом.
Потом догнал, обнял, бормотал несусветное.
— Ты невиновен. Это бесы, бесы. Они излучают радиацию, не покидая своих мест. Ты попал в поле, в самую конвергенцию. Идем в аудиторию, я тебе на доске покажу, как вектор Пойнтинга направлен.
Тянул к двери, Агафонов упирался.
— Не бойся. А-а-а! — приложил к губам палец. — Вектор Умова, да-да, Умова. Он ведь теперь так называется? Идем, я докажу тебе, что вектор Умова прошел прямо через тебя.
Потом сгладилось, забылось, будто и не было вовсе. Колюне тоже пришлось покаяться почему-то в любви к Беркли. Оказывается, на лекции, объясняя студентам энтропию, процитировал отрывок из беседы Гиласа и Филонуса. Забылась художница. Нет, не забылась. Один раз было странное. В больницу увязалась девочка эта жалкая, Аня. Увидев ее, Колюня вдруг пересел с кровати в кресло и, в своем халате, в шлепанцах, стал прежним элегантным покорителем сердец. Девочка его ни капли не боялась и довольно нахально ела предложенные дорогие фрукты, а Колюня сказал:
— Я знаю. Вы богатая, но честная и благородная.
— Я бедная, — радостно, как будто он не отгадал загадки, сообщила девчонка.
— Тсс, — Колюня приложил палец к губам, — вы этого знать не можете, а я знаю. Вы богатая, но честная и благородная. И вы не Аня, вы — Мифа, и я вас прошу не огорчать вашу сестру и мать.
Анька тогда разволновалась ужасно, в машине на обратном пути твердила, что Колюня ясновидец, что у него дар. Агафонов терпеть не мог мистики, да и от Колюни, как всегда, осталось тяжелое впечатление, поэтому оборвал грубо:
— Перестань молоть чушь! Какой ясновидец, несчастный сумасшедший. Ты что, не слышала, какую идиотскую песню он потом запел.
Перед их уходом Колюня совсем соскочил с катушек. Стоя посреди комнаты, развлекал «маленькую, холесенькую девочку», изображал игру на дудочке и пел:
— Дифа и Мифа сделали ду-ду. Мифа и Дифа сделали дуду. Ай ду-ду, ай ду-ду-ду-ду…
И так без конца, и еще приплясывал, топоча шлепанцами нелепо.
— Это тоже что-то значило, — заупрямилась Анька, — я уверена. Кто это — Мифа и Дифа, ты не знаешь случайно?
— Не знаю, — отрезал Агафонов, — общение с Олегом Петровским не идет тебе на пользу, мистическая чепуха очень заразительна.
— Я не общаюсь больше с Олегом… к сожалению, — тихо сказала Анька.
— Надеюсь, не по моей вине? — сухо осведомился Агафонов.
Тогда он еще не мог знать, что очень скоро будет просить ее помириться с Олегом. Дошли слухи, что Петровский, кажется, доказал теорему Римана. Еще не совсем аккуратно, но доказал. Это была катастрофа. Сообщила Альбина, вот эта самая, что сейчас, сонная, мурлыча, пыталась обнять его, прижаться. Агафонов отодвинулся.
«С ней тоже пора кончать».
Вышло как-то по-уголовному: «кончать». Девчонку, кажется, действительно прикончил. В общем-то ни за что. Правда, очень в печенку лезла. Не по расчету, не от наглости, а кажется, любила сильно. Может, не стоило так. Жила бы рядом, как котенок. С ней тоже мог брать интеграл в уме. Со всеми мог. Только с Зиной не мог. Но Зины нет, а женщина нужна.
Альбина не годится. Да она и сама не согласится. Нацелена на Петровского. Просто роковой роман в духе Чарской. Альбина любит Петровского, Петровский любит Аньку, Анька любит меня, а я люблю женщину, которой нет в живых и которая не изменяла мне разве что с ленивым только. Смотрит своими сумасшедшими глазами с фотографии, смотри, смотри, многого уже навидалась. Кажется, мы уже квиты.
В дверь позвонили, коротко, как домой.
Агафонов взглянул на часы: для почтальонши с бандеролями рано. Накинул махровый халат, шаркая шлепанцами без задников, пошел к двери.
— Кто там?
— Это я, Витя. Ранний нахальный провинциал, — сказал незнакомый голос.
— Кто «я»?
— Трояновский Яков Андреевич.
— Яша!
Забыв об Альбине, Агафонов радостно завозился с замком. Но когда вошел щуплый, седенький, с огромной, раздутой до предела авоськой, продекламировал громко: «Чуть свет, и я у ваших ног», — Агафонов спохватился:
— Тише, я не один… Тут человек спит.
«Человек» — произнес с улыбочкой, и гость понял, ухватил с пола авоську.
— Я пойду.
— Да нет, — Агафонов захлопнул дверь. — Никуда я тебя не пущу.
— Неловко, Витя, — шептал и все порывался к дверям, — я погуляю, у вас тут сквер чудесный, ей-богу, неловко, ты уж извини…
— Перестань!
Боролись за авоську, что-то звякнуло.
— Осторожно! Здесь банки с вареньем, — испугался Яков, — сила у тебя дьявольская.
— Вот и не сопротивляйся, идем завтракать.
На кухню притащился с авоськой. Выгружая кульки, пакеты, банки, пряча лицо, спросил, мотнув головой за дверь:
— Там Анечка?
— Альбиночка! — буркнул Агафонов. — Аспирантка моя. Все как полагается, — хлопнул Якова по плечу, — да не тушуйся ты так, дело житейское…
— Конечно, конечно, — захихикал Яков ненатурально и рассыпал домашние коржи по полу. — Ах, Галка, Галка, чего только не напихала. — Согнувшись, подбирал коржи. — Ты знаешь, я ведь по ее делам приехал.
Если бы Агафонова спросили в любой момент его длинной жизни, кого ему совсем никогда не хочется видеть, он, не задумываясь, назвал бы имя человека, который сейчас сидел напротив в неловкой тревожной позе и прислушивался к шумам за стеной.
Если бы Виктора Юрьевича спросили сейчас, хорошо ли ему в присутствии гостя, рад ли он, не задумавшись ответил бы: «Да, хорошо, рад». Эффект Трояновского. Он действовал до сих пор! Мешало лишь одно: Яков ужасно нервничал, маялся ожиданием незнакомки. Альбина включила магнитофон, делала зарядку. Доносился голос Ринго Стара и глухие стуки.
«Представляю, как проклинают меня соседи внизу из-за этой гигиенистки», — раздраженно подумал Агафонов. Он запрещал Альбине все эти прыжки, но сейчас она нахально пользовалась его отсутствием.
— Вить, ей-богу, неловко, ты мне скажи, когда вернуться, а я пойду, как раз даже лучше — первым буду.
— Сиди! — приказал строго Агафонов. — Сиди и не рыпайся.
Он понимал смущение Якова, и оно забавляло: подумаешь, Художественный театр, как говорил Колюня, попить чаю с незнакомой красоткой, проведшей «ночь любви» с другом юности. «Ночи любви» не было, и красотка давно уже не смущается в таких ситуациях, а бедный Яков вздрагивает и озирается на дверь при каждом шорохе. Когда-то сам был не последний человек по этой части. В жуткие, кошмарные дни завел роман с цветущей украинкой, аспиранткой Сечкина. Сечкин ее, кажется, до членкора дотянул и почил в бозе.
— …Ну вот, она вытянула ноги, положила на стул, а мамаша возмутилась ужасно, неуважение и все такое прочее. Да еще ребеночка запущенного золотушного принесла; Галка ее отчитала как следует, а это она умеет, ты же видел Галку…
Агафонов Галку видел, но рассказ о ее бедах прошел сейчас как-то мимо, томило грубозагорелое, старческое, сморщенное личико напротив, дешевый пиджачок, нерв Трояновского.
— Если ты будешь так психовать из-за того, что тебе придется завтракать с незнакомой женщиной, я ее просто выставлю.
— Ты что? — замахал сухонькой ручкой. — Как можно!
— Ну ладно, ладно, я пошутил. А при чем Купченко, я не понял?
— Да как же при чем! Галку-то увольняют. Мамаша оказалась настырной, дошла до облздрава.
— Надеешься, что Василий Григорьевич поможет? Напрасные мечты!
— Как же напрасные, когда сам меня вызвал.
«Убийце интересно поглядеть, как выглядит жертва спустя тридцать лет. Вот и вызвал тебя. Но мне, пожалуй, тоже интересно. Странная мысль».
— Комплекс вины, — объяснил Агафонов.
Это было испытание. Опасное испытание, потому что испытывал себя. Спросит ли Яков:
— А у тебя? Нет комплекса вины? Ты считаешь, что виноват меньше Купченко, потому что не был самым близким, самым закадычным?
Агафонову хотелось настоящего разговора, может быть последнего, непоправимого, но настоящего. И хотя понимал, что не время и не место, вот-вот должна появиться Альбина, удержаться не смог, потому что приезд Якова сейчас показался подтверждением того смутного, опасного, что томило со вчерашнего вечера. «Начали всплывать трупы».
«Все тайное в конце концов становится явным», — сказал папаша Петровский.
Что он имел в виду? Уж не сговор ли это? И появление сухонького старичка приурочено к его, Агафонова, казни?
Нет, это невозможно.
Никогда не был Яков коварным хитрецом, никогда не смог бы сидеть вот так, как сейчас, с человеком, которому уготовил месть. И какую застарелую — через тридцать лет. Значит, роковое совпадение. Отчего же роковое? Петровский выглядел тогда ничуть не лучше меня, даже хуже. Его публичное покаяние стало отличным оружием в руках врагов. Моя жалкая заметка была писком перепуганного юнца, а он — академик, глава научной школы, статью перепечатали все центральные газеты. Правда, потом, всю остальную жизнь, — не подкопаешься. Благороднейший, честный муж. Это, видно, и застит нынче глаза. Забываться начал дедушка: «Мы все возмущены! Не имели морального права…» Старый хрен. Его возмутила моя заметка «Памяти учителя». А где ты был, когда Ратгауз умирал у меня на руках? Ты — директор института, из которого его уволили. Бурова еще приплел, эту жалкую улитку, просидевшую всю жизнь в скорлупе. Я вам покажу моральное право! Приведу с собой Трофима и погляжу, как завертитесь ужами. Спохватились, умники. Не выйдет — поезд уже ушел. И ушел давно. А Яков — светлая душа. С ним я готов разобраться.
— Я говорю — комплекс вины. Ты не согласен? — повторил Агафонов.
Яков молчал, и Агафонов вспомнил, как молчал он и в тот вечер на грязной кухне, где на примусе кипятились детские пеленки, а в открытую дверь комнаты был виден стол и на нем нелепое и прекрасное сооружение — модель ДНК.
— Ты знаешь, — тихо сказал Яков, — я написал мемуары. Глупость, конечно, кому нужны мемуары отставной козы барабанщика? Но Галка уехала к матери консервировать, а я скучал по ней и написал мемуары.
— Что консервировать?
— Ах! Мы же все консервируем, иначе не прожить. Запасаем на всю зиму мясо, овощи, компоты. Галка просто гений в этом деле, и дети ей помогают. Я начал писать для детей. Это ведь интересно: исповедь идущего по ложному…
Яков вскочил, уронив трехногую табуретку. В дверях стояла Альбина.
Не поднимаясь с места, Агафонов предложил спокойно:
— Познакомьтесь. Альбина Глущенко, Яков Андреевич Трояновский.
Театрально развел руки.
Яков, чуть наклонившись, ждал, когда Альбина протянет руку, но она застыла на пороге, уставившись на гостя огромными, нарисованными мастерски глазами.
Надо сказать, хорошо смотрелась. Яков таких, наверное, видел только в заграничных фильмах. Таких длинных, таких холеных, в таких узеньких джинсах и белоснежной, мужского кроя, сорочке навыпуск.
Альбина, видно, наслаждалась эффектом. Но сказала вдруг неожиданное:
— Трояновский? Вы тот самый Трояновский?
— Какой? — переспросил испуганно и одернул кургузый пиджачок.
— Тот самый, тот самый, — подтвердил Агафонов, — садитесь завтракать, мадам.
Альбина даже не взглянула.
— Это вы открыли пространственную структуру ДНК?
— Ха-ха-ха! — Яков вдруг три раза хлопнул в ладоши. — Давайте вашу зачетку, Виктор Юрьевич поставит вам двойку по истории биологии. Пространственную структуру ДНК открыли Уотсон и Крик. Это знает каждый первокурсник.
— Первокурсник, может быть, и знает, — Альбина, опередив его, подняла опрокинутую табуретку, — а вот аспиранты знают, что открыли вы.
Ласково отстранив Якова, она подошла к плите, вынула из духовки сковородку и по-хозяйски ловко принялась нарезать жирные колбаски, разбивать яйца.
— Омлет или яичница? — спросила, не оборачиваясь.
— Омлет, — торопливо откликнулся Яков и, многозначительно кивнув в ее сторону головой, поднял большой палец.
— Почему по ложному? — спросил Агафонов. — Мы… ты шел по правильному пути. Просто слишком поздно догадался насчет кетоформы гуанина. Но это уж, как говорится, в силу не зависящих от нас обстоятельств.
— Ты помнишь! — радостно встрепенулся Яков. — Ах! Это ведь целая история, очень забавная и очень романтичная, — покосился на Альбину. — Это ведь не я догадался, это был подарок. Прощальный, любовный подарок. — Снова, как в тамбурин, ударил в ладоши.
Альбина, улыбаясь, обернулась.
— Ради Бога, не рассказывайте. Сейчас сядем, и все по порядку.
— А что «по порядку»? — грубым голосом спросил Агафонов.
Он видел необычное возбуждение Якова присутствием Альбины и ее торжество. Особенно раздражал Яков: вот уж действительно провинциал, не видел выпуклых ягодиц, обтянутых джинсами так, что треугольник трусиков проступает. Яков все подмигивал, дергал шеей, поглядывал как-то воровато.
— А тебе когда к начальству?
— Неважно! Когда приду, тогда и примет. — Быстрый глаз на Альбину, видала, мол, лихость мою.
Странный получился завтрак. Альбина и Трояновский просто слились в экстазе интереса друг к другу и любви к биологии. Агафонов посторонним сидел, привалившись спиной к стене, и слушал их нескончаемую болтовню. Бедняга Трояновский даже забыл про вставную челюсть, впился в толстый кусок сала, челюсть завязла, пришлось уйти в ванную, там отдирать.
Агафонов спросил:
— Точишь коготки или надеешься выудить что-нибудь полезное для диссертации?
В ответ неслыханная дерзость:
— Не нервничай, в прошлом твоем копаться не собираюсь.
— Вообще-то, — медленно сказал Агафонов, — после этого заявления я должен тебя выгнать.
— Не волнуйся, уйду сама. И теперь уж навсегда. Ты думаешь, не вижу, что с тобой происходит? Мне вся эта наша история обрыдла не меньше, чем тебе.
Яков топтался в коридоре, он слышал все, и теперь войти было невозможно, да и с челюстью вышло неловко.
— Витя, — позвал тихо и жалобно, — мне действительно пора.
Альбина поднялась раньше Агафонова, и он с трезвым прощальным вниманием оглядел ее: конечно, потеря будет ощутимой, привык, и стати хороши, и поговорить о деле можно, и даже — немаловажное обстоятельство — сама за рулем. Отвозить-привозить не надо. Но зарвалась, намеки какие-то поганые, забыла, кто ей сделал диссертацию.
Встал, обнял за плечи, повел к двери, сказал ласково:
— Формальности твоего перехода к другому руководителю мы обсудим в пятницу.
Этого она не ожидала, и Яков смотрел с отчаянием, мольбой.
— Слушайте, дети, не ссорьтесь, — попытался пошутить.
— Мы не ссоримся, — Агафонов нежно привлек к себе Альбину, — правда, золотце? Мы ведь не ссоримся?
Какое прекрасное, сладостное чувство испытывал он сейчас, глядя в ее потрясенные глаза. Не знала, не ожидала, что так круто возьмет. А он давно мечтал об этом: наука стонет от непристроенных и хорошеньких женщин. Сколько их, липовых кандидатов, собирательниц объедков, брошенных талантливыми людьми в мусорную корзину под столом, помоечниц жалких!
Альбина смотрела не отрываясь кошачьими серыми глазами, и родинка над верхней губой стала вдруг совсем черной.
Яков лепетал бессмысленное:
— Я уйду, и вы помиритесь, я только… документы нужные, — держал на весу портфель, шелестел бумажками.
Альбина смотрела. Она чувствовала, чуяла еще что-то.
«Но что? что? что?» — спрашивали, пытаясь угадать, гипнотизировали ее глаза.
Правильно чуяла. Давно уже чуяла, оттого и сорвалась.
Не простил ей «бега на короткую дистанцию». Не из-за себя: ему наплевать. Откуда ей знать, на какие дистанции он бегал с другими. Из-за Аньки несчастной. Как рыдала она по-детски, разводя кулаками слезы. Может, только в тот вечер и любил ее по-настоящему, потому что из-за него рыдала, глупая. И вот это: что не ревность, не крушение глупых иллюзий, не обиду бабскую оплакивала, а его публичное осмеяние — это сжимало сердце жалостью, благодарностью.
Носил на руках по комнате, как любила, чтоб непонятно было, пока не откроет глаза, в каком углу стоят, утешал весело:
— Но ты ведь так не думаешь? Не думаешь? Или тоже считаешь, что путаю любовь с бегом на короткую дистанцию?
Анька снова начинала всхлипывать:
— За что они тебя так ненавидят? Что ты им сделал?
— Она просто вычитала эту фразу в заграничной книжке и выпила, и ей хотелось красного словца, она не хотела никого обидеть, ни меня, ни тебя. Она ведь не знает, что ты моя любимая девочка…
— О Господи! — Бумаги Якова рассыпались по полу, упал портфель. — Это неудача! — бормотал Яков, собирая листы. — Это огромная неудача. Плохая примета. Я ничего не смогу сделать для Галки.
— Перестань. — Агафонов, отстранив гипнотизирующий взгляд Альбины, присел и стал помогать ему. — Перестань, пожалуйста, причитать. В конце концов, свет не сошелся клином на Купченке. Я тоже кое-что значу.
— Купченко влюблен в меня, — сказала сверху Альбина, — честное слово, не просто клеится, а влюблен.
— Вот и прекрасно! — Агафонов поднял набрякшее, красное лицо. — Сделай доброе дело, пойди с ним на прием к поклоннику.
Складывая в стопку листы, исписанные аккуратным, с непривычным наклоном влево почерком, прочел название главы: «Этика в науке» — и первую короткую фразу: «Этики в науке нет».
— Это мои мемуары, — сказал, прижимая стопку, Яков, — я хотел почитать тебе кое-какие куски.
Потом он попросил скрепки, потому что смышленая Альбина сказала, что документы в таком состоянии вызовут раздражение даже у старого друга. Ушли в комнату и там тихо шушукались, сортируя потрепанные справки, боялись мешать Агафонову, который сидел за тонкой стеной и изображал работу. Они почему-то вдруг начали страшно бояться его. Слышал, как Альбина предложила:
— Может, спросить Виктора Юрьевича?
— Не надо, — прошелестел Яков, и дальше что-то совсем неразборчивое. — Мы уходим, — крикнул из коридора Яков.
Это «мы» рассмешило ужасно, представил эту парочку в кабинете Купченко.
— Купи хлеба и масла, — отозвался весело.
Неопределенность обращения и веселый тон привели их в замешательство.
Но смышленая Альбина нашлась, как проверить, уточнить:
— Я могу спуститься в «Комсомолец» и принести. Это мигом.
— Яков принесет. И кофе не забудь, ты ведь любишь по вечерам кофе, а у меня кончился.
Четкая Альбина решила до конца — открыла дверь кабинета, заглянула:
— Я позвоню?
— Позвони, — и после паузы в улыбающееся лицо: — Петровскому. Скажи, что я не возражаю против твоего перехода. Очень огорчен, но препятствовать не считаю себя вправе.
Когда оказался один, пожалел вдруг, что не добавил:
— У него впереди длинная дистанция, а я, как тебе известно, бегаю на короткие.
Повторил вслух, звучало неплохо, но что-то исчезло. А исчезло главное: сладость тайны мести.
Значит, дело не в Аньке, вернее, не только в Аньке, задела фразочка, сильно задела.
Напевал на разные лады и слонялся по кабинету.
«Задела за дело. Задело за тело. Но плевое дело, красивое тело. А главное — дело. Займись-ка наделом! За этим пределом утешишься делом. За этим пределом смиришься с уделом. С уделом, с наделом, с пределом, с отделом… Виз и разрешений…»
Агафонов вспомнил, что нужно позвонить в ОВИР, узнать, пришли ли бумаги. Имелось приглашение в Штаты от старого друга, друга-соперника. Одновременно, двадцать лет назад, занимались проблемами надежности мозга. Опередил друг чуть-чуть, на полкруга, но это чуть-чуть… Оно преследовало всю жизнь.
Как зовут ту, что вынимает, не глядя, жребий?
Агафонов подошел к полке — железное правило, привитое когда-то отцом: забыл, не знаешь — найди в книге.
Ее звали Лахесис, другую — Клото, третью — Атропос.
Прочитал раздел до конца и, как всегда, удивился: до чего же здорово все это было придумано. Кто-то прядет нить твоей жизни, кто-то вытягивает жребий, а кто-то записывает судьбу в свиток, и ничего изменить нельзя. А может, действительно всем повелевает рок, некто, обладающий злой иронией. Иначе отчего всю жизнь меня опережали? Иногда натыкались случайно на то, к чему я планомерно приближался годами. Или история со стариком Ратгаузом. Как он смеялся над фразой: «Мы не позволим бить природу палкой по голове. А ваши мутанты, ваши дрозофилы — это палкой по голове». Его убил, ударив поленом, пьяный работяга, забредший в Пасхальное воскресенье на участок академика. А сегодняшний гость? Разве судьба не посмеялась над ним, забросив в глухомань, подразнив миражом нобелевских почестей, старинных сводов Европы, мантий, подшитых горностаем, каналов Кембриджа и самого красивого в мире здания Тринити-колледжа? А теперь прислала его ко мне, и именно тогда, когда он и его дневники понадобились позарез.
Вымыл на кухне посуду, злобное чувство к Альбине мелькнуло, и он знал, что в последний раз вспомнил о ней. Одно из свойств характера: когда кончено, то кончено.
Потом оказался в комнате, где на диване лежал портфель темно-вишневой кожи, и понял, что кружение по кабинету, и чтение мифов, и мытье посуды были оттяжкой вот этого момента: сейчас он откроет портфель, вынет рукопись и начнет читать. Рукопись осталась в портфеле, это он знает точно, потому что потертые бумажки Яков сложил в папочку, которую унес с собой.
«Посвящаю моим детям». Ну конечно, детям в назидание, в оправдание, с тайным тщеславием, с установлением е д и н с т в е н н о й правды, е д и н с т в е н н о й правоты; конечно, детям, кому еще, кроме меня, Купченко и двух старых пней, это интересно?
Но для меня предназначались только «кое-какие главы». Не выйдет. Сам ведь написал: «В науке этики нет», вот я и почитаю твои мемуары.
И сразу разочарование. История детства, описание московского двора, какого-то узкого каменного коридора между домом и трансформаторной будкой. Первый детский ужас — застрял в коридоре, прячась от мальчишек. Запахи крыс и дуста. В сером кирпичном доме размещался Центральный институт дезинфекции. В нем работал отец, и запах пропитал его руки, волосы, одежду. Стал запахом детства. «Тебя еще не было, голубка». Агафонов вспомнил громкий голос «голубки», лицо в красных склеротических прожилках, опухшие ноги. Ей посвящались длинные сентиментальные отступления со ссылками на неведомые читателю происшествия с детьми.
«Ты помнишь, корила Митеньку за то, что потерял галоши? Я узнал потом: галоши отняли хулиганы, и Митенька не хотел ябедничать». Длинная история о том, как зимой в мороз раскачивался на каком-то тросе. Вадик Липкин натянул трос высоко над землей, закрепил и ушел, а он остался висеть над бездной, вцепившись в ледяную сталь. Спас завхоз — гермафродит. Существо загадочное, предмет обсуждения и страха.
«До войны я занимался размножением фагов. Знал, что наследственные признаки могут быть переданы от одной бактериальной клетки другой при помощи ДНК».
«И это была главная мысль, занимавшая меня всю войну. Не улыбайся, милая! В победе я не сомневался и потому, занимаясь тяжелым военным трудом, не оставлял думать о загадочной и прекрасной молекуле».
Война уложилась в перечень городов, госпиталей, будто не был храбрейшим из храбрых, не высаживался с десантом в ад, в самое пекло.
«Умереть было нормой, феноменом — остаться в живых» — вот и все, и ни слова о наградах, о подвигах, о душе своей. Нет, кое-что было.
«Ты помнишь, я рассказывал тебе о жильце полуподвала, отце дефективного ребенка. Его звали Миня. Когда Миня напивался, приходил ко мне, плакал, говорил, что нам „не жить теперь, потому что в и д е л и“. Он оказался прав, мой бескорыстный помощник. Но о нем и о расплате за то, что в и д е л и, — позднее, позднее. Когда речь пойдет о катастрофе и о главной победе моей жизни. А сейчас я хочу рассказать тебе правду о Марии Георгиевне».
Агафонов не помнил Марии Георгиевны, хотя в течение года видел ее каждый день. Вставало что-то расплывчатое: грязная кухня старого деревянного дома, запах керосина и детской мочи, пар над цинковым ведром, ребристая стиральная доска, изможденная женщина и удивительно вкусные, поджаристые картофельные оладьи — деруны.
Минька же предстал вдруг отчетливо, и особенно отчетливо вспомнился великовозрастный дебил Бяка. Бяка целыми днями сидел у окна полуподвала и постоянно занимался одним и тем же сладостным делом: профессионально мастурбировал. Его вполне взрослый детородный орган был доступен всеобщему обозрению.
Агафонов вспомнил, в какой ужас пришла Зина, увидев Бяку. Как ни старался отвлечь ее внимание, как ни предупреждал не глядеть в окно слева от двери — не удержалась. Да еще в момент кульминации. Потом много раз вспоминала. Она любила вспоминать такое. Обсуждала, выспрашивала. Что-то болезненное.
О Марии Георгиевне у Якова какая-то жалкая, мучительная правда. Не любил, но сострадал очень, восхищался мужеством. Помогали друг другу выжить. Может быть, и остался бы с ней навсегда, но она испугалась. Решила, что арест. «Этого мне уже во второй раз не выдержать. Уезжай!
Тебе надо скрыться, исчезнуть, к кольчецам спуститься, к усоногим. Стать последним на лестнице Ламарка».
Жалкое существо с обвисшими грудями, оказывается, знало стихи, и какие стихи!
Агафонов испытал стеснение сердца. Если открывается такое, что же откроется дальше! Как же слеп он был, и как опасно это чтение. Все было сложнее, страшнее, чем думалось ему всегда, и он был в гуще, в самой воронке.
Страшно хотелось пить, и печень заныла привычно. Домашние колбаски «голубки» жирны и явно несвежи. Зачем навалился? Теперь надо искать аллохол. Вдруг вспомнился жирный брюнет с пунцовыми губами. Как он тогда пугал, как угрожал разоблачением его, Агафонова, преступной лжи. Утаить при поступлении, обмануть приемную комиссию, да что там комиссию — первый отдел.
— Первый отдел для того и существует, чтоб не обманывали, — сказал Яков, — а раз обманули, значит, его не существует.
Яков был пьян, и брюнет забыл, что тот четыре года убивал сзади ударом ножа или ребром ладони по горлу.
— Эти слова вам придется повторять, — выговаривали пунцовые губы, — много раз повторить, много, много раз…
— Но… — сказал Яков заикаясь и выставил рогаткой два прокуренных пальца, — но… прежде я ввв-выдавлю тт-те-бе зенки, педрило поганый.
«Педрило поганый» пропел неожиданно плавно и мягко.
Агафонов встречает его теперь иногда, редко, раза два в год, на сессии академии, и каждый раз видит в черных, влажных, еще красивых глазах страх и ненависть.
— Don’t trouble trouble until trouble troubles you[1][1], — бормотал, роясь в ящике с лекарствами. — Черт знает что себе бормочешь, ища аллохол или холецин…
Вспомнил Аньку, она бы не разрешила есть такую дрянь. Что-нибудь робко промямлила насчет диеты, он бы огрызнулся, но есть уже не стал бы.
Конечно, не стоило ее прогонять так решительно. Просто отодвинуть на время, она подождала бы, но обуяла жажда освобождения от всего. Ради последнего рывка к дзета-функции.
Рывок состоялся, но освобождения не было, потому что пришло мучение. От него и ночевки Альбины безрадостные, и невозможность вернуть Аньку. Анька — свидетель. Глупый, несчастный ребенок, не ведавший, что сотворил. Анька совсем не опасна. Можно было вернуть. Нельзя. Это был тайный подарок Олегу Петровскому. Плата. Заплачено щедро, а Олег молод, у него все впереди. А здесь — последний шанс. Не вовремя вылез его папаша. Совсем не вовремя. «Не трогай тревогу, пока она тебя сама не тронет». И незачем с ним встречаться. Яков послан для того, чтоб с ним не встречаться. Яков — мой защитник. Яков и его замечательный слюнявый дневник.
«„Как трудно преодолеть стереотипы! — восклицал Яков. — Сколько было бы гениальных открытий, если бы люди не вцеплялись мертвой хваткой в первую блеснувшую идею. С идеями надо расставаться легко, как с женщинами, не разлюбив, а полюбив другую. И оставленная найдет счастье с другим, только не надо ее мучить“. Это отрывок из моего тогдашнего дневника, рыбонька. Как я тогда ошибался, не встретив тебя, не полюбив смертельно на всю жизнь. Я ошибался и в отношении науки. Жизнь Бурова опровергла меня. Он добился своего, и сейчас, сегодня прав он, а не я. Но тогда прав был я. Меня трясло от его упрямства и тупости. Я потратил недели, чтоб уговорить его бросить белки и заняться моей золотой ДНК. Его рентгенограммы сэкономили бы мне год труда, но он был непреклонен. Его аспирант Василь Купченко бегал на бойню по утрам, чтобы раздобыть сердце лошади. Выращивали большие кристаллы миоглобина, изучали дифракцию рентгеновских лучей на кристаллах. Бурова я не соблазнил, он вцепился в белок, а мне нужен был человек, владеющий рентгеноструктурным анализом, и вообще рентгенограмма. Буров оказался щедрым, обещал показывать интересные рентгенограммы, а пока посоветовал мне изучить учебник кристаллографии и приниматься самому за дело. „Не боги горшки обжигают. Ничего мудреного нет! Все дело в количестве и качестве“.
Легко сказать: количество и качество. Где я его возьму, когда? В чужой лаборатории в ночные часы?
Я бросил репетиторство дуралеев из соседней школы. Ты знаешь, у нас с Марией Георгиевной был просто конвейер. Я по математике, физике, химии, она — русский, литература, немецкий. Это нас здорово выручало. Родительница по фамилии Козак, начальница поезда, привозила из дальних рейсов в благословенные республики Средней Азии нежных, чуть протухших гусей и гранаты детям, родительница Чуфистова — кости из столовой, где работала коренщицей. В общем, помогали чем могли. Но когда я отстранился, помощь резко сократилась. Математика, физика и химия в комплексе ценились гораздо выше гуманитарных дисциплин. Мария Георгиевна не только не огорчилась, но, наоборот, всячески укрепляла меня в моем решении заняться ДНК. Она очень верила в меня. Ночами я ходил к трем вокзалам, продавал трофейное барахло. Бурова, как уже говорил, не соблазнил. Но вот его ученика…
Василь Купченко. Человек, который всю свою последующую жизнь занимался селекцией микроорганизмов, кое-чего стоит. Я угадал в нем железное, неколебимое терпение истинного труженика. Может, не очень красиво было сбивать с толку прекрасного сотрудника. Но этики в науке нет. Я думаю, так же, как в любви. Хорош бы я был, если б не увел тебя от Шахова.
Так вот, о Купченко. Он все равно „ходил на сторону“. Вместе с одним голодным гением занимался теорией мишени. Это была абсолютно тупиковая идея. Говорю это сегодня не потому, что время подтвердило. Я и тогда сказал им это».
Виктор Юрьевич положил клеенчатую тетрадь на грудь. «Голодный гений». Это, конечно, о нем. О Бурове, удостоенном почти всех премий мира, так не сказал. Это замечательно! Это подарок!
«Значит, все-таки гений. Несмотря на то, что точку на длинном пути к цели ставили другие. Яков, конечно, понимает, что не вина, а беда. Он долгие годы жил как в вате, лишенный самой элементарной научной информации. Но всему миру известно, какой он великолепный ученый.
Брался за самые сложные проблемы. Чего стоит работа по изучению процессов распространения импульса в нервном волокне. Математическая модель для описания поведения мембраны нервного волокна. Сукины дети Ходжкин и Хаксли получили за это Нобелевскую премию, но он, Агафонов, был первым, как первыми были Трояновский и Купченко, сооружая на грязной кухне нелепую модель ДНК. И не их вина, что два других молодца в Кембридже опередили их. Они шли одним путем, только разница была в том, что те получали от глубокоуважаемого Лайнуса Полинга статьи из Штатов и вовремя выспрашивали его простодушного сыночка насчет альфа-спирали, а нас таскали в партком, топтали невежды: „Генов нет, это знает каждый школьник“.
У Якова был поразительный нюх. Сколько мы бились с этой мишенью — и все попусту, никакое усложнение математического аппарата не дало результата. А он вошел румяный, в своей знаменитой обгорелой шинели внакидку, и сказал с порога:
— Кончайте вашу волынку. Дорога ведет в тупик. Я предлагаю вам самую золотую идею века и клянусь памятью Кольцова, что не обманываю.
Если бы он был рядом, с его интуицией, с его умением не уважать, не доверять общепризнанному, общеизвестному, — моя судьба, может быть, сложилась бы иначе.
Стоп! А почему так случилось, что он не был рядом? Ведь был же, был! И он любил и верил. „Я сразу полюбил Витю. Я почувствовал его беду, одиночество, затравленность. Я почувствовал его молодой голод по женщине, по хорошей еде, по дому, по дружбе. Мне нравилась его медлительность, его рыжие волосы, его гордость. Он носил старый байковый лыжный костюм. Всегда и везде. Когда собирались на день рождения к старику, я предложил ему надеть мой трофейный костюм, коричневый в полоску, помнишь, ты потом перелицевала его и сшила себе юбку и Вите пиджак. Как он вспыхнул, как поглядел. „Мне проще не пойти, чем переодеваться в чужое“. Мы тогда были уже очень близкими людьми. Знали друг о друге все, или почти все. Я сказал: „Салага. С друзьями так не обращаются““. Выручила Мария Георгиевна, спокойно объявила, что лыжный костюм не годится хотя бы потому, что давно не стиран, лоснится от грязи. И пока мы будем песнепьянствовать, она приведет его в порядок. Витя вдруг сник, ушел в другую комнату и переоделся. Он любил Марию Георгиевну. Когда я уехал в Оршу, помогал ей. Она мне писала».
Зимой пилили дрова с Бякой. Бяка хохотал, дурачился, чем раздражал ужасно. Агафонов торопился к Зине. Хозяйка ушла на поминки. Обещала вернуться не поздно, к восьми, а сейчас было утро. Десять часов счастья, а этот идиот крал время. Кидался снежками, мычал, пытался что-то рассказать о своей идиотской жизни. Агафонов не выдержал, оглянулся воровато на окно кухни и влепил Бяке хорошую оплеуху. Бяка взвыл и упал лицом в сугроб. Мария Георгиевна вышла не сразу. Утешенный соевой конфеткой, одной из десяти, предназначенных для Зины, Бяка, хлюпая носом, покорно трудился, когда за спиной Агафонова остановилась Мария Георгиевна.
— Витя, вы устали, и у вас шалят нервы, — тихо сказала она.
Бяка старательно потянул к себе пилу и покачнулся, Агафонов отпустил свой конец, обернулся к женщине. Она не смотрела на него.
Агафонов помнил только телогрейку, серый вигоневый платок. Лица не помнил совсем, а вот телогрейку и платок. И еще слова.
— Мы ни разу не выясняли с вами, что произошло. Это ваше дело и ваш крест. Не будем выяснять и теперь. Но только не думайте, ради Бога, что бить убогого меньший грех, чем предать друга. Это добродетели можно сравнивать, а грехи — нет.
Бяка жестами и мычанием торопил продолжить работу.
— Мне кажется… я не заслужил…
Агафонов вдруг почувствовал огромное облегчение. Теперь он наконец может уйти к Зине. Обидеться и уйти.
— Не заслужили. Вам выпали очень тяжкие испытания. Нам всем выпали тяжкие испытания, мы их не выдержали. И вы виноваты меньше всех, потому что молоды, и не мне…
— Вот именно, — холодно сказал Агафонов, — не судите и не судимы будете.
Зина украла у хозяйки заварку, и они пили чай с соевыми батончиками. За окном высился остов храма Александра Невского, сначала он был красным на фоне очень голубого неба, потом серым на сером, потом черным. Они не зажигали огня, и Зина учила его отыскивать ее рот в темноте и еще многому другому. Она делилась с ним всю жизнь охотно и подолгу всему, чему учили ее другие мужчины.
У Аньки была подруга. Какая-то полубезумная поэтесса. Что с ней случилось? Кажется, заболела неизлечимо. А может, умерла? Да, кажется, умерла. Анька ходила сама не своя. Просила через Купченко достать какое-то лекарство. Он забыл о просьбе, и она единственный раз упрекнула:
— У тебя мохнатое сердце.
Лекарство достать, в общем-то, ничего не стоило. Один звонок. Но не хотелось обращаться к Купченко, а главное…
Он хорошо помнил осень в Тимирязевском парке. Загаженный грот. Он помнил, как впервые увидел его другим. Весной они пришли сюда втроем, что-то вроде клятвы Герцена и Огарева на Воробьевых горах. Были приглашены на обед к Петровскому. Доехал тридцать седьмым до Соломенной Сторожки. Парк зеленел так нежно, что щемило сердце. Оно щемило еще и от любви к Зине, от непрекращающейся тоски по ней. Щемило от восторга перед новой жизнью, от преданности Трояновскому. Хотелось, как собаке — чтоб кидал палку и приносить ее в зубах, класть у ног, заглядывать в глаза, вилять хвостом: «Брось еще раз! Ну, брось, пожалуйста, я сбегаю и принесу». Даже темного, почти открытого недоброжелательства Купченко не замечал. Вчера закончил работу. Это была почти гениальная работа. Слепец Корягин так и сказал: «Почти гениальная», а Зина утром сказала: «Давай поженимся».
Со старым покончено. Он больше не одинокий, затравленный, никому не ведомый студент третьего курса мехмата, впадающий в полуобморочное состояние при всяком вызове в деканат. Он сыт, потому что старик Ратгауз дал работу, у него есть замечательный друг, любимая женщина, и впереди Нобелевская премия, которая освободит его от страха навсегда. Зина не могла освободить от страха, потому что что-то темное и странное происходило и с ней. Значит, он освободит и ее. Он, Трояновский и злобный Купченко. Так было весной. Они бродили среди могил, читали знаменитые фамилии, воровали кутью, не думая о кощунстве, и говорили, говорили только об одном: где взять рентгенограммы?
Трояновский давил на Купченко, требовал, чтоб тот совсем и бесповоротно отказался от белков. Длинное, вогнутое лицо Купченко, лицо, похожее на собственное отражение в елочном шаре, так же как отражение, меняло очертания. Ему страшно не хотелось расставаться с белками, а главное, он боялся Бурова.
— Да пойми ты, хохляндия упрямая, что ваши рентгенограммы сэкономят нам год труда. Вы занимаетесь ерундой, вы даже не понимаете смысла собственных экспериментов.
— Буров понимает, — угрюмо возразил Купченко.
— Буров понимает, — соглашался Трояновский, — но он не понимает бесплодности их. Наследственность в ДНК.
Уговорил Купченко неожиданно, когда казалось, все безнадежно и все доводы исчерпаны. Зачем-то влезли верхом на чугунных лошадей, что стояли перед желтым старинным зданием. Агафонов и теперь помнил гладкость и прохладу чугунных боков, спин. Купченко нелепо корячился, взбираясь на своего скакуна. Хлопал его по черной широкой груди:
— Вот здесь кроется загадка. В сердце, в кристаллах миоглобина.
Трояновский махнул рукой:
— Как знаешь. Как хочешь, не надо. Найдем другого.
И Василь вдруг — неожиданное:
— Пошли к Бурову. Сейчас. Лови момент. В другой раз не решусь.
Это был миг безумия. Отказаться от работы, на которую было потрачено три года, ради химеры. Всю остальную жизнь он расплачивался за этот миг. Двадцать лет в безвестности занимался селекцией микроорганизмов. Превратился сам во что-то, напоминающее объект своих исследований. Создал наконец мощный антибиотик, стал заместителем министра, на пленумах и симпозиумах избегал встречаться с Агафоновым взглядом, чтоб не здороваться; лицо его пожелтело и, оставшись вогнутым, навсегда утратило странное свойство: колеблясь, менять очертания.
Это был безумный, счастливый, замечательный день. Агафонов не ощущал даже зависти Купченко. Не обратил внимания, как Трояновский шуткой снял прямодушную неловкость великого ныне Бурова.
— Слышал, слышал, — сказал Буров, знакомясь. — Николай Николаевич Ратгауз вами пленен. Математическая модель борьбы за существование — замечательнейшая идея, особенно для нынешних времен. Николай Николаевич говорил, что к интегральным уравнениям вы применили теорию групп и добились блестящих результатов.
— Еще бы! — захохотал Трояновский. — На своей шкуре испытывает.
— Что?
— Как «что»? Законы борьбы за существование. Остается только приложить теорию групп.
Буров принимал их почему-то на кухне. Тут же помещалась и загаженная ванна, в ней копошились желтые инкубаторские цыплята, от клеток с дрожащими кроликами шло зловоние.
Похожая на Гоголя острым носом, скобой черных волос и птичьим неподвижным взглядом, жена Бурова, не обращая внимания на гостей, чистила клетки, давала цыплятам корм.
Агафонова поразила вызывающая некрасота хозяев и их жилища. Сухая нелепая женщина в вигоневом лыжном костюме, казалось, не слышала их разговора, но тогда Трояновский закричал:
— Да ведь доказано, что наследственные признаки передаются при помощи очищенного препарата ДНК! Нам нужен ключ, а он лежит в расшифровке рентгенограмм. Весь вопрос в том, какие атомы предпочитают соседствовать друг с другом, и мы должны…
— Вы должны довериться простым законам структурной химии, — не оборачиваясь от клетки, басом сказала Бурова.
— Юзик, — нежно спросил Буров, — Юзик, ты считаешь, что та наша рентгенограмма не была случайна?
— Я считаю, что ты должен помочь этим безумцам, — женщина держала за уши извивающегося кролика, — покажи им ту, где много дифракционных максимумов, и я послушаю, что скажет на это главный безумец.
Они шли к Петровским по аллее, обсаженной молодыми лиственницами. Впереди Бурова. Вигоневые шаровары она сменила на клетчатую юбку с огромными карманами.
Агафонов поспешал рядом. Эта женщина только что сделала что-то очень важное для их судьбы, и, благодаря за это, подольщаясь, он спросил, для чего так много цыплят и кроликов, наверное, для научной работы?
— Для еды, — отрезала Бурова, — исключительно для еды.
Глава VIII
«Я хорошо помню этот день, рыбонька, была Пасха. Ранняя. Двадцать четвертого апреля. Я, Витя и Вася были приглашены к Николаю Николаевичу Ратгаузу на день рождения. Это был замечательный человек, блестящий ученый. Автор теории синтетической эволюции. В те глухие времена, когда мы, лишенные всякой информации, отделенные от всего мира непроницаемой стеной, бились над элементарными вещами, он вышел на самые передовые позиции мировой науки. Он соединил биологию с математикой, он первый доказал, что единица эволюционного процесса — популяция, а не особь, как считалось до него. У него шел давний, неутихающий спор с Валерианом Петровским о процессе видообразования. Ратгауз считал, что отбор имеет дело не только со вновь возникающими мутациями, но прежде всего с огромным фондом мутаций, что наследуются не сами признаки, а норма реакции, что фенотип является объектом отбора. Петровский был директором института, но первым человеком в нем был Николай Николаевич. Это знали все. Он был умом, совестью науки. Если б ты знала, каким почитанием и любовью он был окружен. Для меня было огромной честью знакомство с ним, присутствие на его празднике. Не только для меня. Витя сотрудничал с ним, создавая математическую теорию эволюции. Он довел потом эту работу до конца и получил за нее премию. Один. Николай Николаевич уже не существовал, исчез. Это было страшно. Но об этом потом, потом. Я все забегаю вперед, все рвусь нырнуть в черную, бездонную круговерть, закрутившую нас, всосавшую многих в бездну, выбросившую иных на поверхность: Витю, Василя. Да, Василий. Он, пожалуй, единственный не испытывал преклонения перед чудесным стариком. Тут было что-то темное, биологическое, нелюбовь на молекулярном уровне. В нем вообще было много того, что называю молекулярным. Он не верил никому и верил в рок, в предначертание судеб. Верил в сглаз, в какую-то деревенскую чепуху. Не доверял фамилии старика, не доверял имени. Я цитировал ему Лермонтова, помнишь, о докторе Вернере. Он был глубоко убежден, что катастрофа произошла оттого, что верховодили о н и, а мы и м слепо доверяли. Николай Николаевич был русский. Русский больше, чем я, чем Василий, потому что корни его, деды и прадеды его, вросли в русскую культуру глубже, прочнее, качественнее, чем наши. Его генеалогическое дерево плодоносило уже тогда, когда наши безвестные безграмотные предки пахали и жили в нищей деревне. Я не хочу унизить своих, я только хочу сказать, что он один среди ужаса, отступничества и беспомощности не изменил себе. Это он сказал о Менделе: „Кто дал вам право глумиться над именем этого великого ученого?“ Только его одного не смел перебивать Трофим. И все-таки не Ратгауз был предметом моего страстного вожделения. Не его мечтал я сделать своим другом, своим соратником или сообщником, как называли потом. Буров был предметом обольщения, Буров и рыжеволосый угрюмый мальчик. Купченко был уже в кармане. Ему, как говорит наш Митя, „не светило“ под Буровым. Буров мог бы сэкономить нам год труда. Он был лучший, может быть, единственный специалист по рентгеноструктурному анализу. Это оказалось роковым. Именно этого несчастного года, потраченного на освоение метода, нам не хватило. Не знаю, может быть, нам не хватило часа, дня, может быть, мы никогда не выбрались бы из тупика, но сейчас, по прошествии стольких лет, именно этот год остался занозой в моем сердце. Так вот, Пасха, весна, молодость, надежды, безумные надежды. Милый домашний праздник. Я сразу же взял быка за рога. Изложил Бурову свою гипотезу, попросил о помощи. Он отказался наотрез. Не помочь нам, нет, — но быть вместе с нами. „Я глубоко убежден, что гены — это особый вид белковых молекул“, — сказал он. Я был убежден в другом. И не без оснований. Перед войной я занимался размножением фагов. Я знал, что наследственные признаки могут быть переданы при помощи ДНК. Я проверял инфекционность. Она оказалась в ДНК. Больше того, я понял, что ключ к разгадке тайны наследственности — в умении расшифровать рентгенограммы.
— Большое дело, — сказал Буров, — не боги горшки обжигают. Возьмите учебник кристаллографии и проштудируйте его, а практику вам Юзефа Карловна поможет освоить.
Юзефа Карловна — жена и сотрудница Бурова. Ас по добыванию великолепных рентгенограмм. Нелепая и удивительная женщина. Она сидела на другом конце стола и, казалось, была поглощена бесконечным спором Ратгауза и Петровского. Но она слышала весь наш разговор. Именно она показала потом нам главную замечательную рентгенограмму, богатую дифракционными молекулами. Тогда еще единственную. У нее были „влажные мозги“, умела по-женски, на лету схватывать суть. А суть была в том, что я вожделел правильного строения генов. Я знал, чувствовал, что ДНК — это что-то простое и красивое».
«О радость! О счастье! Я знал, я чувствовал заранее!» — пел Трояновский. Те же самые слова: «Я знал, я чувствовал!»
«Близок уж час торжества моего, ненавистный соперник…» — он барабанил по клавишам старинного, красного дерева, рояля в полутемном, пропахшем табаком и мышами холле дома Ратгауза. Но это было позже. Летом. Ария Фарлафа. А в тот день он обольщал «известкового человека». Так, втайне для себя, прозвал Виктор Агафонов профессора Бурова. Буров крошился, Яков отламывал его по кусочкам, настойчиво и монотонно. Он стал своим человеком в буровской лаборатории, он отвоевал для Купченко право возиться со своими препаратами, он каким-то непостижимым образом заставил Бурова и Юзю показывать все интересное, что получали те для себя. И под конец они сами не могли дождаться его снисходительного внимания. Он перегнал их. Не в умении, не в знаниях, нет, — Буров продолжал оставаться королем рентгеноструктурного анализа, — но в интуиции. Он предвидел, предсказывал, толковал.
Буров сказал однажды:
— Иногда мне кажется, что вы в сговоре с Сатаной и он вам ворожит.
— Или с Богом, — ответил Яков.
— Нет, с Сатаной, потому что не богоугодное это дело — лезть в святая святых, в образ и облик человеческий, а мы лезем, и вы — особенно настырно.
Арию Фарлафа Яков выкрикивал петушиным фальцетом, когда понял, что гены кристаллизуются. Это подтверждало его догадку о правильности строения ДНК.
Но сначала была Пасха, день рождения Ратгауза.
Елена Дмитриевна — хозяйка стола. Золотое лицо, золотые волосы, золотые браслеты и кольца. Он уже очень любил Зину, но Зина была существом из его мира, с понятными речами и поступками, а Елена Дмитриевна — из другого. Там не плакали из-за порванного фильдекосового чулка, не ругались с подругами, не писали жалобы в партком, требуя отдать главную роль и ордер на габардиновое пальто из американского подарка. У Зины была тайна. Что-то грозное и грязное притаилось за репетициями, цигейковыми шубами, распрями в театре, неожиданными ее исчезновениями.
Как-то ждал после спектакля в тупике у служебного подъезда. Подошли двое, одинаковые, с озабоченными, простецкими лицами.
— Кого-нибудь ждем?
Страх, привычный и знакомый, тот самый, что испытывал каждый раз, проходя в университете мимо комнаты с табличкой «Отдел кадров», сжал сердце. Но ответил спокойно:
— Жду.
— Кого?
— Невесту.
— Как фамилия?
— Рогозина.
Переглянулись.
— Подождешь в другой раз, — неожиданно дружелюбно сказал один.
Отчего-то послышалось сострадание в голосе. Бред, но послышалось, послышалось. Попросил жалобно:
— Я же никому не мешаю.
— Мешаешь, — сказал другой и улыбнулся гадко. Бред, но привиделось.
Огромный черный автомобиль с погашенными фарами медленно вползал в тупичок.
— Иди, иди, не задерживайся, — подтолкнули с двух сторон, вроде бы и не сильно, но почему-то отлетел сразу и, мимо черного автомобиля, огромного жука-дровосека, ползущего вдоль кромки тротуара, выскочил на освещенную улицу. Успел заметить шофера в военной фуражке, серые шторки на окнах. Забежал в аптеку напротив. Маленький плешивый человечек за прилавком остановившимся взглядом уставился за окно, туда, где в черноте тупика краснели два круглых фонарика.
— У дьявола лицо всегда повернуто задом наперед, — тихо сказал он, — всегда. Видите, глаза горят сатанинские. Что же будет с нами? Я больше не могу. Несчастные девочки.
Аптекарь был сумасшедшим, но уйти некуда. Только здесь, а не на пустынной улице, где он виден, заметен, можно ждать Зину. Она выйдет из тупичка, и он окликнет ее, наваждение рассеется. Кто-то вошел в аптеку, в сапогах с подковками.
Военный с голубым околышком протягивал аптекарю рецепт.
— Это для ребенка, товарищ майор? — спросил аптекарь, наклонившись к нему через прилавок.
— Да-да, и срочно.
— Конечно, срочно, ну, конечно, срочно. Даже если бы здесь не было написано «цито», я бы сделал срочно. Нет ничего дороже ребенка.
Потом неожиданно, уже от двери, ведущей во внутренние помещения:
— А вам, молодой человек, придется подождать. В первую очередь я должен обслужить больного ребенка.
Военный скользнул равнодушным взглядом. Глаза его были обведены черными кругами, веки воспалены.
Переплет окна отпечатался за его спиной на потолке. Майор сделал резкий жест рукой, Виктор понял сразу, отстранился, шагнул в сторону. Он понял, что из тупика выезжает черный жук-дровосек, но не мог обернуться, посмотреть, потому что майор гипнотизировал его воспаленными глазами. Обшаривал его лицо, как хладнокровный вор — ящики чужого письменного стола, и что-то вытаскивал, вытаскивал, вытаскивал. Виктору показалось — сейчас доберется до главного, запрятанного на дно ящика, прикрытого старыми жировками, он не выдержал, снял очки, стал протирать концом шарфа.
— Какая удача! — сказал плешивый, возникнув за прилавком. — Есть готовая микстура, кто-то не забрал вовремя, и теперь она, конечно, ваша.
— Что значит не забрал вовремя? Вы что же, даете мне… — он не мог подобрать слова, — …даете несвежее.
— Нет, нет, нет! — Аптекарь чуть не перевалился через прилавок, деликатно прикрывая рот пухлой рукой в рыжих веснушках, объяснил: — Пожалуйста, обратите внимание, срок получения — двадцать два тридцать, а сейчас — двадцать два тридцать пять. Недаром говорится, у нас как в аптеке.
Военный взял пузырек, засунул в карман шинели.
— Принимать…
— Знаю!
Уходя, бросил на Виктора взгляд: сожаление, что не успел, не докопался, не добрался до главного.
Агафонов читал бессмысленное:
«…потом — химия, подбор молекул. Здесь было царствование Васи. Но прежде необходимо было обсчитать энергетический баланс. Нужен был математик. Расписать каждое пятно…»
Он встретил этого человека потом. Полковник Курбаткин. Кабинет с решеткой на окне. За окном шумят липы. Первая зарубежная поездка Агафонова. Кажется, в Испанию. Он говорил «Экскуриал», и Виктор Юрьевич позволил себе насмешливую улыбку.
Зины он не дождался. Она пришла утром, сказала: извини, неожиданно страшно напилась, дали народного Жеребцовскому, он устроил грандиозный банкет. Уйти было невозможно. Ты же знаешь, при моих отношениях с труппой восприняли бы как зависть и высокомерие. От нее пахло коньячным перегаром. Потом увидел засосы. Грубые, хамские засосы.
Было странное: не знал, что это такое, никогда не видел прежде, но, заметив на шее, на плечах Зины, сразу догадался. Ударило страшно, она испугалась даже — Виктор лежал как мертвый. Нос заострился. Целовала, плакала, говорила, что все это их нравы поганые, театральные, лезет всякая дрянь с поцелуями. Но когда он поверил, сказала странное: «Жаль. Очень жаль. Теперь уж, наверное, никогда не быть нам по-настоящему близкими».
Он, глупец, клялся, что никогда не будет глупо ревновать, что верит ей больше, чем себе, что осчастливила, снизошла. Всю жизнь помнил это утро. Всю жизнь на других женщинах вымещал унижение и позор супружества с Зиной, любви к ней.
Он очень хотел, чтобы она вместе с ним пошла к Ратгаузу. «Нет, нет, это невозможно. Я безумно устала, не спала ночь, а вечером спектакль, мне надо выспаться, отдохнуть». Виктор опаздывал. Трояновский и Василий ждали у Соломенной Сторожки, Яков обещал сегодня «день икс», должно было произойти что-то очень важное, да и старик сохранял немецкую точность предков. Зина странным чужим взглядом следила, как мечется по комнате, отыскивая майку, трусы, носки. Потом потянулась, взяла со стола сумочку, вытащила скомканную сторублевую бумажку:
— Вот возьми, купи ему подарок.
— Это очень много.
— Ничего, получишь Нобеля, отдашь, — отмахнулась она обычной их шуткой.
Она часто давала ему деньги, брал легко, потому что был уверен: придет время — рассчитается сполна. Когда время пришло, она стала полной хозяйкой бюджета, полной и не очень щедрой, совсем не такой, как та, в те голодные годы тайком подкладывающая в карман пиджака пятерки и трешки. Приходилось выпрашивать, напоминать. Она точно помнила, сколько и когда дала. Особенно тяжело стало выбивать деньги для матери, превратилось в муку, в унижение. Часто хотелось поломать все это, начать скрывать, утаивать, у него теперь было много источников: университет, институт, реферативные журналы, общество «Знание», одной надбавки за аспирантов матери хватило бы на год, но всякий раз вспоминал бумажки, что обнаруживал после Зининых свиданий, — и смирялся.
Он знал уже, за что и от кого получала она бумажки, но не стыд, не презрение к ней испытывал, а боль и жалость. Он даже знал, что не трагичной и безвинной жертвой порока могущественного негодяя слыла его жена, что, будучи средних способностей, молоденькой, начинающей девицей из кордебалета, заставила отдать ведущие партии, диктовала условия, запугивала. Когда обнаружился журнал сановного, где велся точный учет имен несчастных, перепуганных, замордованных женщин, она оказалась в числе немногих любимиц, и суммы подарков и подачек значительно превышали установленный невысокий стандарт, приукрашенный букетом алых роз. Она приносила домой белые розы. Все это знал и помнил Агафонов, но помнил и другое, как сказала: «Пускай со мной что угодно делают, но тебя не дам тронуть и пальцем».
До сих пор оставалось неясным: помогло ли отречение или ее заступничество? Об этом не говорили никогда и даже в самые тяжелые, гнусные дни безобразных ссор ни взглядом, ни словом не трогали этого.
Перед смертью словно бес в нее вселился — уничтожала все: их любовь, его талант, его мать. Изменяла нагло, в открытую, с мальчишками-аспирантами, тренерами по теннису, уезжала одна на курорты, пила, лезла драться, кричала несусветное, один раз даже, что любила того, что он был настоящий мужик, а не тряпка, что перед ним трепетала страна и он, Агафонов, трясся как овечий хвост. «Сейчас скажет, — ждал Виктор Юрьевич с ужасом, — сейчас скажет, и тогда конец», но не сказала, а ведь так легко могла придумать, так близко лежало, так убийственно для него. Это и было необъяснимым, это и держало, мучило и навсегда осталось загадкой. Ушло вместе с ней. Теперь уж никогда не узнает.
«В тот день в доме Ратгауза мы обо всем договорились. Василий остается работать в лаборатории Виктора Станиславовича, но на особом положении: заниматься ДНК. „Это ничего не значит, — предупредил Бурова. — Если мы чего-то добьемся, вы и Юзефа Карловна будете считаться полноправными соавторами открытия“.
— Не сломайте спину жеребенку, — отмахнулся Буров, — нам чужого не надо, со своим бы разобраться.
Юзефа пояснила притчей о том, как цыган мечтал украсть хорошую лошадь, выгодно потом ее продать, а жеребенка оставить себе, и как дети закричали радостно: „Мы будем кататься на жеребенке“, и тут же получили оплеуху: „Сломаете спину, паршивцы“; так вот и мы, как тот цыган, делим шкуру неубитого медведя.
— Время покажет, — сказал я, — время покажет, кто был прав.
Время показало. Сейчас Буров автор многих замечательных открытий, именно его направление — то есть белки — является главным объектом биологии. Но я уверен — будет новый виток, и взоры ученых снова обратятся к ДНК. Уже сейчас… Я опять забегаю, но есть у меня одно предчувствие, одна идея… Ты знаешь, все эти годы я не переставал думать о ДНК. Когда Митенька болел и я, сменяя тебя, дежурил у его постели, эти ночные часы, они были необычайно плодотворными. Я вернулся к энергетическому балансу, начал все сначала, и вот… Но об этом слишком рано. Об этом в конце, как говорится, мелким шрифтом, потому что нет уверенности. Кстати, обсчетом энергетического баланса занимался Виктор. Я отнял его у старого Ратгауза. Взял на душу грех. Работа для математика совсем не интересная: описывать рентгенограммы; с Ратгаузом они парили в высотах — математическая модель борьбы за существование, а здесь ряды и интегралы Фурье. Ратгауз очень любил Витю, прочил ему великое будущее, и он был благородный человек, верил в нашу идею, потому что она была отзвуком любимой идеи его лучшего, его погибшего друга Кольцова. Почему согласился Витя? — спросишь ты. Я много тебе рассказывал о нем, но сейчас задаю в первый раз себе этот же вопрос. Я думаю, он согласился не из честолюбия, не из-за эфемерной Нобелевской премии. О ней мы не думали. Он согласился оттого, что был безмерно одинок и запуган. И общение с нами стало просто иным способом существования. Появились друзья, появился круг знакомых, дом, в котором были тепло и любовь. Мы очень любили друг друга. Когда в науке занимаешься одним делом, происходит странная вещь. Что-то вроде соития между любящими мужчиной и женщиной, невозможно уже разобрать, где твое, где чужое. Чужого нет. Я думаю, что это одна из вершин человеческого общения, человеческого духа. Поэтому я так горячо хочу, чтобы Митенька стал ученым. Он талантливый и добрый мальчик. Ты сердишься на меня, когда я говорю ему об этом прямо. Но ничто, как уверенность в своем таланте, не дает такой полной радости жизни, и ничто, как осознание доброты, не порождает, даже генерирует постоянно новую и новую доброту к людям.
Конечно, я сильно испортил старику день рождения, но Виктор обещал продолжить работу, убеждал, что ему, как математику, она необычайно важна. В университете он под руководством Корягина занимался теорией групп. Ему до смерти хотелось приложить ее к интегральным и дифференциальным уравнениям Вольтерра. Я уже писал, что он сделал это. Дальше опишу, как и почему. Хочу только забежать вперед и сказать, что Николай Николаевич простил его. Кажется, он даже умер на руках у Виктора, но об этом знаю только понаслышке, потому что в Москве уже не жил, а, спасаясь, опустился на дно.
Спустя двадцать пять лет в юбилейном номере своего журнала Виктор опубликовал замечательную статью, посвященную жизни и деятельности Ратгауза. Читая ее, я понял, как глубоко и сильно чувствовал и чтил он его идеи, как близки они были в те баснословные года, как на много лет вперед опережали уровень тогдашней науки. Я понял также (и это по сугубо научной статье!), почему простил старик своего неверного ученика».
«Что же я подарил старику в тот день? Что-то, что оказалось знаком, предвестником отступничества?»
Виктор Юрьевич вспомнил, как зашел в комиссионку на улице Горького. Цены потрясли, и он уже решил уйти, когда заметил три фарфоровые фигурки. Милые лобастые китайские мудрецы. Совершенно одинаковые, только халаты разных цветов. Выбрал наугад среднего. Ратгаузу китайский старичок очень понравился, благодарил пылко. Пустил по кругу. У него была детская манера радоваться пустякам. Фигурка задержалась у Егорушки, но никто не торопил, потому что никого, кроме хозяина, подарок не поразил.
— Здесь маленькие дырочки, — радостно объявил Егорушка, — дядя, вы не видели?
— Ты видел, Виктор? — Ратгауз с умилением смотрел на Егорушку, вертящего в руках безделушку.
— Тебе тоже нравится?
— Ага. Смешной. Дорогой, наверно?
Виктор сделал вид, что не слышит вопроса.
— Вить, он дорогой?
— Егорушка, такие вопросы задавать не принято, ты же знаешь.
— А пускай скажет.
Странный тип был этот Егорушка. Лишь много лет спустя узнал Агафонов о характере их взаимоотношений. Узнал и поразился силе и бескорыстности любви старика. Его даже не покоробило открытие, не унизило памяти покойника, потому что помнил, видел нежность и заботу, отеческую тревогу за судьбу дурного юнца. Но в тот далекий год воспринимал Егорушку как единственно неприятную деталь дома, который он так любил. Ему нравилось бывать здесь. Нравился старый деревянный особняк на тенистой просеке Тимирязевского парка. Нравился заросший лопухами и дикой малиной участок, скрипучая винтовая лестница, ведущая на второй этаж из холла, редчайший гербарий, развешанный по стенам в рамках карельской березы, запах трубочного табака, лаванды и даже некоторой старческой запущенности, исходившей от хозяина.
Дом без женщины. Нехитрые хозяйственные обязанности выполнял воспитанник Егорушка — высокий, мосластый, нездорово бледный юнец. По утрам он на кухне пил чай с молочницей и беседовал о деревенской жизни, потом отправлялся на Минаевский рынок. Возвращался счастливый, нагруженный всегда удачно купленной провизией. Рассказал как-то, что встретил одного то ли из-под Мценска, то ли орловского, хвалился смекалкой и хозяйственностью, демонстрировал картошку-синеглазку, жирный куриный труп. Это были его счастливые дни. В несчастливые он лежал босой, в нижнем белье на диване красного дерева и, шевеля губами, страдальчески сдвинув брови, штудировал Касаткина и Перекалина, Ландсберга или Рыбкина.
Два года Егорушка безуспешно пытался попасть в медицинский. Вечерами Ратгауз занимался с ним физикой, литературой. Виктор — математикой. Это была мука. Егорушка плакал, швырял учебники, корявым почерком выводил безграмотные диктанты. Он был безнадежно туп. И странно — Николай Николаевич не видел этого. Он жаловался на несправедливость и придирчивость экзаменаторов, на робость умного Егорушки, не выносящего жестокости и холодности совершенно неправильно устроенной системы испытаний. Вспоминал, что даже в Гейдельберге разрешали пользоваться справочным материалом. Егорушка требовал, чтобы он поговорил с ректором, бывшим его учеником, совершенно логично замечая, что стоит дяде только пошевелить пальцем, грозился уехать назад в Мерефу. Виктор видел, в какое отчаяние и страх повергает эта угроза Николая Николаевича, тактично намекнул, что не видит ничего дурного в таком ходатайстве, но Николай Николаевич был непреклонен. Однажды после очередной истерики Егорушки, когда тот, рыдая, убежал наверх, сказал жалобно:
— Я просто не могу. Не знаю, как это делается.
В Мерефе Егорушка состоял фельдшером при пункте заготзерна. Любимыми его воспоминаниями были бессвязные рассказы о каком-то Клебанове, с которым вместе воровали зерно. Николая Николаевича мучили и смущали эти рассказы.
— Это ведь нехорошо, Егорушка, — с робкой строгостью прерывал он косноязычный треп воспитанника.
Развалившись на диване красного дерева, шевеля синюшными пальцами огромных, шелушащихся ног, Егорушка парировал высокомерно:
— Вам хорошо, вы не голодали, дядя Николай, и рассуждать про жизнь не можете.
— Да, да, — тотчас соглашался Николай Николаевич, — а ты плохо ешь. И так бледный, да еще плохо ешь.
Егорушка был действительно бледен, серо-бледен, и Виктору невольно представлялся лежащим в морге, огромными шелушащимися ступнями вперед. Именно таким он и увидел его в полутемном холле, лежащим на полу, измазанным чем-то черным. Кончил он страшно. Сначала, в разгар всеобщего безумия, видимо по чьей-то просьбе или приказу, взломал письменный стол своего воспитателя и выкрал его черновики и рукописи. Эти документы стали главным обвинением старику. Их цитировали, проклинали, глумились. Карикатуры, изображающие пигмея с огромной головой, гоняющегося с сачком за мухами, лижущего ноги самодовольному джентльмену в цилиндре, появились в газетах и юмористических журналах. Но старика не трогали. После предательства Егорушки он съехал, жил в одиночестве на заброшенной даче под Звенигородом.
Егорушка продавал гербарии, мебель красного дерева, коллекции трубок, редчайшие книги. Потом сгинул, и никто не спохватился, отчего уже несколько дней не горит по вечерам свет в доме проклятого, затравленного старика. Кругом жили проклятые и затравленные, а проклинателям и травителям Егорушка был уже не нужен.
Однажды старик попросил Виктора зайти проведать. Непонятная доброта, граничащая с безумием, — этот звонок Виктору и приглашение навещать, не забывать старика, «если, конечно, располагает временем, путь ведь неблизкий».
И разве понятными были первые слова, когда в ответ на жалкое виноватое бормотанье обнял, перекрестил: «Не терзайтесь, голубчик, не мучайтесь, ибо проклятие искушающим слабых мира сего, лучше бы им мельничный жернов на шею». Живя в одиночестве, забытый, полуголодный (иногда из санатория ученых комендантша поселка приносила в судках еду), Ратгауз продолжал работать. Виктор поразился, как много он сделал и как исхудал.
Они продолжали свои занятия. Математическая модель эволюционных процессов. Тихие осенние дни. Темный овраг за забором в дальнем конце участка. У забора — ветхий столик и скамейка. Старик уводил его сюда. Замызганный верблюжий халат, огромный купол черепа, костлявая рука твердо выводит формулы. Все, чем занимался потом Виктор Юрьевич, родилось здесь — на краю черного глухого оврага: старик сидел здесь без него и писал мемуары, «выполнял урок», как называл свои гениальные прозрения.
Ломая кусты, человек карабкался по склону. Возник внезапно, совсем рядом — странный человек. Старик сразу не понял — мужчина или женщина: лыжный костюм, стрижка скобой. Еще подумал — трисомия, лишняя хромосома. Сказал:
— Здесь частное владение, но, если вам угодно, можете пройти через участок, выйти на дорогу.
Человек молчал.
— Мне стало страшно, — рассказывал старик шепотом, запекшимися губами, — мне стало очень страшно. Я приподнялся, хотел встать, человек метнулся ко мне, голова раскололась чудовищной болью, и больше ничего не помню. Пожалуйста, попросите Егорушку прийти ко мне.
— К вам не пускают, — сказал Виктор глупую ложь.
Старик закрыл глаза.
Виктор не исполнял его просьб навещать Егорушку, не было ни малейшего желания, а главное, времени. И так тратил на поездки в Звенигород по четыре часа. Объяснял, что не застал дома.
— То есть я хочу сказать, что пройти к вам можно только кому-нибудь одному.
— Пускай придет он, — не открывая глаз, сказал старик, — дайте ему денег, у него, наверное, нет. Мои деньги лежат на даче под каминными часами. Зайдите возьмите, пожалуйста. И рукописи. Они спрятаны. Там, где мы сиживали с вами, в углу, у забора — куча черепицы. Там вот, под ней вложен футляр, черный, обычный, для ватмана, знаете?
— Знаю.
Деньги лежали на месте, а футляра не было. Это Виктор понял сразу, увидев разбросанную колотую черепицу. Даже подходить не стал. Перемахнул через забор соседней дачи. Это был участок Петровского. Тишина и забвение, ветер трепал белые холщовые занавески на деревянной веранде, детская лошадка на загнутых полозьях качалась у крыльца.
На перроне он огляделся — ни души.
Когда загудела, приближаясь, электричка, отошел от края к самому зданию, прижался к стене. Вскочил в последний момент, одним прыжком. Больше он не ездил в звенигородскую больницу и к Егорушке зашел на следующий день после смерти старика, объявленной в «Вечерке».
В тот день рождения Ратгауза в его доме, когда пили кофе, к Виктору подсел Петровский. Расспрашивал, как идет работа над теорией мишени, удивлялся работоспособности, советовал сосредоточиться на чем-нибудь одном. Например, на мишени. Вскользь польстил, заметив, что расписывать рентгенограммы может и добросовестный второкурсник, а он должен заниматься делами посложнее. Виктору, привыкшему видеть Петровского на кафедре в белоснежных сорочках, в заграничных, добротных, элегантно-просторных костюмах, было приятно сидеть вот так, рядом, с чашечкой кофе в руке, и запросто беседовать. Мешало сосредоточиться странное неудобство, возникшее после долгого исступленного примирения с Зиной. Что-то саднило, жгло; приходилось все время менять позу, хотелось пойти в туалет посмотреть, что же это такое. Петровский, не замечая его терзаний, рассуждал о легкомыслии Трояновского, не имеющего на руках ни одной пристойной рентгенограммы, ничего не знающего о структуре ДНК и с таким апломбом утверждающего, что именно она передает наследственные признаки. «Я знаком с Лайнусом Полингом, — говорил Петровский, а глаза его неотрывно следовали за Еленой Дмитриевной, убирающей со стола остатки пиршества. — Лайнус Полинг гениальный ученый, но я от него таких заявлений не слышал».
— Да потому что вы видели его десять лет назад, — чрезмерно громко провозгласил, плюхнувшись рядом, уже изрядно подвыпивший Трояновский. — И не можете знать, что он думает и говорит сейчас. Никто не может знать. Вот в чем ужас. Мы все замурованы, отделены от мировой науки, и судьба наша — тыкаться, как слепые котята, руководствуясь не опытом мировой науки, а бессмертным учением гениального вождя и учителя. Вот увидите, он еще в биологию полезет.
Виктор заметил, как испуганно встрепенулась Елена Дмитриевна, а Петровский ответил ей успокаивающим взглядом, сказал холодно:
— У нас есть возможность работать на уровне современной науки. Школа Николая Николаевича — одна из самых передовых, и я уверен, что никто не достиг таких успехов, как мы, в разработке теории синтетической эволюции. Объединение экспериментов с математическим моделированием процессов борьбы за существование, введение главного понятия «борьбы за существование» — это уж, извините, принадлежит только вам, и, несмотря на некоторые различия в подходе, в методике моей и Николая Николаевича, отрицать, что мы первые…
— Ну да, первые в мире, вторые в Советском Союзе, — захохотал Трояновский и погасил окурок в старинной чашке, которую Петровский аккуратно поставил на стол. — Я вас всех предупреждаю, что вы будете вторыми в Советском Союзе, потому что первым должен стать усатый.
Было молчание. Елена Дмитриевна дрожащими руками поправляла золотые волосы, браслеты тихо позвякивали. Виктор встал и вышел в коридор, осторожно, как в больничной палате, закрыл за собой дверь. Егорушка отшатнулся от вешалки, но, узнав Виктора, ухмыльнулся нахально:
— Во дает еврей, ничего не боится.
— Он не еврей, — сказал Виктор.
— Все здесь евреи, кроме меня и хохла, потому мы и бедные, приходится выходить из положения, — кивнул он на вешалку, где висели пальто гостей.
Только сейчас Виктор понял, что он обчищал карманы. Егорушка и раньше хвалился: «Я у дяди всегда из карманов беру, он такой рассеянный — не замечает», но Виктор решил не вмешиваться. Его не касалось, потому что чувствовал: этих двоих связывает темное и прочное, как его с Зиной. Было тайное предположение, что Егорушка незаконный сын, уж слишком нежен Николай Николаевич, слишком терпелив к капризам, наглости, а иногда и откровенному хамству этого кретина.
— Положи назад, — приказал шепотом.
— Не положу, большое дело, не облезут.
— Положи, или я сейчас открою дверь и скажу всем.
— Не откроешь, дядю пожалеешь, дядя будет очень переживать.
Двинув его плечом, Виктор прошел в уборную. Все было в порядке, только вроде бы немного опухло. Виктор долго смотрел на свое лицо в зеркале, пытаясь угадать, можно ли любить такого. Видел очки в тонкой оправе, большие губы, веснушчатую кожу. Но плечи были широкие — широкие, мощные, и все остальное тоже «качественное», как говорила Зина.
Перед уходом Петровский отвел в сторону: «Николай Николаевич вас очень любит, доверяет вам. Он большой ребенок. У нас с Леночкой к вам огромная просьба: не позволяйте этому мерзавцу, — он глазами показал на Егорушку, выковыривающего цукаты из торта, — не позволяйте бесчинствовать. Не нам судить других, правда?»
Виктор кивнул.
— …Все мы не ангелы. Человек слаб. Оградите его от наглости.
— И от позора, — тихо добавила Елена Дмитриевна.
Виктору невозможно было смотреть на нее, как невозможно смотреть на солнце.
— Он шарил по карманам, — сказал неожиданно.
— Это обычное дело, мы все об этом знаем, оставляем только мелочь, идя в этот дом. И второе. — Петровский медлил, потом скороговоркой: — Ваш новый кумир, он слишком неосторожен.
— Коля, — тихо и протяжно выговорило солнце.
— Да, да. Он неосторожен, Леночка, и я думаю не о себе, а о нашем молодом друге, о Николае Николаевиче, наконец. У стен есть уши, а у людей тем более. Кстати, Виктор…
— Юрьевич.
— Виктор Юрьевич, вы что-нибудь понимаете в китайской символике?
— Нет.
— Я так и думал. Иначе бы вы не преподнесли эту фигурку.
— Отчего? — спросило солнце, опередив Виктора.
— У этих мудрецов цвет одежды и отверстия в ушах, глазах, во рту обозначают пороки и добродетели. Так вот, именно этот, подаренный Виктором Юрьевичем, символизирует предательство.
— Нужно его немедленно выбросить. — Солнце переместилось, оказалось рядом, сияние било в глаза. — Вы не обидитесь, Виктор?
— Конечно, нет, я ведь не знал, — пробормотал, не поднимая по-прежнему глаз.
— Но не теперь, не теперь, дети, — засмеялся Петровский, — я просто поменяюсь с Николаем Николаевичем на что-нибудь настоящее из моей коллекции.
— И выбросишь, — торопливо подсказала Елена Дмитриевна.
— И выброшу, деточка.
Он мог смотреть на Елену Дмитриевну, немного щурясь, но мог.
Петровский забыл о своем намерении, и старичок в лиловом халате стоял на книжной полке все лето и осень, до того дня, когда Виктор увидел в сумерках мосластую серо-бурую фигуру Егорушки, лежащего на полу, огромными ступнями к двери. Комната была абсолютно пуста — даже голый шнур, свисающий с потолка, оканчивался лишь черным патроном.
Он шел узкой тропой через рожь. Церковь, окруженная старинными липами, осталась позади, впереди зеленел перелесок. Там росли белые и лиловые ночные фиалки. Девочки любили их собирать. Однажды увидел: Лина Шепелева наклонилась над белой свечкой в зеленой траве, задралась коротенькая юбочка, трусики сбились узким жгутом между розовым, нежным, плавным. Подумал, что, наверное, это больно, когда вот так трусики, и еще: как красиво это у девочек. Лина была очень красивая, нравилась всем. Юрка Шлепянов хвастался, что видел, когда купались в речке. У нее даже волоски уже там есть. Колосья щекотали лицо. Витя спешил, потому что знал — Лина собирает ночные фиалки, он будет помогать ей и снова увидит. В перелеске Лины не было, он пошел дальше, вдоль опушки к вырубке со стогами. Девочки ходили туда за земляникой. Справа переливалась под солнцем, меняя цвет с серебристо-зеленого на желтый, рожь; впереди, как стадо огромных страусов, толпились сосны на вырубке. Потом вдруг наступили сумерки, он бродил среди стогов один, огромный орел снялся с вершины стога и сел впереди. Страшно захотелось его поймать. Это было замечательно — принести живого орла в столовую. Лина, конечно, страшно бы удивилась, попросила погладить орла, он бы ей разрешил, а больше — никому, чтобы «не испортили». Сосед по дому в Москве, горбатый карлик Савостин, никому не разрешал гладить своего черного добермана, говорил «испортите собаку». Орел как будто ждал, чтоб подошел ближе, взял. Но брать руками не решался. И вдруг увидел корзину: огромную плетеную высокую корзину, как раз для орла. Подходил осторожно. Орел отскочил чуть-чуть, с замиранием сердца Виктор сделал еще шаг, поднял над головой легкую, невесомую корзину, орел отскочил снова. Туман длинными узкими лентами стал выползать из-за стволов. Виктор понимал, что уже поздно, надо возвращаться в лагерь, от вожатого влетит, но оторваться от сладостной медленной погони за орлом не мог. Он знал, что орел играет с ним, дразнит, что скоро он поймает его, и предвкушал гладкость и теплоту покорного тяжелого тела в руках. Наступила белая ночь, в сумраке он кружил среди стволов, и орел подпускал уже совсем близко. Из-за стога появилась Анька, и он ужасно обрадовался: сначала просто страшно обрадовался, а потом подумал, что не ему одному попадет от вожатого. Жестом показал, чтоб Анька зашла с другой стороны, тогда образовалась бы ловушка: по бокам стога, орлу некуда деться; но Анька сделала ужасную глупость — вынула из сумки огромный будильник. Он подумал: большая стрелка показывает напряжение, маленькая — ток; будильник звонил. Орел тяжело взлетел и сел на верхушку копны. Анька стояла, высоко подняв руку с будильником, и он звонил, звонил, звонил…
Виктор Юрьевич рывком соскочил с дивана, схватил телефонную трубку, не удержал, уронил на рычаг. Звонки умолкли. За окном росло, громоздилось облако над трубами ТЭЦ. Телефон под рукой ожил, зазвонил снова.
— Витя, в чем дело? Почему ты бросаешь трубку? — спросил возбужденный голос Якова.
— Ты где?
— Мы здесь все: я, Альбина и Василь. Ждем тебя в шикарном ресторане «Узбекистан». Знаешь?
— Знаю. Как твои дела?
— Порядок. Полный порядок. Василию даже объяснять было не надо, сразу же раскрутил эту бодягу назад. Приезжай скорее, ты же голодный, а мы здесь такого заказали!
— Я не могу.
— Почему?
— Читаю твой дневник.
— Как дурно, без разрешения.
— Ты же разрешил, забыл разве?
— Отдельные главы.
— Я и читаю отдельные.
— До конца далеко?
— Не очень.
— Там самое интересное в конце. Ты понимаешь, я по новой занялся энергетическим балансом.
— Не порть удовольствия.
— Ты ни на что не обиделся?
— Нет.
— Правда? Ни на что, ни на что?
— Кое-что читаю с отвращением.
— Ко мне?
— К себе. Но строк печальных не смываю.
— Я, наверное, во многом ошибаюсь, правда?
— Нет. Не мешало бы и Василию почитать.
Пауза, потом скороговорка:
— Альбиночка просит трубку.
— Виктор Юрьевич.
Тихо, в самую трубку, представил, как повернулась к тем спиной, прикрыла узкой холеной рукой с острыми длинными коготками.
— Витя, твой друг такой странный, все время говорит правду, я просто в него влюбилась.
— Напрасно. Он использует женщин в корыстных целях, а потом бросает.
— Ты приедешь?
— Нет.
— Из-за меня?
— Да.
— Это глупо.
— Отчего же. Теперь тебе нужно кадрить Купченко, а я как бельмо.
— Какая же ты все-таки гадина.
Сказала тихо, не отнимая ладони от микрофона, не изменив интонации и, в этом был уверен, выражения лица. И повесила не рывком, а плавно, понял по паузе.
На кухне испуганно шарахнулись тараканы от остатков еды на столе. Агафонов снял шлепанец, метнул в самого крупного, замершего на стене. Это было бедствие. Весь дом безнадежно заражен тварями. Не помогала едкая «Прима», ветки бузины, которые разбросала в потаенных углах Надежда Ильинична — милая, тихая женщина, приходившая три раза в неделю приготовить обед, убрать квартиру. Тараканы при очередном натиске перемещались в соседние квартиры, с тем чтобы через несколько дней объявиться вновь. Впору было съезжать из-за них, но Виктору Юрьевичу нравился район, нравилась квартира, да и перспектива перемещения, устройства на новом месте представлялась кошмаром. Анька любила и жалела тараканов, потому что они были его, Агафонова, тараканы. Один раз слышал, как говорила Надежде Ильиничне:
— Он спрашивает: «За что они нас так ненавидят, папочка? Мы ведь не кусаемся, как клопы, не грызем бумаги, как мыши, питаемся крошками, а они нас ненавидят больше всех». И папочка не знает, что ответить своему сыночку-таракашке, только задумчиво пошевеливает усами.
— На лекции в ЖЭКе говорили, что тысячу лет назад тараканы были двухметровые и еще, что настой из черных тараканов излечивает рак, — сообщала Надежда Ильинична.
Она очень любила Аньку, жалела ее, и Виктор Юрьевич один раз поймал умоляющий ее взгляд: не обижай, не мучай девочку.
Для Аньки она пекла маленькие пирожки, приносила из дома банки с консервированной смородиной.
У них были какие-то свои дела, секреты. Когда Надежда Ильинична заболела воспалением легких, за ней ходила Анька, а не дочь — занятая нарядная женщина, инструктор райкома.
После изгнания Аньки Надежда Ильинична стала жаловаться, что силы не те уже, голова болит часто и шум в ушах. Виктор Юрьевич доставал дефицитные препараты, говорил, что пылесосить не обязательно, достаточно раз в месяц. Жутко злился на девчонку, из-за которой мог потерять замечательную домработницу. Потом все как-то уладилось, рассосалось. То ли Надежда Ильинична не хотела лишиться лекарств — курсы приема таблеток были долгими, по три-четыре месяца, а Виктор Юрьевич выдавал по месячной дозе, то ли прибавка к зарплате помогла. Но Аньку она не забыла. Один раз спросила робко:
— Вы случайно не знаете Анечкин адрес? У нее день рождения скоро, хочу поздравить, послать подарок.
Виктор Юрьевич не знал. Он не знал даже ее домашнего телефона, когда-то записал на обрывке, бумажка пропала за ненадобностью — Анька звонила сама, каждый день звонила.
Надежда Ильинична не поверила, надулась.
— Честное слово, не знаю, — сказал Виктор Юрьевич, — позвоните ей домой, вам скажут.
Разговор об Аньке был неприятен. Надежда Ильинична давала понять, что связь с ним для Аньки была нехорошей, несчастливой.
— Если вам так обязательно нужен адрес, я могу узнать у Олега Петровского.
Это был намек, нечестный, конечно, на особые отношения Аньки с Олегом.
— Он не знает. Сам спрашивал у меня.
— Звонил сюда?
— Нет. Заезжал ко мне.
— Он знает, где вы живете?
Надежда Ильинична покраснела: испугалась, что выдала Аньку, подтвердила его намек.
И Виктор Юрьевич и она знали, как складывался этот треугольник, даже квадрат, потому что раза два, еще в бытность Аньки, заставала у него Альбину.
Но не могла эта добрая женщина сказать то, что должна была сказать:
«Ах ты сукин сын! Искалечил жизнь девчонке, а теперь все на другого хочешь свалить. Мне-то мозги не запудришь, не заморочишь, как ей, своей занятостью, туманными рассуждениями о том, что выходишь на последнюю финишную прямую, ведущую к главной мечте».
Она не могла этого сказать оттого, что не знала, и оттого, что считалась как бы в неведении; видно, Анька ни разу на него не пожаловалась, не упрекнула его.
Виктор Юрьевич с отвращением посмотрел на сковородку с белыми разводами застывшего сала, открыл холодильник, вынул кастрюлю с едой, поставил на газ.
«Черт знает что. Какая-то собачья неустроенная жизнь». Неожиданно возникла злоба к дочери. Утром звонила, дежурные вопросы о его самочувствии, а в конце, как всегда, — самое главное. Нытье по поводу телефона. Не может ли пойти на станцию поговорить теперь уже с главным инженером, жизнь без телефона становится невыносимой. Виктор Юрьевич не знал времени, когда не должен был что-то делать для нее: устраивать в университет, потом на работу, потом в какой-то особый родильный дом, потом выколачивать квартиру, теперь телефон. Жить с ней вместе было тягостно. От Зины она унаследовала непонятную убежденность в своем праве на все блага жизни. Непонятную оттого, что не имела на то никаких оснований. Она не унаследовала от матери ни ее красоты, ни ума, ни даже небольшого таланта, была уныла, нехороша собой, а главное, в отличие от Зины, как-то грубо, плотоядно приземлена. Едва окончив школу, мечтала только о замужестве, о детях. В ее отношениях с мужем Виктор Юрьевич видел Зинину мертвую хватку, умение властвовать, подчинять своей воле, а главное — давить до предела. Все, что поддавалось, нужно было давить до предела, без пощады. Но Виктор Юрьевич знал, помнил, не мог забыть до сих пор, чем вознаграждала Зина беспрекословное подчинение. Это-то и держало, не давало возможности оторваться, отодрать от себя липкую силу женщины. А вот что получал этот тоненький мальчик в очках — зять, было непонятно. Виктор Юрьевич трезво видел некрасоту дочери, ее недоброту, а главное, отсутствие женской привлекательности. В ней не было не только тайны или хотя бы загадочности, чего-то, что скрывалось бы за обыденными словами и поступками, обещало нечто иное, чем унылые рассуждения о здоровье детей, о покупке нового кухонного гарнитура, она, как овца, как курица, как куст придорожной акации, являла собой просто факт жизни.
У Зины была тайна — мучительная, страшная. Потом она открылась, но душа женщины ускользала, не поддавалась. Зина совершала самые неожиданные поступки, могла быть беспредельно жестокой и бесконечно доброй, мучила изменами и одаряла самым высоким и радостным счастьем. Даже смерть ее осталась загадкой, и тот сон, который видела за неделю до своей ненужной поездки на жалкий, совсем не фешенебельный курорт. А он просил подождать, когда сам освободится и они смогут поехать вместе в Сочи или в Карловы Вары.
Сон был страшный: она стояла на пороге какого-то зеленого дощатого здания вроде финского дома, только большого, с высоким крыльцом. Охраняла дверь. В дверь ломились мужчины, почему-то нельзя было впустить их ни в коем случае. Она отталкивала, ругалась, «знаешь, как продавщица винного отдела перед закрытием магазина, на мне даже халат белый был». Мужчины все незнакомые, но среди них его аспирант Саша Никитанов, он рвался особенно ретиво, и она ударила его, но он все же как-то прорвался туда, внутрь, куда, кроме нее, она это знала точно, никому было нельзя.
Упоминание о Саше Никитанове кольнуло больно. Он был любимым учеником, напоминал и внешностью и характером его, Виктора Юрьевича, в далекой молодости. Был угрюм, немногословен, очень силен физически и безмерно талантлив. Работал по двенадцать часов в сутки, методично перемалывая все, чего добились другие, и уже пускал свои первые ростки, обещающие замечательного ученого. С ним единственным говорил о дзета-функции.
— Мы с вами похожи на двух альпинистов, — шутил Саша. — Вы опытный, знаменитый, покоривший многие вершины. Я новичок. Вы зовете меня на покорение Эвереста, это великая честь, но вы знаете, что мне не на что купить экипировку. Вы богач, а я бедняк. Я должен копить деньги, тренироваться и ждать своего часа.
Они часто вместе ходили в Лужники на футбол, ерзали и качались в неистовом нетерпении на скамейках, болели оба за «Спартак», потом — в шашлычную на Пресню, платили по очереди. Раз и навсегда Саша пресек попытки шефа, сказав угрюмо:
— Это вы оставьте. Я не девушка и не машка, чтоб угощать меня.
Виктор Юрьевич не понял. Саша объяснил. Он вырос в сибирском поселке. Отец служил охранником в лагере, мать — из заключенных-бытовичек. С десяти лет подрабатывал на лагерной кухне водовозом и знал про жизнь все, что можно было узнать от блатных и закоренелых уголовников. Но это знание, определив характер, не коснулось души. В этом Виктору Юрьевичу пришлось скоро убедиться еще раз. Без всяких причин и поводов Никитанов вдруг стал избегать его, перестал приходить домой, звонить, отказывался от замечательных походов в Лужники и на Пресню. Виктор Юрьевич выяснять не стал. Подозревал привычное, запрятанное навсегда на дно души: кто-то наплел — Ратгауз, премия, отречение в газете. «Ну и черт с ним! Молокосос! Его жареный петух не клевал в темечко. Подумаешь — маменька пила, папенька порол, урки приставали, ужасы из романа „Отверженные“! Увидел бы, что сделали из старика, как лежал на полу Егорушка, как побелел и уронил указку профессор Цейтлин, прошедший две войны, когда в аудиторию вошли трое, как орал огромный зал сотнями раскрытых пастей: „Позор! Позор! Долой!“ — и элегантный Петровский закрывал лицо руками, как выскочил из кустов бешеный трамвай и великий Буров визжал истерически: „Нас раздавят, неужели вы не видите, что это железная неумолимая стихия!“»
Но повернулось неожиданно. Ссорились из-за дачи. Зина требовала, чтоб помогал, она замучилась со строителями, он сказал: «Наплевать, это твоя затея, мне дача не нужна, и так проживу».
Обычная ссора. Потом вдруг как-то повернулось, кричала, что дачу оформит на свое имя, уйдет от него, выйдет замуж за молодого. В «молодом» таился оскорбительный намек.
— Кому ты нужна, — сказал презрительно, — пойди посмотри на себя в зеркало.
Помчалась тут же проверять в спальню, за это простодушное детское и любил безмерно. Когда вернулась, хотел обнять, сказать приготовленное: «Не сердись, я понимаю, ты устала, но относись к этой чертовой стройке легче».
Не успел. Зина отшатнулась, выпалила торжествующе:
— Еще ничего. Еще совсем ничего, настолько ничего, что этот твой Сашенька Никитанов спит и видит, как бы меня у тебя отнять.
— Значит, и с ним, — только и сказал Виктор Юрьевич.
Он знал, что сказала правду, она всегда пробалтывалась в горячке, в пылу злобы. Было безмерно жаль Сашу: кто, как не Виктор Юрьевич, знал изнуряющую, иссушающую душу власть Зины.
Никитанов не выдержал, сломался. Пришел в университете в кабинет, желтый, измученный, с затравленными глазами.
— Вы здоровы? — сухо осведомился Виктор Юрьевич.
— Я хочу поговорить с вами.
За окном падал тяжелый снег. Виктор Юрьевич смотрел на белые влажные комья, и тоска сжимала его сердце, но вынуть валидол, положить в рот было невозможно, это взывало бы к пощаде, к жалости. Их он не хотел, потому что жалость и сострадание испытывал сам. Он мечтал о сыне, может быть вот о таком, который может прийти в кабинет к могущественному сопернику и попросить руки его жены.
— Вы знаете, почему слоны долго живут?
— Нет, — растерянно ответил Саша.
— Они никогда не выясняют отношения.
— Я люблю вашу жену.
Агафонов молчал.
— Я люблю вашу жену, и мы… встречаемся.
Вспомнилось вдруг смешное.
— У Потемкина был генерал, — Виктор Юрьевич подчеркнуто свободно потянулся, повел плечами, шеей, разминаясь, иногда это помогало снять стеснение в груди, — да, у него был генерал, а Потемкин «встречался», как вы изволили выразиться, с его женой. И во время этих встреч велел палить из пушки. Генералу доброжелатели объяснили, почему среди дня палит пушка. Генерал пожал плечами и сказал: «Экое кирикуку!» Так вот и я вам говорю: «Экое кирикуку. Не вы первый, не вы последний».
Саша смотрел не отрываясь в глаза. Виктор Юрьевич встал из-за стола, обошел кресло, обнял юношу сзади:
— Саша! Ни одному мужчине я бы не ответил так в подобной ситуации. Но вам я сказал правду. Надо перемучиться, переболеть. Зинаида Андреевна никогда не уйдет к вам, она слишком любит хорошую жизнь. А ждать, когда вы станете большим ученым с деньгами, с положением, у нее уже нет времени. Не огорчайтесь, — он погладил кудлатую голову, — к счастью, все проходит, и у вас есть то, чего отнять никто не может, — ваш талант, ваша работа. Забудем об этом эпизоде. Хорошо?..
Саша поднялся, медленно пошел к двери.
Он погиб через несколько месяцев. Поехал на Белое море с биологической экспедицией и там, отличный пловец, утонул, спасая какого-то мальчишку, выпавшего из лодки.
В конце лета умерла Зина. Стоя перед зеленым дощатым зданием с высоким крыльцом — конторой курорта, где поселилась она на втором этаже в какой-то угловой кособокой комнате, Виктор Юрьевич думал только о странном сне и видел, как она стоит в белом халате, охраняя дверь от напора десятка мужчин. Как ругается, отталкивает, лицо воспаленное, красное, волосы замечательного цвета осенней листвы рассыпались по плечам, алый, ярко накрашенный рот смеется, выкрикивает шутливые угрозы, а Саша Никитанов налегает мощным плечом, пытаясь отделить ее руки от косяка двери.
После смерти Зины он пил, через месяц спал с женщиной, неглупой женщиной, которая позвонила сама, сказала: «Кажется, мы попали в одинаковую беду», потом расстался с нею, женщина захотела выйти за него замуж; появилась другая, еще одна, живущая на огромной холодной даче. Собаки сидели у изголовья постели и скулили, глядя на них с завистью. Стали наниматься странные домработницы — с кольцами, подведенными глазами, дочь выгоняла их беспощадно. Так прошло несколько лет. Дочь заканчивала университет, иногда возвращалась не вовремя, звонила настойчиво, он не открывал. Дверь лифта захлопывалась с яростью, сотрясая подъезд; женщина испуганно замирала. Он всегда начинал с шутки: «Я не очень щедрый, и я никогда на тебе не женюсь». Они не верили, но потом убеждались, что говорил правду. Исчезали. Возникла Альбина. Было что-то похожее на любовь. Она первая сказала, смеясь: «Дарить мне ничего не нужно, к счастью, имею состоятельных родителей, замуж — не собираюсь». Она не была похожа на Зину, что-то совсем другое, другое поколение, но умением «ради красного словца…» напоминала жену. На лето расстались, он скучал, вспоминал, привез из Австралии подарки, не распаковывал при дочери чемоданы, чтоб не схватила бесцеремонно джинсы, какие-то прозрачные кофточки, темно-вишневое кожаное пальто. Альбина приехала золотая, отполированная морем и маслами для загара, было что-то новое, он спросил: «Ты мне изменяла?»
— Да уж не без этого, — протяжно ответила она, улыбаясь и глядя в потолок.
Он не подал вида, как больно ударила, но знал уже, что кончилось навсегда. С него достаточно было Зины, хватит, нахлебался за двадцать лет, сыт по горло.
Ел вяло и шумно, уставясь в бело-черные квадраты линолеума.
В комнате звонил телефон. Опять Яков или Альбина. Выпили и, конечно, с новым приливом сил взялись за него. Или старый маразматик Петровский, решивший через тридцать лет сложить разорванную в клочья, развеянную страшными бурями картину прошлого. Опоздал. «Картину уже сложил другой. Он просто ее запомнил и всю жизнь держал в голове. И вы, Валериан Григорьевич, можете увидеть на ней себя и поискать пограничника и его собаку, если вам нечем заняться на склоне лет».
Будет ли Альбина уже сегодня вечером спать с Купченко? У нее ведь принцип: или сразу, или никогда. Или припрется сюда с Яковом попытать счастья. Скорее всего, последнее. Придется выставить. С Яковом разговор предстоит серьезный, что он собирается делать с этими дневниками? Ведь не случайно же взял их с собой в Москву. Но до его возвращения нужно дочитать. И главное — чтоб не напился. Яков всегда любил вдруг напиваться, неожиданно, весело, шумно, бесшабашно.
Глава IX
Он напился в тот вечер, когда Василь принес рентгенограммы, подтверждающие его догадку о спирали. Они были в ссоре. Василь тянул, конечно, самое тяжелое, сидел в лаборатории сутками, безвылазно, снимая рентгенограммы. Он обладал упорством и усидчивостью чумака. Жил где-то в Лефортове коммуной. Несколько украинцев снимали деревянный ветхий домик, варили борщ, вечерами «спивалы». Что-то далекое из книг Помяловского. Мог иметь койку в университетском общежитии для аспирантов, не захотел. С украинцами было дешевле, веселее, теплее.
При огромной физической силе Василь психически был слаб. Тяжелая беспросветная работа, оторванность от своих, от нехитрых разговоров и протяжных песен надломили его. Стал угрюм, злобен. Рентгенограммы не радовали: ужасная пленка, густой серый фон, очень слабые рефлексы.
Буров предупреждал Якова о хрупкости биологических объектов. Сказал, что несколько раз Юзефа Карловна советовала Василю быть очень внимательным, чтоб не разрушалась структура. Но, как понял Яков из тактичных недомолвок, Купченко был груб с Юзефой Карловной, позволял себе какие-то странные намеки.
— Чего он лезет? — сразу взвился Василь. — Сам же отказался, а теперь лезет, примазывается, чисто жидовское.
— Ему не надо примазываться, он сам с усам. А насчет евреев — удивляюсь я тебе. Откуда такая предвзятость? Что они сделали тебе? Ну, хоть один?
— Они не воевали.
— Неправда. Со мной в батальоне был еврей Рапопорт. Так он был самым храбрым. Ты эти штучки свои брось, Василь. Не такой ты темный, чтоб дурить по этому поводу.
— Он темный, — тихо сказала Мария Георгиевна, зачерпывая ложкой жидкое тесто. Пекла на керосинке блины. — Ты ошибаешься, он очень темный. Серьезно рассказывал, что в соседнем селе евреи убили мальчика, чтоб на его крови приготовить мацу.
— Ты говорил это?
Василь молчал. Он очень любил Марию Георгиевну, рассказывал ей о матери, о детстве и теперь, пораженный ее предательством, сверлил уничтожающим взглядом.
— Я бы никогда не сказала о твоих словах, если бы ты снова не замолол низкую чепуху, — ответила на взгляд Мария Георгиевна.
Виктор не вмешивался, чтоб не распалять Василя, он чувствовал, что Василь и в нем подозревает тайное еврейство. Недаром шутки по поводу рыжих волос.
— Послушай, — Яков рассматривал рентгенограммы, — если это серьезно, если ты действительно веришь в кровь невинных младенцев, нам надо расстаться. Забирай свои рентгенограммы и вали к такой-то матери, — заорал он и бросил через стол снимки. — Не для того я четыре года уродовался, чтоб слушать такое. Ты же тоже воевал, сволочь ты этакая, ты же видел, ты же Украину прошел…
Девочка заплакала в соседней комнате.
— Мотай отсюда, — тихо сказал Яков, — и чтоб больше мы тебя не видели, Петлюра!
— За Петлюру ответишь. — Василь сгреб снимки, накинул шинель, выскочил.
А через три дня пришел сияющий, подвыпивший, с бутылкой украинского самогона.
— Вот. Коньяк «Три буряка», — поставил бутылку на стол, полез за пазуху, вытащил конверт с рентгенограммами, — вот, пожалуйста, проверил. Рефлексы на меридианах отсутствуют.
«Это были лучшие дни моей жизни, — писал Яков размашисто. — Теперь, когда жизнь подходит к концу, я знаю это, потому что ничто не дало мне такой полной радости и напряжения всех моих душевных сил, как работа с ДНК. Даже рождение Митеньки.
Теперь для тебя, Митенька. Я хочу, чтоб ты узнал из моего опыта одну очень важную вещь: люди меняются. Как бабочке предшествует кокон, личинка, гусеница, так и человек в течение своей жизни бывает червем, коконом, бабочкой, и ты не можешь предъявлять ему сегодня те же требования, что предъявлял вчера. Потому что он уже не тот же самый. Это наш долгий и давний спор с мамой. Я говорю об этом, потому что приближаюсь к дням тяжелым и прекрасным. Я неизбежно должен буду сказать о разочарованиях и потерях, но не потому, что хочу судить кого-то или возносить себя, но лишь для того, чтобы объяснить — почему мы, подошедшие к величайшему открытию века вплотную, не свершили его.
Но сначала — самое важное. Ход открытия, если можно так грубо определить то странное, почти исступленное предчувствие структуры молекулы ДНК. Попытаюсь, не отвлекаясь, изложить по порядку. Я уже писал, что больше всего боялся, как бы строение генов не оказалось неправильным. Но после того как подтвердилось, что ген кристаллизуется, мы знали, что строение его предельно правильное и, более того, установить его можно прямым путем. А именно: путем рентгеноструктурного анализа. Необходимо было также обсчитать энергетический баланс структуры. Этим занимался Витя Агафонов — ныне знаменитый основоположник многих направлений. Тогда он был студентом мехмата. Его задачей было расписать каждый рефлекс, каждое пятно рентгенограммы в виде ряда, чтобы оценить вклад атома. Кошмарная, нудная работа. Мне было стыдно заставлять лебедя таскать воду, но было оправдание — наша работа в случае удачи открывала ему все дороги. В силу некоторых обстоятельств (обещал не отвлекаться от главного) Витя был как бы человеком второго или, может, третьего сорта. Я в этом не понимаю, как это делят по сортам, но в разговоре с Корягиным, шефом Вити, понял, что лучшее, на что он может рассчитывать, — место учителя в сельской школе. Именно это сказали Корягину в спецчасти, когда он попытался выдвинуть Витю на пост председателя научного студенческого общества. Витя тогда не знал, что его карты не только раскрыты, но и биты уже. Я любил его, видел в нем себя довоенного, того, кто еще не понял, что страшнее смерти, исчезновения без следа нет ничего — остальное семечки. Даже сельская школа для гения. А он обещал гения, а мне очень хотелось вставить фитиль тем, что сидят в спецчастях за обитыми железом дверями. Оказалось, что я был наивен до глупости. Но об этом ниже.
А сейчас о другом — о самом важном.
Более того, я был глубоко убежден, что структура регулярная — скорее всего, спираль, потому что любая конфигурация сложнее спирали. Моя догадка подтвердилась. Василь заметил очень важный момент — отсутствие рефлексов на меридианах.
Мы пошли дальше. Я предложил наклонять препарат под разными углами к лучам. Каждая удачная рентгенограмма была праздником, а буровская — ликованием. Буров продолжал поражать меня своей бескорыстной щедростью, впрочем, не он один. Слесарь Миня Семирягин. Твой тезка. О нем хочу рассказать отдельно. А пока Буров. Он проверил нашу догадку моим методом и получил бесспорное подтверждение спиральности. С непонятным хладнокровием поздравил меня. Ах, с понятным! Белки застили ему все. Начали думать дальше. Необходимо было знать пространственное расположение атомов и то, какие атомы предпочитают соседствовать друг с другом. Я вспомнил фразу Юзефы Карловны: „Довериться законам химии“. И главное: диаметр молекулы был больше, чем если бы она состояла только из одной цепи. Я верил в то, что должен быть совершенный биологический принцип; это звучит странно — и звучало странно. Метафизика. Но я вспомнил идею Кольцова, идею саморепликации, то есть самовоспроизведения. Купченко опровергал. Говорил, что Кольцов относил это только к белкам. Но Кольцов не мог знать того, что знали мы. Ген обязан точно копировать самого себя, значит — спираль двойная.
Надо было искать, искать. Купченко сомневался, и единственным моим аргументом было одно: важные биологические объекты всегда бывают парными. И еще — диаметр молекулы. Он был слишком большой для одной цепи. Я убеждал Василя, что сейчас для нас важнее всего установить пространственное расположение атомов. Происходили чудеса. Сейчас в это невозможно поверить, но это было, было!
Математическую модель скручивания альфа-спирали в жгуты разрабатывал никому не ведомый третьекурсник Витя Агафонов. Великий Лайнус Полинг и он. Он и великий Лайнус Полинг. Я замирал перед всеми винтовыми лестницами. Что-то мерещилось и ускользало, ускользало. Необходимы стали снимки, снимки, снимки. Купченко работал как бешеный. Я забыл все, у нас бывали тяжелые ссоры, они рассеялись, исчезла память о них. Он совершил титанический труд. И если говорить строго — он главное лицо в действе, которое вершили судьба и мы, безумные. Он позвонил мне на кафедру первого апреля и, путая русские слова с украинскими, сказал, что по рефлексам похоже, что основания уложены плоскостями друг на друга. Это было слишком невероятно. Я готовился к долгой осаде ДНК. На годы. Ведь прошло только одиннадцать месяцев с того дня, как мы встречались с Буровым на дне рождения Николая Николаевича Ратгауза.
— Так не бывает, — сказал я.
Трубку взяла Юзефа Карловна и поздравила нас. И опять сакраментальные слова:
— Яша, теперь вы должны узнать в водородных связях все, все, все. Больше всех в мире.
Мы узнали. Я измучил химиков, Василь прочитал основные труды. Оказались в тупике. Я считал, что основания должны быть расположены внутри, Купченко и Буров — снаружи. Я настаивал, но все распадалось. Если бы природный гуанин и тимин существовали бы в кетоформе, я мог бы закричать: „Остановись, мгновенье, ты прекрасно!“, но они не существовали. А в формах пар (помнишь, мы рисовали „аденин — тимин“, „гуанин — цитозин“) таилась одна потрясающая возможность. Что-то прекрасное. Загадка, тайна жизни — идея точного воспроизведения ДНК. Это сейчас кажется так просто и красиво, будто иначе и не может быть. А тогда учебники опровергали единственное, что было мне необходимо: кетоформу. Я настаивал. „Но они не существуют в кетоформе, — смеялся Купченко, — даже если ты отдашь за это жизнь“. И знаешь, я готов был отдать за это жизнь. Если бы пришел Сатана или Бог, лучше Бог, и сказал, что в обмен на мою жизнь он сделает так, что гуанин в природе будет существовать в кетоформе, я бы не раздумывая согласился. С одним условием: оставить записочку Василю.
Нужна была гипотеза. Я считал, несмотря ни на что, — основания внутри, Василь — обратное: снаружи. Я предложил построить набор молекулярных моделей и на них проверять наши противоречивые гипотезы. Проверять — это слишком сильно сказано, вернее — играть с моделями, почти вслепую. Понадобились медная проволока, картор, жесть. Теперь главным человеком стал Миня Семирягин, он вырезал из жести основания, он доставал проволоку. Нам было важно расположить правильно хотя бы одну пару, но именно это и не получалось. Лето прошло в мучительных поисках. Я не мог думать ни о чем, Василь взял отпуск, оставался ночевать на Бакунинской, где я жил тогда, ночами он кричал, вскакивал, силы наши были на пределе. Теперь мне кажется, может, это аберрация, но у нас было непонятное ощущение чего-то надвигающегося, страшного. Иначе отчего мы так бешено, исступленно торопились? Миня каркал, выпив стопку: „Вам несдобровать, чует мое сердце. Вас трое, это плохо. А главное, что видели“. „Видели“ он произносил зловещим шепотом, но добиться, что он подразумевает при этом, было невозможно.
— Сам знаешь, что видели и что видите, — угрюмо твердил он.
Я догадывался, конечно, на что он намекает, но связи между тем, что воевали, побывали в Европе, увидели другую, богатую, сытую жизнь, и нашей возней с проволочными моделями не находил.
Миня оказался прав. Мы стали песчинками в буре, разразившейся над страной, сорвавшей культурный слой народной почвы, унесшей его на Север, на Восток, разметавшей по лагерям. Не случайно лето сорок восьмого года было душным, тяжким, с сухими грозами, с какой-то зловещей кровавой луной, плавающей в дымной мгле неба.
Мы часто бывали у Николая Николаевича, он провожал нас в темноте через парк к трамвайной остановке. Вспоминал Северцева, Надсона, Кольцова. Однажды сказал неожиданное: „Дуют ветры с запада, и дуют ветры с востока, и возвращаются ветры на круги своя, вам, Витя, пока не поздно, нужно расстаться со мной“.
Помню, как изумился Виктор: именно теперь, когда мы освободили его от нудной работы, когда математическая модель эволюции, их совместное детище, вот-вот должна была появиться на свет, — расстаться. Говорил мне, что у старика появились странности. Ночами перебирал архив, предлагая ему все самое ценное забрать себе; Виктор — отказался. Потом, наверное, жалел об этом безумно».
В то лето все были немного безумны. Старик Ратгауз, томимый дурными предчувствиями; Миня с его странными намеками; Яков, возящийся на загаженной кухне с нелепыми сооружениями; Василь, твердящий, что он слишком много облучался и теперь никогда не сможет иметь детей. Яков сначала отшучивался, потом понял — серьезно. Спросил:
— Тебе двоих достаточно?
— Чего?
— Двоих детей достаточно будет?
— Ну да.
— Тогда успокойся. Буровы всю жизнь работают с рентгеновскими лучами, и у них прекрасные, полноценные ребята.
Василь успокоился. Потом новое: «У нас хотят украсть открытие. Меня вызывал Кукинов, расспрашивал, чем занимаюсь, какие результаты. Я наврал, что по-прежнему белками, а дурак Буров, оказывается, сказал все. Он его тоже вызывал. Еще он почему-то выспрашивал, зачем я ходил на бойню».
— Глупый был, вот и ходил, — Яков цеплял основания, жестяные пластины, к кусочкам проволоки. — Сколько времени потратил на этот никому не нужный миоглобин.
— Он все допытывался, зачем я на бойне брал сердца лошадей.
— Ах, черт, черт! Ну никак не получается. Хоть ты тресни. Смотри, опять свободная связь.
Виктора поразила эта «свободная связь», потому что неотступно думал об отношениях с Зиной. Несколько раз предлагал пойти в загс расписаться, жить вместе. Зарабатывать на жизнь он сможет, будет давать уроки, писать рефераты, а потом — впереди премия, и не какая-нибудь, а Нобелевская.
— Нет, нет, — мотала кудрявой головой, — нет, так будет хуже.
— Кому?
— Прежде всего тебе.
Допытаться было невозможно, Виктор мучился. Театр уехал на гастроли, а она почему-то осталась. По-прежнему исчезала раза два в неделю, всплыла какая-то больная богатая тетка в Перловке. Он решил выследить. Стоял у окна лестничной клетки дома напротив, не отрываясь смотрел на подъезд. Конец рабочего дня, жильцы возвращались по домам. Завидев его фигуру, замолкали, шли медленно, осторожно. Он стоял спиной, не оборачиваясь. Слышал робкие шаги, испуганное дыхание. Миновав его, шаги убыстрялись, дверь квартиры захлопывалась торопливо, и ни один человек не спросил, зачем он здесь и что делает. В те годы боялись таких, прилипших к стеклам, наблюдающих за чем-то или ждущих кого-то людей. Черный жук-дровосек появился со стороны улицы Горького, и тотчас в окне Зины погас свет, жук развернулся медленно, притерся к тротуару, заслонив подъезд. Потом отъехал. Зина не разрешала в ее отсутствие справляться у хозяйки.
Он прождал в подъезде бесконечно долго, она вернулась в час ночи. Подъехал черный жук, хлопнула дверца, потом стук парадной двери, потом зажегся свет в окне. Он горел недолго, ровно столько, чтобы разобрать постель и снять платье.
Спросить впрямую было невозможно, слежки она бы не простила никогда. Начал исподволь: откуда у тетки богатство, замужем ли она и кто ее муж. Сразу напряглась, увидел это по настороженному взгляду, по тому, как медлила с ответом. Соображала.
— Она, они жили за границей, он занимал очень ответственные посты и сейчас занимает. Там, — глазами показала на потолок.
Следовало спросить, есть ли у теткиного мужа машина, — один раз Зина после визита к тетке обмолвилась, что измотана ужасно, от электрички тащиться до дома полчаса, да и электричек она не выносит.
Но это было опасно, Зина могла заподозрить слежку. Она была очень смышленая. Очень. Читала его мысли. Когда спросил небрежно: «Наверное, электрички переполнены и тебя, бедненькую, затолкали?» — ответила небрежно:
— Иногда дядя заезжает за мной после работы. Да, кстати, смотри, какую чудесную вещицу он мне подарил.
На шее, на тоненькой золотой цепочке, висела маленькая бабочка, усыпанная белыми блестящими камешками.
— Это бриллианты. Осыпь, конечно, но очень изящно, правда?
Много лет спустя они пошли на прием по случаю какой-то даты, то ли Галилея, то ли Улугбека.
Зина нацепила бабочку. Они были в ссоре, и он понял, что бабочка еще один удар. Хотел сказать: «С этой блямбой ты не пойдешь», но представил, что ждет его по возвращении с приема, и промолчал.
Она была жестоко наказана. Жена Гаврилова, знаменитого не только своими довоенными трудами, но и тем, что в лагере, в тюрьме развил, держа все формулы в голове, новую ветвь радиационной биологии, сказала громко, глядя Зине в глаза с ненавистью:
— Эту бабочку украли у меня при обыске. Просто украли вместе с другими фамильными драгоценностями. Я вас поздравляю — это редкая вещь елизаветинского времени.
Зина отступила, но сзади стояли плотно, молча. И тогда она сделала величайшую глупость: расстегнула цепочку, протянула цацку Гавриловой:
— Возьмите, мне не жаль.
— Ну зачем же, — брезгливо отшатнулась старуха, — вы ведь ее заработали.
Это был скандал, о котором долго шушукались в академии, но дома Виктор Юрьевич не позволил себе никогда напомнить ни словом, ни взглядом, потому что была ночь со слезами, с горьким, разрывающим душу шепотом, с жалостью, бросающей к жене сильнее страсти, с тем чудесным, что было только у них двоих и никогда с другими женщинами; и был звонок Гаврилова. Старик, картавя, говорил о нетерпимости женщин, об их жестокости друг к другу и о том, что «не судите и не судимы будете», ибо и он, прожив трудную жизнь, не знает правых и виновных, а знает грешников, убежденных в своей святости, и святых, мучающихся тяжкими грехами.
Потом он говорил о красоте и прелести Зинаиды Андреевны, о последней работе Виктора Юрьевича, удивлялся его умению из хаоса никем не познанных проблем зацепить и вытащить самое главное, самую суть, и под конец:
— Моя жена готова принести извинения вашей супруге.
— Ну, это уж слишком, уволь, — услышал Агафонов громкий старушечий голос и, опережая собеседника, сказал торопливо:
— Я всегда буду счастлив обсудить с вами интересующие нас обоих проблемы. В частности, генетический код.
Теперь он приходил на Бакунинскую просто так. Никакой особой необходимости в его помощи уже не было, но возникла другая — видеть Якова и даже Василя. Около них отступали тревоги, приходила надежда, что все образуется, что впереди ждет слава, безопасность, покойная жизнь. Статью о математической интерпретации процессов эволюции он отдал на прочтение Корягину. К ней приложил еще одну: преобразования Лапласа на полупростых группах Ли. Отдал скромненько, мол, просмотрите на досуге, а в душе — ликование: таких изящных, красивых работ у шефа не было.
От матери пришло письмо. Писала, что очень волнуется за него, снился плохой сон, пересказывать не станет, чтоб не сбылся. Просила в очередную посылку вместо сухой колбасы положить побольше глюкозы и аскорбиновой кислоты, с зубами стало неважно. Почему-то странный совет: залезть на антресоли, там в старом кофре должен быть клетчатый костюм, очень хорошего качества, пускай перешьет себе, перелицует и носит, материал хороший — двусторонний. А кофр не выбрасывать, он очень удобный и легкий. Она, видимо, забыла про костюм, привезенный отцом из Америки, конфисковали при обыске, еще при ней. Передавала привет соседям (жалкая попытка умилостивить чужих людей, незнакомых, чтоб не обижали сына). О себе ни слова. Лишь в конце две густо замаранные цензурой строчки. Попытался прочесть, но, кроме слова «ровесники», не смог ничего разобрать. Что-то в этом письме томило, была какая-то загадка. С этим старым кофром. Полез на антресоли. Квартира была пуста, соседи ушли на работу. Антресоль была длинная — во весь коридор, ползал по ней на животе, как огромный червь. Из-под соседского нищенского барахла выуживал обломки своей прежней жизни: гантели отца, заграничный эспадрон, измызганного голубого ослика — свою любимую детскую игрушку. Ослик добил. Лежал плашмя, уткнувшись в какую-то ветошь, и плакал. Когда-то ослик хранился в большой старинной шкатулке вместе с его первой соской и первыми стоптанными ботиночками. Шкатулку тоже забрали при обыске. Кофр был легким, несмотря на внушительные размеры, — стальной сундук, обитый по ребрам бамбуковыми полосками. Приволок в комнату. Кофр был пуст. Внимательнейшим образом обследовал изнутри все пазы и щели — ничего, только светлая рифленая сталь. С этим кофром притащился вечером на Бакунинскую. Мария Георгиевна стирала. Терла о волнистую блестящую доску голубое исподнее Якова. Василь у окна углубился в какие-то расчеты, а Миня Семирягин возился с моделью, изгибал остов, боком по-вороньи заглядывая в чертежи. Напевал тихонько одно и то же: «Тюх-тюх-тюх, разгорелся мой утюг». «Тюх-тюх-тюх», — смеясь, повторяла Люсенька, больная полиомиелитом дочь Марии Георгиевны. Мария Георгиевна ушла на двор снимать белье. Сказала:
— Поставьте чайник на керосинку. Яша скоро вернется.
Виктор вынул из кармана полкруга ливерной, купил в «трамвайке» — магазине трамвайного депо имени Петра Щепетильникова. Там всегда была свежая ливерная и серо-голубой «стюдень», как говорила соседка Дуня.
Люсенька посмотрела на колбасу и громко сказала:
— У людей просить не надо, люди сами дадут.
— Правильно, — одобрил Семирягин, — последнее это дело — людей просить. Тюх-тюх-тюх, разгорелся мой утюг.
— У людей просить не надо, — повторила Люсенька.
— Потерпи, — не отрываясь от расчетов, сказал от окна Василь, — а вы чайник поставьте, сказано же вам.
Яков вернулся довольный. Выгодно обменял на Казанском штампованные немецкие часы на мешочек муки и десять банок американской тушенки. С ним пришел инвалид. Яков любил приводить калек, угощать и до поздней ночи вспоминать войну. Один из инвалидов ловко спер аккордеон — главную ценность дома, но Яков продолжал водить убогих, правда, уже не так часто. Этот был неприятный, опухший, хриплоголосый и развязный.
— Вы что это? Бомбу робите? — спросил, ткнув костылем в модель.
Семирягин так и взвился:
— Ты эти штуки брось. Привели тебя подкормиться, так веди себя смирно. Не суйся. Это не по твоему уму. Наука.
— Что ж за наука, вроде самогонного аппарата? — инвалид зорко заплывшими глазками обшаривал комнату.
— Это, — Яков сел перед ним на стол, — это ты, и я, и он, и она, — показал на Люсеньку.
— Ну я и она, понятно, — оба безногие, а вы при чем?
Пока Виктор с Марией Георгиевной ставили чашки, тарелки, Яков просвещал инвалида. Рассказывал про хромосомы, про то, как состоят они из генов и есть в каждой клетке человека, как делятся особые половые клетки и весь человек заложен вот в такой молекуле, и как молекула распадается на две части, и каждая повторяет себя, и так без конца, пока не образуется живое существо.
— Это еще бабушка надвое сказала, что они распадаются, — буркнул Василь.
Инвалид оказался смышленым. Спрашивал, если у родителей разные глаза, то с какими родится ребенок, чей характер унаследует. Яков вернулся к Менделю, к бобам, к доминантным и рецессивным генам. Инвалид ушел поздно, оставив две десятирублевки. Яков сердился, требовал, чтоб забрал.
— Да мне хорошо подают, — смеялся инвалид. Выпил много, но не сказалось, только повеселел очень. — У меня сейчас время наступает самое рабочее. Ночь, люди скучают на лавках. А я тут как тут. Для бабенок: «Расскажу я вам вещь ужасную, это дело было в сорок третьем году…» Для мужиков: «В огороде под навесом армянин с тяжелым весом, а под ним Зюлейка Ханум…» Знаете такие песни? Прощевайте, я к вам заходить буду, может, придумаете, как мне ногу-руку вырастить из ваших генов-хренов.
Мине Семирягину он не понравился.
— В тылу ему руку-ногу оторвало снарядиком самодельным, знаю таких.
— Да он же рассказывал и про Корсунь, и про Гадяч, Третий Украинский — все совпадает, — не соглашался Яков.
— Я тебе такого порассказываю, такие узоры разведу. Да ладно! Аллах с ним. Вы меня послушайте. Сидите здесь, как сычи, в бирюльки играете, а у нас собрание было.
— Ну и что?
— А то, что аспирант этот выступал, с красными губами. Говорил, что есть люди, которые уродов в колбе выращивают.
— Ну и что, он идиот и мракобес, — Яков сидел откинувшись, ковырял в зубах. Был розовый, разгладились ранние сухие морщины.
Мария Георгиевна укладывала Люсеньку, напевала тихонько: «Дверь ни одна не скрипит, мышка за печкою спит, кто-то вздохнул за стеной…»
— Кто? — спрашивала Люсенька совсем не сонным голосом.
— Через десять лет я бы ее вылечил, — неожиданно сказал Василь, — если б начал заниматься микроорганизмами, а не этой бодягой, — кивнул на модель.
Яков перевел взгляд на него, спокойный взгляд подвыпившего человека, улыбнулся, прикрыв веки.
— Остался один рывок, и можешь убираться на все четыре стороны, но сейчас, сейчас уже поздно.
— А про кого он говорил, что выращивают? — спросил Василь. — Имена называл?
— Нет, но смотрел на меня.
— Да брось ты, — Яков потянулся сладко, — брось! Ты-то при чем?
— А при том, что я говорил, что вам несдобровать. Вас трое — целая компания, а компанией нельзя. И меня впутали, заставляете воровать, а что делаете — не знаю. Зачем вам эти жестянки?
— Инвалид и тот понял, а ты год возле нас кантуешься и не знаешь.
— И знать не хочу. И делать больше ничего не буду, и не просите.
Допил водку, встал; Яков молчал, раскачиваясь на стуле.
— Я ухожу.
— Валяй. Только возьми тушенку, две банки, что заработал.
Виктор остался ночевать. Зина уехала к тетке, домой идти не хотелось. Мария Георгиевна постелила им с Василем, как всегда, на полу, в кухне. Еле дождался, пока закончат привычные разговоры о молекуле. Им не давал покоя гуанин и тимин. Что-то с водородными связями не получалось.
Прочитал письмо матери, вместе пытались разобрать зачеркнутое. Василь угадал еще одно слово — «много», остальное — невозможно, замазано намертво.
— Впору мне под рентгеном посмотреть, — сказал Василь. — Это что-то важное. Раньше, когда ты письма показывал, ничего ведь не было зачеркнуто, она женщина неглупая, лишнего не писала.
Вместе обследовали кофр, особенно отличился Василь, ножом подлезал под бамбуковые бандажи, искал записку. Ничего.
Утром умывались с Яковом на дворе. Виктор сливал воду на мощную спину, перепаханную бороздами шрамов. Протянул полотенце.
— Я догадался, — сказал Яков.
Смотрел яркими глазами, лицо будто слезами залито.
— Я догадался. Там написано, что у них теперь много твоих ровесников, то есть понимай: начали сажать детей врагов народа. А чемодан этот — догадайся сам… — Закрыл лицо полотенцем, донеслось глухо: — Сматываться тебе из Москвы надо, да и мне, пожалуй, тоже.
Хлопнула дверь. Из соседней двухэтажной развалюхи вышел Миня Семирягин. Остановился на крыльце. Волосы прилизаны на косой пробор, рубашка свежая, белая с отложным воротничком.
— Андреич, — окликнул, остановившись, — утро доброе.
— Доброе, — отозвался Яков, помедлив.
— И вам, молодой человек, здравствуйте.
— Здравствуй.
— Андреич, так я к завтрему поднесу основания?
— Ага. И проволоки прихвати.
— Оне фраге. Вечером не приду, опять собрание. А завтра встренемся, поработаем.
А завтра все покатилось, как огромный состав под гору.
Сначала раздался гул. Гудел университет, гудели газеты, гудела земля. Поезд набирал скорость, в вагонах кричали, отчаянные соскакивали на всем ходу, катились под откос, безумные рвали тормозные краны, и все это орущее, проклинающее, стенающее ринулось в бездну.
Выползали окровавленные, прятались по углам, зализывали раны.
Осенью Виктор Агафонов с молодой женой катался на пароходе «Россия» по Черному морю. Проматывал премию величайшего в мире. Иногда до вечера не выходили из каюты, и гул, который услышал тридцать первого июля, навсегда слился с пульсированием бешеной крови в ушах.
Но сначала была сессия. Она открылась в последний день месяца.
Егорушка вечером гладил манишку Николая Николаевича. Противно скрипел под утюгом крахмал. Николай Николаевич глухим голосом читал свой доклад.
— Зачем дразнить гусей? — спросил Буров. — Имя Шредингера для них, что красная тряпка для быка. От вас требуется немного — в дополнение к выступлению Валериана Григорьевича рассказать о работе института, а вы Шредингера своего вытащили.
— Эта книга перевернула умы, как же я могу о ней не упомянуть?
— Она-то перевернула, но я знаю отношение к ней президента.
— А нам наплевать на отношение президента, — неожиданно резко сказал Петровский. — Кто такой президент? Неуч, обскурант.
— Но этот обскурант, как вы изволили назвать совершенно справедливо, — глава академии и любимец…
— Меня это не интересует, — Николай Николаевич складывал листочки доклада, — меня совершенно не интересует, кто чей любимец, к науке это касательства не имеет.
— Поживем — увидим, — миролюбиво отступил Буров. — Ну что, Валериан Григорьевич, повторяешь приглашение?
— Конечно, — Петровский невольно глянул на Егорушку, который перестал гладить и был весь внимание.
Буров с простодушной бестактностью устроил неловкость. В отсутствие Егорушки Петровский предложил всем идти к нему ужинать. В доме отмечали день рождения его маленького сына. Подразумевалось само собой, что Егорушка останется, но теперь, когда Буров так некстати напомнил о приглашении, ограничение трудолюбивого Егорушки в праве на вкусную еду и интересное застолье уже не казалось таким естественным. Ведь праздновался день рождения ребенка, а Егорушка тоже был как бы сынком, и притом нежно любимым.
— Вы говорите «поживем — увидим», — разрядив замешательство, Яков встал, похлопал по карманам брюк, отыскивая коробку «Казбека», вынул сигарету, закурил, сощурил глаза и вдруг со знакомым грузинским акцентом: — Заблуждаэтэсь, товарищ Буров, глубоко заблуждаэтэсь. Мы пасавэтовались и постановили: адним пироги и пышки, другим — тумаки и шишки, а вы гаварыте «поживем — увидим». Нэправыльно гаварыте…
— Вот это да! — хихикнул Егорушка. — Здорово подражает, я на рынке…
— А не съездить ли нам, братец, в клуб Зуева? — спросил Егорушку Николай Николаевич. — Ты говорил, там «Леди Гамильтон» нынче демонстрируют.
— Съездить, съездить, — обрадовался Егорушка, — я, правда, вчера днем смотрел, но хочу еще раз. Там эта леди сначала…
Виктор Агафонов слышал его торопливый, с растянутыми гласными, воронежский говор как сквозь вату, потому что поразило лицо Бурова. На секунду показалось, что умер: худое носатое лицо словно окостенело и сидел неестественно выпрямившись, вцепившись в изгибы ручек старинного кресла.
— Не пугайте, не пугайте, — небрежно и барственно махнул над столом холеной рукой Петровский. Блеснула белоснежная манжета с золотой запонкой. — Так что ж, Николай Николаевич, выходит, пренебрегаете?
— Не то чтобы, но… — Ратгауз улыбнулся самой любезной, самой светской из своих улыбок, — но чуть позже, скажем, часа через два, к чаю.
У Петровских говорили о пустяках, о том, где взять черепицы на ремонт крыши, о преимуществах и неудобствах жизни вот в таких старых домах, построенных еще в прошлом веке для академической профессуры. Агафонов молчал. Он всеми силами удерживался от двух неодолимых желаний: первого — есть быстро и много, второго — смотреть на Елену Дмитриевну. И то и другое удавалось с трудом. Только в кино он видел таких красивых, благородных и холеных женщин, только в мечтах — такое обилие вкусной еды. Было непонятно, где и как в полуголодном городе добывались эти яства. Пили за Матрену, носатую горбунью со злыми серыми глазами. Оказывается, это она расстаралась. Горбунья стояла, прислонившись к косяку, прикрывала ладонью рот, смотрела мрачно, за стол садиться отказывалась. К Валериану Григорьевичу обращалась на «ты», с Еленой Дмитриевной разговаривала строптиво. Елена же Дмитриевна, напротив, была с ней необычайно ласкова и даже предупредительна. Агафонов спросил сидящую рядом Юзефу Карловну, давно ли женаты Петровские.
— В эвакуации, — ответила Юзефа, — Леночка — сирота, эвакуировалась из Ленинграда, работала машинисткой, родители ее были очень знаменитые люди.
— Погибли в блокаду?
— Нет, раньше. Много ей пришлось пережить. Детдом, голод, унижения.
«По ней этого не видно», — чуть не вырвалось у Виктора, но сказал другое:
— У нее, должно быть, сильный характер.
— Да-да, вы правы. Хорошая наследственность. Ее дед был ученым, а прадед — декабристом, старая русская фамилия.
— Сколько ей лет?
— Двадцать пять.
Агафонов прикинул: Петровский в два раза старше. Было странно, Елена Дмитриевна рядом с мужем была свободна, естественна и будто чуть снисходительна, а он словно робел ее, словно искал одобрения своим шуткам и каламбурам. В разгар веселья горбунья привела мальчика попрощаться перед сном с родителями и гостями. И появление стройного, румяного малыша в бархатном костюмчике вдруг сразу сделало ясным отношения обитателей красивого, счастливого дома академика Петровского.
Здесь все было связано любовью. И даже ревность к молодой красивой хозяйке, появившейся в доме, даже тайная и безнадежная любовь горбуньи к Петровскому растворилась в единодушной, безграничной нежности к округлому строгому личику, к пряменьким ножкам в белых чулочках, не испачканных на коленках, к ровно постриженной челочке и длинным полуразвитым локонам на затылке.
Агафонов вспомнил свою детскую фотографию тех далеких времен, когда жили в Харбине вот такой же счастливой семьей. Он стоит в кресле, такие же белые чулочки, морщинки на коленках, такой же костюмчик, такой же взгляд. Рядом, поддерживая, Домна, с другой стороны — мать. То было сладостное, не закрепленное сознанием время, когда Домну любил больше, чем мать, и осталась только память о темноте, страхе, ласковом шепоте Домны, разгонявшем ужас и одиночество внезапного пробуждения, о нежной успокаивающей тяжести ее руки, укрывающей всю грудь, где что-то колотилось и трепетало.
Пили за здоровье мальчика, хозяйки, Матрены, отдельно за каждого гостя. За Виктора поднял тост Петровский, говорил, как счастливо судьба его, только вступающего в науку, свела с таким великим ученым, как Николай Николаевич Ратгауз. Синтетическая теория эволюции, ее математическая модель, созданная ими, станут, может, самыми блистательными идеями века. Кроме того, общение с выдающимся умом и честнейшим характером — великолепный жизненный пример для начинающего ученого.
— За нашу золотую! — Яков потянулся через стол, чокнулся чересчур сильно, красное вино выплеснулось на скатерть.
Агафонов испуганно глянул на Елену Дмитриевну. Она улыбнулась, сморщив маленький, в золоте веснушек, туповатый носик. Агафонова опять поразило сияние, окружающее ее, отблеск его, казалось, ложился даже на сидящих рядом Петровского и Василя.
Василь был угрюм. Видно, похвалы Виктору показались чрезмерными, он очень строго всегда следил, кому сколько положено. Признавал без оговорок талант лишь у Якова и, как ни странно, у Юзефы Карловны. Говорил, что у нее потрясающая интуиция, а это качество и есть самое главное для ученого. «К сожалению, Юзефе не хватает мужского, абстрактного, было бы — заткнула бы за пояс всех нас». За столом он все время тихо переговаривался с Юзефой о чем-то, наверное о рентгенограммах. Юзефа пришла в нелепом крепдешиновом платье с неровно подшитым подолом, на голове что-то наподобие чалмы с большим узлом надо лбом. Разговаривая, вертела в руках странный широкий нож, похожий на миниатюрный турецкий ятаган. Такой же нож, лежащий рядом с тарелкой Виктора, очень беспокоил его. Решил им не пользоваться, приглядеться к соседям. Яков мазал им масло на хлеб. Буров подгребал на вилку салат. Петровский и Елена Дмитриевна не пользовались вообще. Им Агафонов доверял больше — и оказался прав. Когда Матрена принесла огромное блюдо с карпами, запеченными в сметане, именно эти ножи-ятаганы и пошли в ход.
Петровский со столика, стоящего позади, взял новые бутылки. К рыбе полагалось белое.
— Яков Андреевич, что предпочитаете: гурджаани, цинандали?
— Вот это настоящий пир! — хохотал Яков. — Но я предпочитаю горькую.
Петровский разливал вино в бокалы. Была тишина, почему-то все внимательно наблюдали, как он это делает. Но когда наливал Юзефе Карловне, она сказала громко и отчетливо:
— Да, пир. Во время чумы.
И словно рухнули стены, обклеенные синими с золотом обоями, и гул ворвался в столовую, освещенную розовым светом старинной лампы, и то, о чем старательно молчали весь вечер, грозным призраком встало у каждого за спиной.
Говорили все сразу.
— Не пугайте, я уже говорил, не пугайте.
— Именно этого они и ждут от нас.
— Я не пугаю, я предчувствую.
— Под рентгенограммы идеологии не подведешь.
— А нам наплевать, правда, Витя? Мы от них не зависим, мы зависим только от того, в какой форме существует природный гуанин.
— Ты наивен, Буров, ты безнадежно наивен, судьба твоего учителя ничему тебя не научила. Эти пшеклентне…
— Юзя!
— Кстати, природный гуанин существует только в энольной форме.
— Виктор, почему ты молчишь?
— Почему вы так уверены, Юзефа Карловна?
— Это написано во всех учебниках.
— Виктор, почему ты молчишь?
— Я, как директор института, не позволю у себя всякой бездарности…
— Дорогая Юзефа Карловна, ссылка на учебники годится для студента первого курса…
— Ты что думаешь, тебя не коснется? Спрячешься за формулы?
— Валериан Григорьевич, минуточку, вы беспартийный, это ваша ахиллесова пята…
— Не посмеют. Стране нужен хлеб.
— Это только начало. Вот увидите, это только начало.
— А я скажу: «Какое право вы имеете топтать имя великого Менделя?..»
— Ты совершенно прав, Василь, эта сессия всего лишь увертюра…
— …Но вместе с Менделем тебе придется защищать и свою жену, доказать, что я не дочь Пилсудского…
— А мне не нравится, что ты все время молчишь, Агафонов.
— Отстань, чего привязался?
— Я вижу, сессия уже началась! Кричите на всю округу, хозяйку напугали. — Ратгауз склонился над рукой Елены Дмитриевны, загорелая блестящая лысина, крепкая, еще не старческая шея.
— Да, — Елена Дмитриевна поверх его головы посмотрела на мужа жалобно, и сияние вдруг померкло, она была по-прежнему очень красивой, может, даже еще красивее, но сияния не было. — Да, — повторила она, качая пышной головой, — я боюсь, я очень боюсь.
Петровский будто не услышал, а Николай Николаевич осторожно и нежно погладил ее волосы.
— Все образуется, Леночка, — сказал тихо, — все образуется, и все образумятся.
Яков суетился, устраивал место своему кумиру: отодвинул от стола кресло, чтоб сел удобнее, рыскал глазами по блюдам, отыскивая лакомые куски. Он очень любил Ратгауза, однажды сказал Виктору:
— Ты знаешь, я проверил себя мысленно. Кому я могу отдать свою жизнь. И вдруг выяснилось: странная вещь, старику Ратгаузу.
Николай Николаевич остановил его хлопоты, прикоснувшись к плечу, и Яков тотчас уставился подобострастно, ожидая приказания.
Но Ратгауз сказал неожиданное:
— Валериан, у тебя есть Библия?
— У Матрены, я ей дарил.
Позвали Матрену.
— Зачем тебе? — спросила Петровского подозрительно. — Чего выдумал-то?
— Это мне, Матрена, — пояснил Николай Николаевич.
— Тебе — другое дело, тебе дам.
— Мой дед был глубоко и истово верующим человеком, — Николай Николаевич говорил глухо, и Виктор вдруг почувствовал страшное волнение. Сколько раз потом он поражался и не мог найти объяснение ужасной мысли: «Это в последний раз. Эта комната, женщина, розовый свет, синяя с белым посуда, сидящий в кресле с огромной книгой на коленях, его медленный, глухой голос».
— …Я тоже был верующим. Но, к сожалению… Хотя что-то осталось, — он листал Библию. — Что-то осталось, не догмы, а мысли и чувства…
— Что ты ищешь? — сварливо спросила Матрена, ей не нравилось, что он так быстро листает страницы.
— Ты знаешь, какая служба правилась вчера и сегодня?
— Как же, узнаешь тут, — Матрена зло зыркнула на Елену Дмитриевну, — каждый день гости.
— А я помню. Общая. Мученикам. Святым Петру и Павлу и первомученикам римской церкви.
— Господи! Прости меня, грешную, у меня ж отец Петр. — Матрена отодвинула с отвращением недопитую рюмку, ушла. Из кухни донеслось: — Сами гостей теперь ублажайте, а я уж свое отгорбячила; сыночка уложу — и в церкву.
— Что ты наделал? — с веселым укором спросил Петровский. — Понадобилось же тебе не ко времени.
— Вот, — Ратгауз положил книгу на стол, склонился к свету, — вот. Слушайте, что положено сегодня читать, в день памяти первомучеников.
Виктор Юрьевич не любил свои сны. Приходили не часто, но, исчезнув, оставляли чувство реальное, как этот, недавний.
Думал об Аньке, испытывая к ней, казалось, забытые нежность и раздражение. Все движения ее души, все поступки всегда были понятны, радости вызывали зависть ничтожностью причины, а несчастия мучили неприятно, потому что причиной был сам.
Что означал будильник, стрелки которого показывали ток и напряжение? Что означал орел, отпрыгивающий тяжело, боком, каждый раз, когда казалось, достаточно протянуть руку? Что означало воспоминание о детской любви к Шепелевой? Лина на торжественных утренниках и прощальных кострах танцевала славянский танец Дворжака, красиво крутя алую ленту на палочке. Кто-то еще танцевал славянский танец Дворжака? Какая-то женщина, очень худая, с черным пушком на ногах и на руках. Все слилось, перепуталось. Может, черная танцевала тоже во сне, заместив в подсознании Лину Шепелеву. Женщины снились часто. С ними происходила странная вещь: во сне со всеми ними была или подразумевалась близость. Иногда абсолютно неожиданный вариант. Елена Дмитриевна Петровская или аспирантка Бурова, с которой оказались в соседних каютах парохода — плывущего по Волге международного симпозиума. Оба случая были сомнительны, потому что по пьяному делу. Утром просыпался один, но какие-то смутные воспоминания. Женщины держались как ни в чем не бывало. Это мучило, казалось безумием. Аспирантка здоровалась подобострастно, как с посторонним уважаемым корифеем.
Елену Дмитриевну застал в баре санатория. Отдыхал в Кисловодске, неделю назад вместе выпивали по поводу чьих-то именин, вместе возвращались в свой корпус.
За тридцать лет золото потускнело и облезло, но в сумраке бара показалась прежней, и потом, не мог же он из сна узнать, что стоит вынуть всего лишь одну шпильку — и этот золотистый узел прольется на плечи сплошным душным потоком. Сел рядом. Она молчала, безостановочно крутя соломинкой в бокале с какой-то зловеще-красной бурдой. Позвякивали льдинки. Агафонов заметил, что рука немного дрожит. Уставился не отрываясь.
— Почему вы так смотрите на меня, Агафонов? — тихо спросила Елена Дмитриевна.
— Как?
— Будто не можете чего-то вспомнить…
— Не могу. Я не могу вспомнить, спали ли мы с вами или нет.
— Вам надо лечиться, Агафонов, обязательно лечиться. — Елена Дмитриевна поднялась.
— Постойте, — Агафонов взял ее руку.
— Оставьте меня, — громко, на весь бар сказала Елена Дмитриевна.
Барменша что-то уронила. Такие сцены ей еще не приходилось наблюдать.
— Я вас ненавижу. — Елена Дмитриевна вырвала руку, оцарапав ладонь кольцом.
Во сне или пьяном бредовом соитии все было по-другому. Она говорила: «Не уходи! Только не сейчас! Не уходи!» Ощущение кошмара.
В юности читал сказку про человека, которому приснился жуткий карлик. Карлик говорил страшные слова, крушил и портил все вокруг, разбил любимую старинную вазу, дымил в лицо вонючим табаком коротенькой трубочки. Человек проснулся в слезах, в отчаянии. Комната сияла чистотой и порядком, на столике возле кровати дымился обычный утренний кофе, лежали газеты. Человек улыбнулся, сел и… увидел, что вазы нет. Все аккуратно подметено, но в углу валяется маленький синий осколок и коротенькая трубочка. Царапина на ладони могла быть тоже из сна.
Будильник в руках Аньки из яви. Кажется, один раз видел утром: стоит в дверях в своем самодельном с жалкими кружевцами халатике, держит над головой будильник, и будильник звенит, звенит.
…Я копаюсь во всей этой ерунде, потому что боюсь читать дальше, хотя бояться нечего. Все заметено, засыпано пылью времени. «…И одна попона пыли на коне и конокраде». Бояться надо другого — того, о чем не знает ни один человек на свете, и Анька не догадывается. Отчего всю жизнь странное: все плохое, что было, казалось, было не с ним. То ли читал, то ли рассказывал кто-то, то ли видел в кино.
Последний вечер у Петровского. Библия на коленях Ратгауза. Яков вскочил и закричал: «Претерпевший же до конца — спасется». Желание уйти как можно скорее, уйти не оглядываясь, уйти, чтобы забыть навсегда. То же самое той страшной осенью, через год. После нее он больше никогда уже не ездил в тот поселок, хотя в нем жили друзья, функционировал замечательный дом отдыха. Последний раз в неслыханной красоты день приезжал к умирающему старику Ратгаузу. На электричке. Он помнит серо-голубой цвет воздуха, запах сожженных листьев, тяжесть крашенных зеленой липкой краской ворот, коврики с египетскими картинками на стене комнаты Олега Петровского. Помнит число — пятнадцатое октября. А тот вечер у Петровских был — тридцатого июля. Канун катастрофы… И Агафонов встал, снял с полки черную толстую книгу с пятнистым обрезом. Искал в конце, профессионально, зная, как и где надо искать нужное; часто говорил студентам:
— Умение работать со справочной литературой, знать, как и где надо отыскать нужное, — одно из необходимейших умений ученого, как всякого интеллигентного человека.
Курсивом выведено: «Претерпевший же до конца — спасется». Значит, это то, что нужно. Сначала из Матфея, потом «Послание к римлянам».
«…Все это — начало болезней, — читал Агафонов. — Тогда будут предавать вас на мучения и убивать вас; и вы будете ненавидимы всеми народами за имя Мое. И тогда соблазнятся многие: и друг друга будут предавать, и возненавидят друг друга. И многие лжепророки восстанут и прельстят многих. И по причине умножения беззакония во многих охладеет любовь. Претерпевший же до конца — спасется».
Агафонов открыл заложенное карандашом дальше.
«…Итак, братья, мы не должники плоти, чтобы жить по плоти. Ибо если живете по плоти, то умрете, а если духом умерщвляете дела плотские, то живы будете…»
Зазвонил телефон. В ответ на вопросительное «слушаю?» в трубке молчали, живое молчание. Такие номера любила Альбина. Сказал грубым голосом: «Какого черта!» — шлепнул трубку. Мелькнуло: «А вдруг Анька, тогда зря». Потом: «К черту Аньку! К черту их всех, дур несчастных!»
«…Мы не должники плоти… — это уже читал, — …то живы будете. Ибо все, водимые Духом Божиим, суть сыны Божии. Потому чтобы не приняли духа рабства, чтобы опять жить в страхе. Ибо думаю, что нынешние временные страдания ничего не стоят в сравнении с тою славою, которая откроется в нас».
— «…Ничего не стоят в сравнении с тою славою, которая откроется в нас… Ничего не стоят!» — прочел вслух Виктор Юрьевич.
Снова зазвонил телефон.
— Аня, — не дожидаясь голоса, сказал Агафонов, — Анечка, приезжай скорее или дай мне знать — я приеду за тобой.
Пауза, трубку положили.
Яков сменил чернила. С этой страницы вместо густых фиолетовых пошли водянистые, синие. Он писал:
«Николай Николаевич Ратгауз был самым замечательным человеком из всех, кого мне пришлось встретить в своей многотрудной жизни. Он не был безгрешен, совсем нет. Так же, как всех нас, его обуревали сомнения и страсти. И даже порок. Но последнее касается только его, не мне судить. Я написал „сомнения“ и сам засомневался — были ли у Николая Николаевича сомнения? Я говорю о тех сомнениях, когда встает вопрос „быть или не быть?“. Много раз пришлось ему решать это, и он оставался человеком во все времена. Судьба хранила его, хотя при всем своем уме и гениальности он совсем не разбирался в людях. Он был мамонтом, пережившим несколько ледниковых периодов. Последнего не пережил. Его предали все: друзья, соратники, любимые и нелюбимые ученики. Кого-то можно оправдать, например, Бурова он предупреждал, говорил, что глупо бросаться под колеса взбесившейся махины. Но нельзя оправдать меня и Виктора Агафонова. Я слишком кичился своей смелостью. Чего она стоила — смелость никому не ведомого кандидата наук! Я не имел права при нем так демонстративно, так вызывающе… Я провоцировал. Но ведь я понимал тогда, что нахожусь рядом с великим ученым. Очень понимал. Зачем же не остановил, не отговорил от нелепой жертвы. Я был безгранично, преступно легкомыслен. Почему не понял сам, не объяснил ему, что во имя науки, во имя будущего ее нужно открыть кингстоны и лечь на дно? Парадокс заключается в том, что именно он, а не я уговаривал встать над схваткой. Довод — ДНК. Он верил в нашу золотую молекулу, верил в идею саморепликации, верил в то, что трое полуголодных и полуграмотных (в смысле уровня тогдашней мировой биологии) сделают величайшее открытие века.
Теперь, когда выяснилось, что это было невозможно, я спрашиваю себя: зачем? Я спрашиваю: кто был прав? Наверное, Буров, он отработал, оправдал. Или Агафонов? Не знаю. Мне кажется, с Виктором все сложнее. Он уже с детства был надломлен, осталось приложить усилие. Его приложили. Не знаю, не хочу знать, велико ли было это усилие-насилие. Но верю в возмездие. Много замечательного сделал Виктор, но ничего равного тому, что мог сделать, если б остался с Ратгаузом до конца.
Если бы ты знала, рыбонька, — все это предвидел Николай Николаевич. Была попытка. Он прочел из Библии. Я очень хорошо помнил смысл прочитанного, но чудо было не в смысле, а в формулировках. Если б я мог вспомнить. Но я помню другие слова Николая Николаевича: „Ужас заключается в том, что я очень хорошо знаком с предметом своей вечной боязни. И я должен преодолеть это. Понимаете, обязательно преодолеть, ведь я уже стар, а вы молоды и не знакомы с предметом“.
Он рассказал мне, как пришел в дом своего любимого учителя, дом был разгромлен, в кабинете на полу валялись книги, рукописи, а в столовой накрыт стол, старая глупая нянька угощала работавших всю ночь чаем. Николай Николаевич примчался по звонку няньки: на рассвете увели хозяина, а через два часа приехала скорая, чтобы, взломав дверь ванной, шлепая по багровой воде, просочившейся в коридор, унести хозяйку. На стекле зеркала ванной было написано размашисто губной помадой: „Коля, такоф был угавор“. Она была венгеркой, несносной гордячкой, глупо кичившейся своим каким-то особым происхождением. Она тиранила учителя и любила его. Именно она сумела спрятать для Николая Николаевича черновик последней самой главной работы мужа.
Николай Николаевич показывал его мне. С него-то все, собственно говоря, и началось, ибо в нем было самое гениальное прозрение. Идея спиральности, а значит, и саморепликации.
В те времена, при самом примитивном рентгеноструктурном анализе, при неумении извлечь в чистом виде препарат, этот человек чуял, чувствовал тайны живой материи. Кстати, этим же свойством обладает Виктор Агафонов, недаром является основоположником многих идей и направлений, но изъяны его личности, как это ни странно, не дали ему подняться на самые высокие вершины. Во всем всегда был расчет, иногда продиктованный страхом, иногда, видимо, пользой дела, но расчет. Юношей судьба бросила его, одинокого, беспомощного, барахтаться в грозном океане нашего тогдашнего бытия. Необходимо было цепляться, приспосабливаться, лгать, хитрить. Необходимо — иначе бы не осуществился его дар, иначе бы просто не выжил. Самое простое и жизненно необходимое добывалось ценой лжи, хитрости. Помнишь, мы с тобой как-то заметили, что у людей, которые лгут, искривляется рот. С Виктором произошло другое, но это другая тема, и речь сейчас не о нем».
— Дерьмо! — громко сказал Агафонов. — Тоже мне. Пимен-летописец нашелся.
Красным фломастером написал через всю страницу: «А где ты был, когда старик умирал? А Кудряшова-Кулагина?»
Поразился, что нужная фамилия возникла мгновенно из дальних времен, казалось, уже навсегда забытая. Так же неожиданно возникла когда-то и женщина. Румяная, статная, она мелькала рядом всю ту страшную неделю. Самая безумная деталь безумной жизни. Все знали о ее выступлении на сессии, но почему-то считалось нормальным, что она рядом, и Яков был влюблен, и каждый день просил ключи, и Мария Георгиевна не отвечала, когда Яков спрашивал, нравится ли Люсеньке в санатории в Сокольниках.
Квартира пустовала. Соседи уехали в отпуск подкормиться к родственникам на Украину, Зина — догонять театр в Свердловск.
Виктор жил один. Теперь знал — это было самое счастливое время. Зина не приносила с собой ежедневных страданий ревности, недоверия, не отнимала времени и сил, каждое утро он просыпался очень рано и, уже в полудреме, с начала до конца охватывал, ощупывал мысленно все проделанное, чтобы, встав, выпив стакан чаю и съев голубой студень имени Петра Щепетильникова, немедля приняться за работу.
Теперь, когда нудное, ничего не дающее уму расписание рядов для Якова осталось позади, можно было снова вернуться к операторам Лапласа. Кроме того, Яков подсказал идею: чтобы работа над ДНК не прошла для Виктора втуне, к полученным дифференциальным и интегральным уравнениям он должен попытаться применить метод теории групп. Яков обладал потрясающей способностью кидать идеи, увлекаться ими и увлекать других.
В обед Виктор шел размяться в Миусский сквер. Там под огромными липами чинно прогуливались слушатели Высшей партийной школы. Как-то услышал обрывок разговора: «…менделисты-морганисты… а кто видел эти гены?»
Смуглый в габардиновом костюме, выставив вперед свернутую газету, словно стрелочник флажок, отрезал твердо: «Генов нет! А морганистам надо дать по рукам!»
Виктор представил, как он этой газетой пытается дать по рукам Якову, но Яков успевает убрать со стола ладони, что-то вроде детской игры. Развеселился ужасно. Почему-то вдруг вспомнилось, что именно здесь, в этом сквере, около бетонных изогнутых барьеров подземной общественной уборной, пережил первый обман в своей жизни.
Отец принес замечательный черный мячик. Тяжелый, из литой резины, он высоко подпрыгивал и очень хорошо умещался в руке. Подошел мальчик, поиграли немного вместе, а потом мальчик попросил разрешения взять мячик домой, с тем что завтра в это же время придет на площадку возле уборной и принесет свое сокровище: что-то загадочное, что само скачет по бетонному барьеру, спрыгивает на землю и снова возвращается на барьер. Самым интересным было то, что бабушка мальчика подтвердила существование такой штучки. Самое интересное и надежное. Они ушли в направлении Лесной улицы, а на следующий день Витя до сумерек простоял возле уборной, ожидая нового друга и его бабушку. Они не пришли. Не пришли и назавтра. Это было так ужасно, что он ничего не рассказал матери и отцу. Те бы просто не поверили.
Агафонов вспомнил, как переживал, как не допускал мысли об обмане, ходил по дворам Лесной в надежде увидеть мальчика или хотя бы бабушку. Наверное, с тех пор невзлюбил Лесную, считал самой уродливой улицей Москвы.
Еще вспомнил о визите к шефу. Шеф позвонил и сказал, что специально приехал с дачи для важного разговора. Голос ласковый и какие-то туманные намеки. Приятные намеки.
Корягин жил неподалеку, на Третьей Тверской-Ямской, в красивом доме. В таких домах, с просторными чистыми лестничными площадками, с медными табличками на дверях, Виктору прежде не приходилось бывать. Окна кабинета выходили в маленький сад, и Виктор невольно загляделся на прекрасное дерево, укрывающее мощной кроной балкон. Шеф объяснил, что дом его очень редкий — кооператив, построенный задолго до войны. Виктор не знал, что такое кооператив, шеф объяснил. Организован кооператив был для иностранных специалистов, приглашенных работать на советские предприятия. «Здесь жили немцы, англичане и даже один датчанин». Виктор спросил, живут ли они и теперь или уехали, шеф сказал коротко: «Не живут», показал рукой на кресло. Вечерний свет падал на его рябое лицо, черная полумаска слепца, как всегда, вызвала образ похоронной лошади в траурных шорах. Видел в трофейных фильмах. В трофейных фильмах видел и такую роскошь: бархатные занавески с шариками, бронзовые канделябры, огромных фарфоровых собак.
— Как продвигается работа? — спросил шеф.
— Видите ли, у меня есть одна идея, к дифференциальным и интегральным уравнениям…
— Я говорю о вашей совместной работе с Ратгаузом, — перебил шеф.
Виктору не понравилось, что перебил и что не назвал по имени Николая Николаевича. Машинально взял со столика какую-то круглую вещицу.
— Положите табакерку, это очень ценный и хрупкий предмет, — сказал шеф.
Виктор осторожно вернул коробочку на место, но ответил нахально, вялым тоном:
— Ту работу я пока оставил.
— Напрасно, — шеф сидел неподвижно и очень прямо. — Меня она очень интересует. Насколько помню, вашей задачей было создание математической модели естественного отбора. Вы читаете газеты?
— Нет, — признался Виктор, — я так погрузился…
— Неважно. Скажите, как поставлена конкретная задача?
— Пожалуйте пить чай, — прошелестел слабый голос за дверью.
Не шелохнувшись, шеф сказал раздраженно:
— Пожалуйста, повремените. Итак?
— Нам нужно посчитать скорость отбора в популяции. Николай Николаевич, — Виктор выделил почтительностью голоса имя, и в рябом лице что-то дрогнуло, — Николай Николаевич считает, что необходимо объединение экспериментов с математическим моделированием процессов борьбы за существование и отбора, и разговор должен идти в понятиях кибернетики.
— Все что угодно, но без упоминания этого жупела.
— Чего-чего?
— Вы не знаете, что такое жупел?
— Я не расслышал.
Виктор не знал, что такое жупел, но по интонации понял: что-то вроде пугала, понял также, что сидящий перед ним неподвижно человек одновременно словно бы парит над ним, делая круги.
— Там еще много неясного, — сказал неуверенно. Шеф молчал.
— …например, как учитывать эволюцию самих факторов, влияющих…
— Значит, так. Вы откладываете все и заканчиваете эту работу. Именно это. Дайте мне только чистую математику, все эти эволюции, популяции убрать. Только математические понятия. Только.
— Но…
— Я повторяю, только чистая математика. В конце концов, для нас это только система дифференциальных уравнений.
Виктор хотел сказать, что он не единственный хозяин этой работы и даже не главный, хотел также дать понять, что и он, шеф, не хозяин над ним, но ловкая фраза все не придумывалась. Молчание затянулось. За дверью все время кто-то ходил в мягких шлепанцах: туда-сюда, туда-сюда.
— Работа должна быть на этом столе, — без жеста, указывающего на огромный стол с бронзовой резной оградой, сказал шеф, — через неделю.
— Это невозможно.
— Это необходимо, иначе вы не попадете в список соискателей премии этого года.
— Какой премии?
Слепец впервые шевельнулся, чтобы указать на огромный портрет, висящий в простенке меж бархатными портьерами.
— А-а, — глупо проблеял Виктор.
Потом пили чай с жирным хворостом за круглым столом с множеством ножек на бронзовых колесиках. Вокруг стола сидели старухи, тихие, похожие друг на друга, в одинаковых белых блузах, с одинаковыми сеточками на гофрированных седых головах. Старухи молчали. Хворост крошился, сыпался на скатерть, пачкал руки. Было мучение, хотелось поскорее уйти, но шеф деревянным голосом что-то талдычил о полупростых группах Ли. Потом спросил неожиданное: говорил ли когда-нибудь Ратгауз с Виктором о нем?
— Никогда, — с набитым ртом ответил Виктор, кусочки непрожеванного хвороста упали в чашку, всплыла жирная пленка.
— А о ком он говорил?
— О Трофиме, — неожиданно оговорился привычной насмешкой Якова Виктор.
— О ком, о ком?
— О Лысенко.
— А-а… ну, ну.
Появилась бледная девушка.
— Это вы, Настя? — спросил шеф.
— Да, — тихо ответила девушка.
— Успела?
— Да.
— Ну и где она?
— Маша ее отмывает в ванной.
— Там действительно целы все камни?
— Наверное. Я в этом не понимаю, — равнодушно ответила девушка.
— А в чем вы понимаете? — спросил шеф.
Девушка промолчала. Виктора здесь явно не стеснялись.
— Могла бы посмотреть внимательней, — смягчился шеф. — Все-таки вам подарок.
Старухи ахнули хором. Залепетали одинаковыми голосами:
— …елизаветинская, цены нет, повезло, под счастливой звездочкой…
Виктор вспомнил глухие, осторожные сплетни на кафедре о какой-то то ли племяннице, то ли приемной дочери шефа, но было неинтересно, хотелось уйти поскорее, чтобы обдумать весь разговор, и особенно о премии. Его не задерживали.
Привычка загадывать изводила всю жизнь. Загадывал на все: на количество ступенек, на номер трамвая, на сумму цифр билета в метро, иногда даже не успевал придумать желание, а уже пытал счастье. Вернее, желание было одно: «Чтоб все это кончилось». «Этим» была сначала его тогдашняя жизнь, потом мучительная жизнь с Зиной, потом ожидание очередной премии, потом исследования в академической клинике, что-то с кровью, но обошлось, потом опять ожидание премии. Сейчас ожидание звонка. Нужно было, чтобы позвонила Анька. Он поедет к ней, искупление вины — искупление грехов. За все время ее добровольного изгнания Агафонов вспоминал о ней редко, с неприятным чувством, и каждый раз испытывал облегчение, что кончилась эта ненужная история. А теперь вдруг такое решение. Было и подспудное: Анька должна быть рядом, так безопаснее, слишком велик риск, что все откроется… Как он не понимал этого раньше? Вполне реально, что Олег Петровский уломает ее и она выйдет за него замуж. Деваться ей просто некуда, семейка не приведи Господь. Одна сестрица чего стоит! Позвонила Олегу, «открыла ему глаза», потом сюда: тоже «открыла глаза». «Девочка непутевая, выросла без отца, бездельница, а вы тоже хороши. Такая разница в возрасте! Партком, местком, черта в ступе».
Он сестрицу отшил как следует, больше не звонила. Аньке о звонке — ни слова, хотя предлог был, — хороший предлог приложить белобрысого сосунка-соперника: пришла зареванная, заикаясь, размазывая черные слезы, рассказала, что Олег знает об их романе — сестра объяснила. Вот тут бы и возвыситься над ним, сказать небрежно: «Ерунда! Дурак твой Олег, что слушал. Мне она тоже звонила, да я ее послал куда подальше». Но что-то подсказывало, не следует белобрысого уничтожать, пригодится. Пригодился. Вернее, Анька пригодилась. Аккуратно все переписала, толково, а ведь казалась такой тупицей, понимала ли, что делает?
Он тогда сказал небрежно: «А… я уж и забыл об этом. Да и неважно, если даже и украл мою идею, пущай пользуется». А сам не мог дождаться, когда она наконец уйдет. И конечно же: было одно некорректное допущение. Белобрысый торопился. Но ход решения блистательный. Вот ход и был самым важным, ненавистно простым. Почти как в его готовой работе. Но вся подлость этой хитрой дзета-функции и заключается в том, что «почти» и есть цель. Главное.
За окном мамаша орала жутким голосом с балкона: «Чтоб шел домой немедленно, негодяй!»
«Негодяй» не отзывался.
«Если отзовется — Анька позвонит. Если нет — нет».
— Мне дедушка разрешил до восьми, — проныл плаксивый голос во дворе.
— Я тебе покажу до восьми, иди немедленно!
«Анька позвонит, конечно позвонит, куда ей деваться. Олега она не любит, из дома сбежала. Пускай живет рядом, не мешает. Как кошка. А если не позвонит? Ведь она сбежала от стыда! И не перед Олегом, нет, а что самое глупое — перед „благородным“ Валерианом Григорьевичем. Знала бы, чего стоит это благородство! Видела бы тогда его на трибуне, корчащимся под белым ледяным взглядом президента академии! „Претерпевший же до конца — спасется“. Так вот он не из тех, кто „до конца“, наш малоглубокоуважаемый Валериан Григорьевич».
Номер дома Корягина был тринадцать, обогнал трамвай с большим желтым номером, состоящим из единиц и троек, но на почте ждало письмо «до востребования». Письмо от Зины. Сообщала, чтоб ждал тринадцатого августа и чтоб забрал ее вещи у хозяйки. Кругом тринадцать, а было счастье. Он стоял на высоком гранитном крыльце миусской почты, держал в руках письмо, и ему ужасно хотелось закричать тем, идущим внизу: «Это я, Виктор Агафонов, получу премию, это я женюсь на самой красивой женщине Москвы, это я сделаю еще такие открытия в науке, что имя мое будут произносить рядом с именем Эвариста Галуа. Я могу все!»
Как это говорил Николай Николаевич? Уверенность в своем таланте дает радость жизни. Да-да, уважаемые сограждане, — уверенность в своем таланте. Наконец-то пришло желанное: он отделится от этих жалких безликих. Он не разделит их жалкой судьбы. Он спасен. Вот вам и тринадцать.
А тринадцать было не напрасно, но понял это Виктор Юрьевич много позже, когда ни изменить, ни исправить случившееся стало невозможно.
В тот день вместо похода за студнем в магазин имени Петра Щепетильникова он в кафетерии «Форель» пил кофе, ел булочки с заварным кремом, домой прихватил кусок замечательной вареной осетрины и банку крабов.
Осетрину и крабов съели под «Столичную» Яков с Василием. Нагрянули без звонка, еле скрыл неудовольствие. Теперь дорог был каждый час работы.
Яков стрельнул глазами на письменный стол:
— Вернулся к синтетической теории. Молодец. Вот это поступок, достойный не мальчика, но мужа. В такие времена гнуть свое! Ей-богу, молодец, уважаю.
Неудовольствие рассеялось, как не бывало. Все-таки он очень любит Якова, по-настоящему любит. Хотелось рассказать подробно, как был у шефа, как оговорился с Трофимом, а главное, о премии. Но Яков был возбужден страшно, со своим не вклиниться. Рассказывал, как ездили сегодня на автобусе во владения Лысенко, на опытную станцию.
— Кошмарный сон Татьяны! И знаешь, как они нас прозвали? Муховодами. Эй вы, муховоды!
Лицо его, налитое здоровой кровью, пылало, лысина обгорела на солнце, голубые глаза сверкали. Конечно, его можно было принять и за городского сумасшедшего: солдатские галифе и разношенные сандалии, замызганный пиджак внакидку и белоснежная, наглаженная Марией Георгиевной новенькая шелковая трофейная тенниска с невиданной застежкой «молния». Таскался везде с неизменным офицерским планшетом.
Вытащил из планшета листочки. Подсунул Василю:
— Вот, смотри, по дороге идея одна пришла. Нужно попробовать внутрь. Так проще, меньше вариантов.
— Не влезают. Я уже пробовал. По связям не втискиваются, — отмахнулся Василь. Он был мрачен.
— Слушай, давай проверим кетоформу.
— На чем?
— На моделях.
— Их нет. Минька забастовал. Его вызывали, спрашивали, чем мы занимаемся.
«Меня сегодня тоже, выходит, вызывали».
— Наплевать, вырежем из картона.
— На что наплевать?
— На все. Разливай. Там такая баба с Украины! Такие бедра, с ума сойти! Ученица Сечкина.
— Знаю я этих учениц, спит с ним наверняка.
— Не играет роли. Витя, дашь ключи?
— Когда?
— Ну, завтра, послезавтра, не знаю еще.
— Днем?
— Нет, днем я на сессии. И материалисточка моя тоже. Ночью.
— А я куда?
— На кухне ляжешь.
— На чем?
— Ну в ванную.
— В ванну в прямом смысле?
— Конечно.
— Я в ней не умещусь, и жестко.
Виктор хотел сказать, что перегородка очень тонкая, он будет все слышать, но промолчал. Яков всегда шел до конца.
Ванная комната была выгорожена из некогда большой комнаты Виктора. Вообще-то ванны в этом огромном несуразном доме, носящем среди жителей квартала название «Красной коммуны», находились прямо в кухне. Виктор помнил, как ее прикрывали отполированные долгой службой доски, он любил сидеть на них, наблюдая, как мать возится у плиты. Когда не стало отца, потом очень скоро матери — подселили соседей. Деятельного Глебушку с женой и двумя детьми. Глебушка сгоряча решил идти дальше и выселить Виктора в полуподвал к дворнику Крысину. Но Крысин встал намертво, грозился Глебушку изуродовать, а Виктор пошел на прием к отцовскому министру — дом был ведомственный. Министр принимал по ночам. Сидел, прикрыв ладонью глаза от яркого света люстры, прилепившейся, как огромный паук, к потолку.
Виктор изложил свою просьбу: оставить за ним комнату. Это походило на детскую игру «Да и нет не говорите, черное с белым не берите». Не упоминались ф о р м у л и р о в к и, но министр все понял. Не отнимая ладони, сказал: «Это ведь так: нынче голова в кустах, а завтра грудь в крестах. И наоборот. Я знал твоего отца. Иди и живи и учись как следует».
Ужасным было — «знал».
Глебушка не унимался. Когда Виктор уехал на летние сборы, он живо переставил ванну, оттяпав у соседа десять метров. Зато «удобство» получилось просторное, и Глебушка вечерами проявлял там фотографии.
Вообще-то они оказались вполне сносными соседями: не шумели, не дрались; выбиваясь из сил, растили малюток, не задавали лишних вопросов, а по праздникам приглашали к себе и угощали пирогами, винегретом и спиртом, который Глебушка приносил со своего номерного завода.
После ухода Якова и Василия долго не мог уснуть. Слишком много выпил, и проблема фанерной перегородки волновала ужасно. Не из-за просьбы Якова: из-за письма Зины. Как им будет? Глебушка засиживался со своими фотографиями допоздна. Выход пришел безумный и замечательный. Он выложит кирпичную стену. К приезду Зины, к ее переселению успеет. Надо только потихоньку натаскать кирпичей и научиться класть. Кирпичи можно брать на стройке возле Миусского сквера, в заборе наверняка есть лаз. Класть научит Василь.
Он нашел лаз и носил кирпичи в портфеле всю ночь. На рассвете его увидел пленный немец-строитель. Они стояли и молча смотрели друг на друга. Потом немец засмеялся, погрозил и показал пальцами решетку.
— Сам знаю. — Виктор вытащил папиросы, положил на кирпичный блок, нахально поднял с земли чей-то мастерок и ушел в дыру, прикрытую болтающимися на гвоздях досками. Он носил кирпичи три ночи кряду, и все время его не оставляла мысль: не воспользовался ли немец дырой, которую он ему показал. Если воспользовался и его поймали, то, конечно, укажет на Виктора — и Виктора очень быстро найдут. Приведут собаку или пойдут по всем соседним домам. Ужасно, если немец окажется диверсантом или крупным военным чином. Он думал и строил. Научился сам. Василь пропал куда-то, на зов не пришел. На стройке Виктор прихватил цемента и песку, пропорцию раствора установил экспериментальным путем. Днем строил, ночью корпел над многообещающей статьей. Конечно, нужно бы сходить к Николаю Николаевичу, рассказать ему все, показать результаты, но не теперь.
Спал по три часа в сутки, и от этого все стало зыбким: мысли, предметы, его, Виктора, поступки. Сколько раз он поражался потом, как смог написать такую блестящую, ясную, изящную работу. Ведь в булочной однажды попросил «Пи».
— Пить? — переспросила испуганно девушка.
— Нет, нет, — очнулся Виктор, — это я так.
Три целых четырнадцать сотых, убежал немец или не убежал, донес или не донес? Как-то, много лет спустя, спросил компетентного товарища, были ли случаи побегов пленных немцев?
— Я не слышал, — ответил компетентный, — это же нация орднунга, взяли в плен — надо работать, никуда не рыпаться.
Поздно вечером в дверь позвонили длинно, требовательно. Стена была почти готова — уродливое крепкое сооружение. Метнулся почему-то к фотографии, хотел снять. Выпускники Промакадемии, среди них отец и те, имена которых преданы проклятию. Фотография сохранилась у тетки, выпросил и повесил, дурак.
Звонок прозвонил еще длиннее, еще настойчивей. Отскочил от стены, судорожно сгреб листы со стола, свернул в трубочку, вышел в коридор, бесшумно шмыгнул в уборную, спустил воду, листочки засунул за черную трубу. Эварист Галуа. Он станет Эваристом Галуа номер два: приложение теории групп к интегральным уравнениям Вольтерра.
— Кто там?
— Ты что, уснул? — голос знакомый.
— Кто там?
— Я, Витя, Яков. Ну, кролик, не профессионально себя ведешь, унитазом шумишь, мечешься, надеюсь, будущего Нобеля не спустил? Будет обидно.
— Нобеля спустить нельзя, — буркнул мрачно.
— Все можно, — хохотал Яков, — все можно, правда, умница?
Женщина была красива. Пожалуй, даже красивее Зины. Статная, румяная, тонкие щиколотки, каштановая коса короной вокруг головы.
— Кудряшова-Кулагина, — представил Яков, — кандидат химических наук.
— Маша, — красавица подала руку. — Вы не больны?
— Нет, нет, кажется, нет.
— Заработался, вот и вид безумный. Вот это да! Вот это настоящий друг!
Увидел стену.
— А чем он такой замечательный друг? — спросила Кудряшова-Кулагина.
Она держалась очень уверенно, и Виктор подумал, что вряд ли так может держаться женщина, готовая остаться ночевать в незнакомом доме.
Яков подмигивал на стену, спрашивал, выполняет ли норму, послал женщину на кухню ставить чайник.
— Значит, мы остаемся? — тихонько шепнул Яков. — Правда потрясающая баба?
Пили водку, потом чай. Виктор от усталости, голода и пережитого ужаса быстро захмелел. Сидел развалившись на кровати. Их разговор доносился как сквозь вату. Яков дразнил женщину. Она ему что-то внушала, а он выкрикивал глупости.
— Генов нет! Кто их видел?
— Перестань валять дурака, Яков.
— Мы за хромосомную теорию без хромосом!
— Яков, я хочу поговорить серьезно.
— Пей, моя девочка, пей, моя милая, это плохое вино, — гнусавил Яков.
— Ты считаешь, что эта дискуссия…
— Мы не будем дискутировать, мы будем разоблачать.
Они вдвоем отвели Виктора в ванную.
Виктор пытался открыть краны, женщина хихикала, зачем-то все время взбивала подушку. Отключился сразу, но потом что-то толкнуло, проснулся мгновенно, трезвый, с тоской немыслимой. Светало. За стенкой разговаривали.
— Одевайся, — говорил Яков, — тебе нельзя опаздывать.
— Еще. Я так тебе благодарна. Ты знаешь, мой…
— Не надо, мне неинтересно.
— А что тебе интересно?
— Например, в какой форме существует природный гуанин, ты ведь этим занималась.
— В энольной.
— И больше ни в какой?
— Я посмотрю одну работу, мне кажется, там есть предположение.
— Что он существует и в кетоформе, да?
— Кажется. Я проверю.
— Проверишь? Правда, моя радость, проверишь?
— Сегодня же… Погоди, погоди секунду… Не ходи сегодня на сессию.
— Почему?
— Не ходи, прошу тебя.
— Ты будешь выступать?
— Да.
— Не играет роли. К общему вою добавится и твой маленький полуграмотный писк, моя кисочка.
— Яков…
Заскрипела кровать.
Виктор ушел на кухню. Она появилась не скоро. Увидев Виктора, мило улыбнулась, объяснила:
— Поставлю чайник.
Была очень хороша. Бессонная ночь чуть притушила вызывающее здоровье, придала томности, тонкости. Белая свежая блузка, нежная шея. Она могла не бояться яркого света, сидела лицом к окну, и Яков, разглядывая ее с удовольствием, изрек:
— Свежа, как роза в утро битвы. Пошли, роза, пора, битва скоро начнется. Ты знаешь, Витя, какая сегодня будет битва?
— Нет.
— О, это будет замечательная битва, она войдет в историю как научная битва при Калке.
— А может, как Куликовская? — спросила Кудряшова-Кулагина.
— Нет, моя милая, при Калке. Победят нехристи, и надолго воцарится тьма. Витя, зайди вечером к старику, там все собираются.
Закрывая за ними дверь, Виктор услышал, как они остановились на площадке. Тишина, целовались. Потом Яков засмеялся и сказал:
— Надеюсь, ты не используешь информацию, не сообщишь высокому собранию, что вечерами шайка менделистов-морганистов собирается у главаря.
— Перестань, прошу тебя. Мое выступление будет сугубо научным.
— Да уж, кисонька, пожалуйста, хоть ты не спускайся с научного Олимпа, не говори, что бывает двойное опыление, мы-то с тобой знаем, что не бывает. Витя, подслушивать дурно!
Яков захохотал, затопал по-мальчишески быстро вниз.
Зазвонил телефон.
— Аня, — не дожидаясь голоса, крикнул Агафонов, — Анечка, приезжай скорее или дай мне знать — я приеду за тобой.
— Значит, Ани больше нет, — сказал тусклый голос, — нигде…
Было странное. Агафонов держал трубку и молчал, на другом конце тоже молчали. Длилось молчание.
Виктор Юрьевич медленно нажал рычаг. «Вот и все, а ты боялся», — подумалось почему-то фразой старого анекдота.
Потом: «Бедная девочка!»
Лег на диван. Во дворе шипела сварка, а ему казалось, что с этим звуком медленно вливается в него пустота. Он прислушался к пустоте, и, когда она стала полной, в ней мелькнула и потом угасла равнодушная догадка: тусклый голос в телефоне принадлежал Олегу Петровскому.
1970–1972