Маня предложила ложку Августе, но та отказалась, хотя запах супа дразнил ее, вызывал аппетит.
В ту минуту, когда ложки погрузились в горшок, распахнулась дверь и Дора вбежала впопыхах.
— Матушка благочинная!
У девушек испуганно округлились глаза. Прятали ложки в карманы, куски хлеба за пазуху. Маня, прихватив полотенцем горшок, металась, не знала, куда его сунуть. А ступеньки лестницы поскрипывали, покряхтывали — матушка благочинная приближается! Вот лестница перестала скрипеть. Шаги послышались у двери. Едва успела Маня поставить горшок под скамью, под юбку матери Миропии, благочинная вошла.
Красные, тяжело дышащие девушки прилежно склонились— кто над коклюшками, кто над пяльцами. Все дружно ответили «аминь» на молитвенное приветствие благочинной.
— Жарко у вас, на что печку топите? — проворчала она.
Ей никто не ответил. Еще ниже склонились над работой румяные лица.
Благочинная втянула ноздрями воздух и гневным взглядом обвела комнату. Все замерло.
Несколько раз она открывала рот, чтобы спросить… но присутствие Августы мешало ей. Когда стало ясно, что в присутствии «чужой» она не будет искать вещественных улик и допрашивать, напряжение упало. Девушки тихо стали разговаривать между собой. Благочинная постояла-постояла и уже хотела уйти, как вдруг мать Миропия протяжно застонала.
Лицо ее переменилось, как от сильной боли. Благочинная неприветливо спросила, что такое с ней. Миропия не ответила. Опустив вязанье на колени, она беспомощным, слабым голосом повторила несколько раз:
— Господи милостливый! Прости меня, грешницу!
Наконец благочинная, видя, что Августу не переждешь, вышла, грозно оглянув девушек и старую потатчицу — Миропию. Ясно было, что пошла она к игуменье и что придется всем певчим бить поклоны и сносить попреки.
— Девки-и, — плачущим голосом сказала Миропия, — ошпарили вы меня-а-а!
И действительно горячим паром обварило ноги. Кожа покрылась пузырями.
Горько и смешно стало Августе, когда девушки понесли старуху в постель и стали искать, что бы приложить к ожогам, чем бы унять боль.
Этот случай как бы вобрал в себя все лицемерие, всю нелепость монастырской жизни.
Августа точно проснулась.
— Дико! Затхло! Прочь отсюда надо! Прочь!
Она с удовольствием, с наслаждением представила себе свою комнату в доме Охлопковых, рояль, красивые платья. Ей захотелось шума, движения, веселья, жизни. Подумала об Алексее и с удивлением поняла, что мысль о нем вызывает не то досаду, не то скуку.
— Жить хочу! Жить!
По просьбе жены Охлопков пустил в ход петербургские связи — Рысьева перевели в Октайский полк, в город Перевал.
А уж здесь, на месте, никакого труда не представило устроить ему вольготную жизнь.
После свадьбы молодые стали жить на отдельной квартире, обставленной и украшенной стараниями тетки.
Первое время Рысьев жил только Августой и для Августы. Несложные служебные дела были ему несносны. К собственному удивлению, он оказался ревнивым. Не подавая виду, недоверчиво следил за каждым движением и взглядом Августы, когда у них были гости или они были в гостях. Он страдал, зная, что жена находится в каком-то постоянном возбуждении, скрытом под скромной, достойной манерой обращения. Он ревновал ее не только к мужчинам, а даже к ее работе в дамском комитете.
Рысьев не сразу восстановил связь с революционной организацией Перевала. «Дам себе каникулы! — думал он с циничной расчетливостью. — Главное, не упустить момент… когда волна взмоет — оседлать ее! Оказаться наверху!»
Все личные честолюбивые планы Рысьев строил с расчетом на революцию.
Он видел, что революционное настроение охватывает все более широкие круги народа. Чутко подмечал признаки «смертельной болезни» царизма.
Тяжко стало жить не только рабочим и крестьянам, жалуется и трудовая интеллигенция. Буржуазия и та ворчит на свое правительство.
Ворчит… но спекулянты, поставщики на армию, акционерные общества, владельцы заводов — все они преуспевают, грабастают миллионные прибыли, хватают, рвут правительственные субсидии «на переоборудование заводов».
Рысьев охотно поддерживал связь с родственниками жены… даже писал письма Вадиму на фронт.
С «дядюшкой» Охлопковым у него установились самые добрые отношения. Умный Валерьян держался независимо, голову перед «дядей» не сгибал, но тонко давал понять, что считает его незаурядным человеком. Племяннику разрешалось и возразить дяде и поддразнить его.
— Уважаю вас, дядюшка, за широкий размах… Вы как большой корабль в большом плаванье! Интересно, как этот корабль покажет себя в полосе туманов, в шторме? Не налетит ли на подводный камень?
— Яснее можно, Валерьян? — снисходительно спросил Охлопков.
— Можно. Я начну не с одного «большого корабля», а со всей эскадры, с буржуазии. Вы — буржуазия — гнете свою линию уже давненько… Забрали в руки местное самоуправление, Думу, земский союз, союз городов. Но аппетит пришел во время еды, и вам этого стало мало. Ваш брат — заводчики — пролезли в особое совещание… забрали в лапы военную экономику… Требуете создать ответственное министерство…
— Ну?
— Это уж вы подбираетесь к по-ли-тическому руководству, чтобы «гегемонить», чтобы короны снимать и надевать! «Хочу быть царицей морскою!»… Как та баба в «Рыбаке и рыбке».
Охлопков в раздумье погладил жирный бритый подбородок.
— Ты умен как бес, Валерьян! Да, к этому идет, брат! Этот пень в короне бездарен, как свиной пуп, ни для кого не секрет… кажется, всерьез подумывает о сепаратном мире…
— А дядюшка связан с английским капиталом! — заметил Рысьев.
— Михаил умнее и покладистее… Ему и карты в руки.
— Кабы не «бы»!
— Не понимаю…
— Попробуйте устройте переворот! Да что переворот… Пусть-ка Дума попробует всерьез бороться с царским правительством… Такое начнется движение в народе, что ахнете, дядюшка! Революция будет!
И Рысьев захохотал резким мефистофельским смехом.
— Тогда ваша эскадра вверх тормашками перевернется! Хотите договор, дядюшка? Когда вы будете наверху, мне помогайте, я буду наверху — вам помогу… А такая возможность не исключена! Нет! Ну?.. Руку!
И он схватил маленькой жилистой рукой толстую руку Охлопкова.
Декабрьский вечер. Луна. Мороз. Времени — восемь часов, а поселок Верхнего завода тих, безжизнен, как поздней ночью. Узкие тропки слабо видимы в голубой тени сугробов. Полозница блестит под луной. Беломохнатые, в инее, стоят кусты в палисадниках. Домишки нахохлились под снежными шапками. Сквозь замерзшие окна нетопленых изб чуть брезжит свет керосиновых коптилок.
Угрюма малуха Ярковых. Старушка лежит в густой тьме на печке, ногами к трубе. Неверный свет коптилки по временам падает на костлявое коричневое лицо, на белые пряди волос.
Анфиса присела на край деревянной кровати, обняла укутанную Манюшку, которая опять к вечеру разгорелась и все время просит пить.
У стола сидит сестра Анфисы, Фекла, когда-то разбитная, веселая бабочка. Подпершись рукой, она не мигая глядит на огонь и тихим, прерывистым голосом говорит:
— Он был у нас, тятя-то наш, хороший мужик: не пил шибко-то, табак не курил, матерно не ругался. Нас сызмальства к работе приучал… Помнишь, Фисунька, вы с мамой в Ключах, а мы с тятей в Лысогорске робили, на руднике? Помнишь горочку-то с ельничком?
— Помню.
— Утром, бывало, слушаешь: не шумит ли по крыше? В дождик мы не робили. Разбудит тебя тетка, и вот тебе кажется, что ты умылась, оделась… а сама спишь опять! Посадят тебя в тележку, а у тебя голова, как у цыпленка, болтается… Но на работе тятя меня жалел: уж не надсадит, чтобы камни класть большие, кидаешь мелочишку. Ямочку выроет, посадит туда, чтобы не упала — и гонишь. А свальщица поможет вывалить. Ей за это тятя, как получит выписку, обязательно фунт пряников купит.
Фекла рассказывала тихим, вздрагивающим голосом:
— А большая стала — одна у тетки жила, — сядешь с подружками в одну тележку да так да свалки и катишь! В троицу березку завьем, украсим, на свалку поставим, песни поем. Девушки в белых платочках, в вышитых запонах, лошади бумажными цветами украшены.
— Ты красивая была, — сказала Анфиса и вздохнула.
— Я по своей бойчине — от петли отрывок была, — продолжала Фекла, — и на работе скорая и попеть-поиграть… Тимка-то Кондратов недаром за мной ухлястывал!.. Доняло его, что свататься пошел!
— За отказ он тятеньке и не простил, со свету сжить хочет, из деревни выжил!
— В то время уж познакомилась я со своим Митрофаном… Полюбила… Уж он тебя не схватит, не тиснет. Уважительный был… все добрым порядком…
— Как голуби вы с ним жили, — тихо сказала Анфиса, с состраданием глядя на сестру.
— Он меня жалел. А в гости придем — я весь-то убор надену, — глаз не отведет… таково любо смотрит! Хорошо мы жили, пока не разлучила нас война. А уж, когда написал, что в плену — с ума сходила… Господи батюшко! И что со мной сделалось? И как это я совесть свою забыла, мужа не пожалела?
— Не вспоминай, Феня, — сказала старушка.
— Как не вспоминать, бабушка? — и слезы побежали привычным путем по блеклым щекам Феклы. — Каждую минуту казнюсь! Как это и стыда во мне не стало? Почему? Вспомнишь мужа, резнет тебя по сердцу, а ты словно отмахнешься от дум.
— Приворожили тебя, — с глубоким убеждением вставила старушка.
— Как забеременела, сразу опомнилась: что же это я наделала?.. Руки на себя наложить не могу, а страм тяжелее смерти кажется… Пришла к старушке, к лекарке… такая была хорошая, лечила со словом божьим и никому ничего не сболтнет, не выдаст. Спрашивает: «Вытравить хочешь?» Я только голову наклонила. «А человека ты можешь убить?» — «Ой, что ты, бабушка, родименькая!» — «Ну, и я не могу! Я и трав таких не знаю и знать не хочу. А совет дам: умела грех сделать, умей и кару принять». Сколько-то дней я все ходила, думала, думала… и пала в ноги свекру-тятеньке с мамонькой. Они так руками схлопали и заплакали. Принесла им горя-то! Тятенька месяц дома сидел, стыдно было людям глаза показать. А сколько разговоров пошло! Батюшки!