— Ладно, Фисунька, будь по-твоему: шубы да одежу… одеяла, подушки… Давай ставь самовар. Попьем да поедем с богом… Самовар-то возьмем, сват? Ужели и самовар оставим?
Уселись пить чай.
Еда не шла на ум, но уезжать, не подкрепившись, было не положено.
— Пей, любезный сватушка, — угощала старушка, — чего подгорюнился? Пей!
Молчал-молчал Ефрем Никитич, покрякивал-покрякивал и наконец заявил:
— Только, бабы, мы ведь не в Ключи поедем!
— Пошто не в Ключи? А куда?
— В Ключи ехать нам никак нельзя… прямо волку в зубы угодим! Надо нам пробираться в Лысогорск, к Фене. Моя старуха, поди-ка, уж там! Не хотел я Фисуньке сказывать, поскольку она на сносях, да и пришлось! В Ключах у нас дела неважные.
В селе Ключевском еще минувшей осенью беднота разогнала кулацкий совет, выбрала свой. Самоуков стал членом Совета. Выбрали и боевую дружину.
Дружина вчера ушла, и подкулачники сразу подняли свои змеиные головы. Слетали за Кондратовыми, но приехал только старший. Люди слышали, грозился: «Самоукова живого освежуем, кожу снимем! У него зять шибко вредный и сам — вражина!»
Угрозам Самоуков не верил до сегодняшнего дня. Перед восходом солнца они поехали со старухой на покос, сгребли, скопнили остаток сена. Едут обратно, видят— в селе пожар.
А от поскотины навстречу им бежит Романова тетка, и от страху у нее зуб на зуб не попадает.
— Ой, сватушко! Не езди! Твой дом горит, и бела армия что есть никому тушить не дает… Грозятся тебя в огонь бросить.
— Кака-така бела армия? Откуда взялась?
— Тимка-палачонок привел артель. Не езди, сватушко!
Старик рассказывал спокойно, как о чужой беде, но под конец не выдержал, заплакал.
Анфиса сказала:
— Говори, тятя, всю правду! Мама не жива?
— Жива, жива! Бог миловал!
— Ну и хорошо! Лишь бы всем живыми остаться… Запрягай Бабая-то!
Заперли дверь на висячий замок. Забивать гвоздями не стали, чтобы Ерохины не услыхали. На мостик у ворот Анфиса бросила рогожу, чтобы не застучали по дереву колеса. Ефрем Никитич вывел лошадь, повел под уздцы по улице. Анфиса со старухой шли крадучись возле дома. Потом свернули в переулок и все уселись на телегу.
Вдруг старушка тихо охнула:
— Батюшки! Иконы-то я оставила! Воротиться бы, сватушко!
— Выбрались, никто не видал — и будь довольна, сватья!
— Да там мои венчальные свечки… и Фисины…
Ефрем Никитич не ответил, взмахнул вожжой, Бабай перешел на рысцу.
Так они ехали некоторое время, сворачивая из улицы в улицу, и с великим страхом приблизились наконец к выезду из города. Нарочно выбрали дорогу не трактовую, а малую, по которой ездили только угольщики да мужики на свои покосы.
И вот темный, затихший Верхний поселок остался позади, а впереди зачернел лес.
Проехали мимо заброшенного куреня, где еще недавно работали углежоги. О их работе напоминал только легкий запах пожарища.
Торная дорога кончилась. Узенький следок круто повернул влево.
Ефрем Никитич остановил лошадь и призадумался.
— А как да она уведет нас в другу сторону? Нам доехать бы за ночь хоть до Казенного бора, схоронились бы на день… Я там все места знаю, и полесовщик мне знакомый.
Старушка сказала:
— По этой дорожке как поедешь, сват, упрешься в зады Грязнухи-деревни.
— О-о! Это нам фартнуло, сватья, если так! Из Грязнухи я путь в Казенный бор знаю!
Дорога до Грязнухи была так узка, что ветки хлестали по дуге, а телега кренилась, наезжая на придорожные пеньки.
Анфиса терпела-терпела и не выдержала — застонала.
— Тятя! Шагом бы… трясет шибко!
— Нельзя, дочь, шагом! Терпи. До свету надо в Казенный лес. Ободнюем там, отдохнешь.
Восток начал светлеть. Далеко-далеко на этой светлой полосе обозначился круглый лесистый холм.
— Ох, не могу больше! — сказала Анфиса слабым голосом.
Отец не ответил, стал торопить лошадь.
— Сват, знать-то, ее схватило! Что станем делать?
— Что делать? Ехать! — ответил старик, не оборачиваясь. — Ты бы легла, Фисунька, может, легче будет.
— Чего уж легче… смерть моя!
Свекровь начала растирать ей поясницу.
— Не тронь, мамонька!.. Лучше не тронь…
Старик погонял Бабая, сидел, как истукан, не поворачивал головы. Сердце у него ломило от жалости.
Въехали в лес. Бабай пошел шагом, да и то через силу, Ефрем Никитич спрыгнул с телеги.
— Слезай-ко и ты, сватья! В гору-то ему тяжело!
Вдруг из темноты раздалось:
— Стой! Стрелять буду!
Самоуков с такой силой натянул вожжи, что Бабай попятился.
— Куда? Стой, тебе говорят!
— Стою! Стою! — повторял Самоуков. — Побойся бога. В кого хочешь палить? В старика, в старуху да в родильницу?
— Кто такие? — спросил вышедший на дорогу человек с винтовкой.
Ефрем Никитич молчал. Если это красные — хорошо, преотлично… А вдруг да беляки?
— А вы сами-то кто такие? — спросил старик.
Из-за дерева вышел второй, уставил на Самоукова наган.
— Сознавайтесь, кулачье проклятое: добро повезли хоронить? Ишь, прихрюнились, на одной лошаденке плетутся!
Самоуков так обрадовался, что долго не мог слова сказать.
— Товарищи! Бог послал!.. У меня мандат… я на платформе!
— Марш за мной! — сурово сказал первый боец. — Там разберемся, на какой ты платформе!
— Разберемся, разберемся! — поддакивал Ефрем Никитич, оживившись. — А это, на возу-то, дочь… Может, слыхали Романа Яркова? Его жена… а старуха — мать Романа… он зять мой…
Они двинулись в гору: Самоуков вел Бабая, за возом шла спотыкаясь старушка, за нею боец с винтовкой. Скоро на светлеющем небе обрисовалась ажурная деревянная вышка. На вышке стоял часовой в шинели. Избушка полесовщика в два оконца приткнулась между соснами. Витой плетень огораживал двор. Во дворе стоял тоже сплетеный из виц небольшой хлевушок.
Красноармейцы проверили документы, расспросили полесовщика о Самоукове и успокоились. Ефрем Никитич распряг Бабая, пустил его на волю. Низенький, плечистый полесовщик стал кипятить самовар, спускал в трубу вместо углей сосновые шишки.
Анфиса, сдерживая стоны, направилась в лес… свекровь остановила ее.
— Прости ты нас, Иван Матвеевич, — трясясь от волнения, говорила она полесовщику, — привезли тебе беспокойства-то… Не обессудь… Местечко бы ты нам отвел какое… Так ведь и говорится, что, мол, родить — нельзя погодить!
— Вот беда! — сказал старик, почесывая в голове. — Бани-то у меня нету-ка!
— Да хоть в хлевушок бы… в пригончик…
— Это можно.
Старики накосили в две литовки травы, устроили в хлеву постель…
Потом Ефрем Никитич ушел в лес, лег ничком, зажал уши.
— Ты кричи, Фисунька! Кричи! — просила свекровь. — Кричи — легче будет!
— Стыдно, мамонька…
Взошло солнце, поднялось, встало над головой… а Фиса все еще мучилась. Полесовщик каждый час доливал да подогревал самовар, чтобы была горячая вода обмыть ребенка. Ефрем Никитич вышел из леса, но есть не стал. Сходил на ключик, наносил в кадушку воды, напоил Бабая и опять ушел в лес.
Часу в четвертом глухие стоны в хлевушке прекратились, послышался плач младенца.
— Сын! Здоровый, как мякиш! — объявила бабушка и положила деду на руки ребенка. — В вашу породу, однако, издастся… такой же кудряш-бодряш!
Бойцы советовали не задерживаться. Белая армия близко, может пересечь Кислинский тракт. Тогда в Лысогорск не попасть.
Переночевав у полесовщика, утром выехали на тракт. Проехали одну деревню… другую… Деревни эти полны были шума и движения — в них стояли красноармейские отряды. Окаймленный огромными вековыми березами тракт лениво извивался по скучной местности, заросшей невысоким сосняком и ельником.
Вечером пала роса, и Кислинский завод выступил из тумана, как из моря: четыре белые церкви, белая наклонная башня с большущими часами, которые в старину, говорят, «играли музыку». Чугуноплавильный и железоделательный Кислинский завод стоял. Трубы безжизненно чернели в тумане. Здесь у Ефрема Никитича много было знакомцев. Заехали они к сундучному мастеру, который к Фисиной свадьбе изготовил горку сундуков, покрытых жестью «с морозом».
Утром выехали до света, потому что у хозяина сена не было и Бабай за ночь отощал. Через несколько верст съехали на проселок и остановились у речки.
Анфиса села на бережок, дала сыну грудь.
Последний день пути выдался тяжелый. Навстречу шли и шли отряды. Ефрем Никитич сворачивал в канаву, пережидал. Было страшно жарко. Анфиса чуть не задушила своего Борю — укрывала, чтобы мальчик не наглотался пыли.
В Лысогорск приехали поздно вечером. Их несколько раз останавливали в городе патрули, проверяли документы.
Как сквозь сон, видела Анфиса неясный отсвет пруда, громаду Лысой горы, господский дом с колоннами, длинную церковь напротив, неподвижные фигуры памятника Сан-Бенито, черные трубы умолкшего завода.
Проехали по плотине. Пошли здесь улочки с маленькими домами, как в Верхнем поселке. На душе стало повеселее… Вот и Феклин домок, обшитый тесом, приукрашенный любовно руками Митрофана.
На стук выбежала Фекла и, не отпирая ворот, спросила:
— Не ты ли это, родимый тятенька?
— Отпирай, свои! — отозвался Самоуков. — Привез тебе гостей целый воз. Дорогого гостенька привез старухе своей — Бориса Романовича!..
Анфиса так устала, что только бы ей голову до подушки донести… Однако крепким оказался только первый спень, как у них в деревне называли первый сон. Лежа в полудремоте на Феклиной двуспальной кровати в боковушке, она прижимала к себе Борю — оберегала от племянника, спавшего у стены. Трехлетний Тюшка спал неспокойно.
Ефрем Никитич с Феклой вышли дать корму Бабаю. Мать, оставшись вдвоем с Фисиной свекровью, растужилась:
— Куда мы свои головушки приклоним, сватьюшка? Как бы в ответ на эти слова послышался голос Феклы — она убеждала Ефрема Никитича, что Митрофан всех их оставит у себя.
Шагнув через порог, Ефрем Никитич сказал жене: