Глава первая
Вскоре после того, как Константина под арестом прислали в Самару, судебные власти без особого труда установили, что Матвей Андреевич Борецкий, сыном которого называл себя Константин, видный казначейский чиновник, перебрался на жительство в Петербург еще в восьмидесятых годах прошлого века, что полностью совпадало с показанием Константина, сделанным при аресте. Таким образом, утверждение Константина, что он во время событий пятого года, находясь на иждивении отца, учился в Петербурге в реальном училище, как будто бы полностью подтверждалось. Из Петербурга сообщили, что и отец и мать Борецкие умерли, что тоже совпадало с показаниями Константина.
Если бы судебные власти города Самары занялись поисками в самом городе Самаре или в уездном городе Ставрополе лиц, знавших семью Борецких (в Ставропольском уезде находилось их родовое имение, проданное лет за пятьдесят до описываемых событий), то легко можно было бы на месте обнаружить подложность всех документов Константина. Но, как это подчас бывает с чиновниками всех ведомств, ни прокурор, ни председатель судебной палаты не стали утруждать себя обдумыванием этой проблемы и снова послали запрос в Петербург, в Главное управление уделов, документы которого были у Константина в момент ареста. Пока же его держали в доме предварительного заключения, и сравнительно вольно, как дворянина да еще чиновника управления, входившего в состав министерства императорского двора, — кто знает, в каких отношениях придется еще быть с этим Борецким, если он действительно является тем, за кого себя выдает.
С ответом из Петербурга почему-то медлили, недели шли за неделями, тихо прошла зима. За это время Константину удалось обеспечить себе некоторые льготы и, в частности, добиться перевода в первый этаж.
Однако Константин понимал, что рано или поздно ответ из Петербурга придет и что судебные власти уяснят себе, кем в действительности является арестант, именующий себя Борецким. И потому в страстную пятницу вечером, когда в дом предварительного заключения через кухонный ход доставлены были продукты для предстоящего разговения, он, воспользовавшись вызванной этим суматохой, ускользнул во двор, а со двора — в арестантскую мастерскую. В доме предварительного заключения арестанты носили ту одежду, в которой были арестованы, и Константин в своем чиновничьем пиджаке небрежной походкой человека, не имеющего никакого отношения ко всему окружающему, прошел по низкой и полутемной мастерской. С арестантами, склонившимися над своими верстаками, его спутать никак нельзя было.
В скором времени хватиться его не могли, так как, покидая свою камеру, Константин позаботился, чтобы часовой, время от времени заглядывавший в «глазок» камеры, видел на кровати неподвижную фигуру — это была искусно накрученная из одеяла и нижней рубашки кукла.
Константин прекрасно помнил Самару еще со времени своей поездки по Волге под видом агента по продаже швейных машинок. Рядом с домом предварительного заключения была церковь, в этот час улицу должны были заполнить идущие к вечерне. Выйдя на улицу, Константин вмешался в густую толпу. Была ранняя весна, пахло талой водой, распускающимися почками. У Константина было в памяти пять знакомых домов, где он мог рассчитывать на помощь, во всяком случае мог быть уверен, что там его не выдадут. Ему сразу повезло. В первом же доме дальняя родственница, старушка учительница, расцеловала его, спрятала, дала денег. От нее он получил первую смутную весть о том, что мать его больна. Старушка уговаривала его скорей навестить мать. Ему самому хотелось так сделать, но он не мог: он должен был явиться в Петербург, в Центральный Комитет партии. Даже по номерам буржуазно-обывательской газеты, жадно просмотренным в первый же вечер, — старушка выписывала и хранила «Русское слово», — видно было, сколь бурно нарастают события в стране.
Бережно держа в руках клочок бумаги с адресом Людмилы, полученным в адресном столе, Константин шел бесконечно прямыми линиями Васильевского острова, считая номера домов: «145, 143, 141, 139…»
Как медленно убывают номера домов!.. Он волновался и укорял себя за свое волнение. Вернее всего, что Людмила будет попросту удивлена — ведь он ничем не дал ей знать о своих чувствах, если не считать коротенькой открытки с упоминанием о «Песне без слов» Чайковского… Но что такое песня, да еще без слов, и всего лишь упомянутая на почтовой открытке.
Девушка в расцвете красоты и молодости, независимая и свободная, провела эту зиму здесь, в Петербурге, где столько новых впечатлений, новых знакомств… И он мотал головой, кряхтел и ускорял шаг.
Но вот наконец заветный номер. Огромный дом, первый этаж. Сейчас он увидит Людмилу.
Ему открыла незнакомая девушка, волосы ее были туго оттянуты назад, казалось, что вместе с ними оттянуты были и брови и углы глаз. Взгляд — вопросительный, грустный. Она стояла на пороге и не впускала его, и взгляд у нее такой же — не впускающий. Выражение глаз любопытствующее, но совсем не удивленное, как будто она его уже знала. Но он не помнил ее.
— Люды дома нет. То есть не дома, а в Петербурге нет… — Девушка помедлила секунду-две. — На родину уехала — в Краснорецк, надо думать, — добавила она. — Ведь вы у них в прошлом году были в Краснорецке… Да, я тоже краснорецкая… Да чего же мы стоим, — она посторонилась, — зайдите, пожалуйста, я вас чаем напою.
И он следом за ней прошел по темному коридору. Людмилы нет, но хоть комнату ее увидеть.
Комната его разочаровала. Портреты купцов и чиновников по стенам, бархатные скатерти на столиках, какие-то затейливо-бездарные, выпиленные из дерева рамочки и полочки. Ни рояля, ни нот, ни книжной полки… Ни на чем не улавливал он отпечатка души Людмилы.
Когда Ольга вышла из комнаты, чтобы заняться приготовлением чая, Константин стал рассматривать книги, раскрытые на письменном столе: Ключевский, Платонов, Кареев — все русская история…
— Ваш предмет? — спросила Ольга, вернувшись с чайником. Она несколько раскраснелась и похорошела.
— Почему мой предмет? — удивился Константин.
Ольга усмехнулась.
— Помните сказку: голос слышу, а лица не вижу? Позапрошлой зимой я после долгой прогулки на лыжах по краснорецким горкам добралась до своего деда, который живет на окраине, и уснула на диване. А когда проснулась, услышала ваш голос, вы спорили с дедом — и кто-то еще у него был, кажется Альбов и Анисимов, — разговор шел о судьбах России. Вы очень интересно говорили тогда, что именно следует понимать под самостоятельностью исторического развития государства, и приводили данные о вторжении иностранного капитала в Россию.
— Позвольте, — с удивлением сказал Константин, — так это я у старика Спельникова спорил с эсерами. Значит, вы Спельникова внучка? Старик он у вас симпатичный и, пожалуй, единственный из них порядочный человек, но в голове у него такая путаница!..
Ольга, опустив глаза, разливала чай. Подвинув Константину стакан с чаем, кизиловое варенье в вазочке и нарезанный лимон, она взглянула строго и сказала:
— Дедушка арестован после веселореченского восстания и до сих пор не выпущен.
Наступило молчание. О том, что после веселореченского восстания в Краснорецке были аресты, Константин знал. Но он так же хорошо знал, что старик Спельников не имел никакого отношения к веселореченскому восстанию, как, впрочем, и все краснорецкие эсеры. Так почему же его так упорно и долго держат под арестом? Очевидно, какое-то недоразумение.
Ольга, видимо, очень любила деда.
— Дед потом поминал вас, — сказала она.
— Ругался? — со смешком спросил Константин.
— И это было. Но хвалил вас тоже, говорил, что вы настоящий революционер. Он даже книгу, на которую вы ссылались, достал: «Развитие капитализма в России» Ильина — ему Евгений Львович дал, Гедеминов. Когда при аресте был обыск, эту книгу нашли и все спрашивали деда, от кого он ее получил.
Константин молча кивнул головой.
Так прошел этот вечер. Ольга рассказывала о своем детстве и ни о чем не расспрашивала Константина, что ему пришлось по душе. Он обещал к ней заходить. Но не скоро пришлось ему выполнить это обещание.
Он приехал в Петербург в те дни, когда рабочий класс столицы проводил трехдневную забастовку протеста против сугубо насильнического акта черносотенно-либерального большинства Государственной думы, исключившего на пятнадцать заседаний думскую фракцию большевиков. Одновременно с этим правительство привело в движение карательные силы, аресты следовали один за другим, каждый день из рядов партии выхватывали лучших людей.
Константин сразу, с вокзала, пришел в редакцию «Правды» и тут же получил предложение съездить на один из заводов и написать для «Правды» сообщение о митинге. Когда он уже подходил к воротам завода, товарищ, который его поджидал, чтобы провести на завод, сообщил, что агитатора, присланного для выступления на митинге, полиция только что арестовала, явно рассчитывая, что заменить арестованного будет некем.
Тогда Константин сам выступил на митинге, и речь его о Баку взволновала рабочих. Корреспонденцию он написал и после ее напечатания получил возможность выслать немного денег матери. Теперь он уже выступал каждый день — у металлистов, у булочников, на Кексгольмской мануфактуре, у студентов. Посчастливилось ему попасть на одно совещание к Алексею Максимовичу Горькому — и по его выступлению Горький заметил и запомнил Константина.
Двадцать четвертого мая вышел номер «Правды», со статьями об угрозе чумы, нависшей над Баку. Как только этот номер попал на заводы, волна сочувствия поднялась среди рабочих — новая волна из тех следующих одна за другой и все нарастающих волн, которые вместе составляли грозный шквал 1914 года.
Константину из-за ареста так и не пришлось побывать в Баку. Но все прошлое лето, проведенное в Тифлисе, бакинские события были в центре его внимания.
Вот почему, когда Петербургский комитет партии посылал его то на один, то на другой завод, он так рассказывал о Баку, как будто бы только что вернулся оттуда.
Однажды в жаркий летний день Константин приехал на Путиловский завод для выступления. Его провели к тому месту, где огромный двор Путиловского завода, раскинувшийся среди множества разнообразных заводских зданий, несколько сужается и где издавна высится пирамидальная, сложенная из серо-голубых камней часовня.
Константин говорил о справедливости требований, предъявленных бакинскими нефтяниками, о грандиозном размахе забастовки, о высокой политической сознательности бакинских пролетариев.
Раскаленная солнцем, перетертая сотней тысяч ног, мельчайшая пыль заводского двора жгла лицо Константину и лезла ему в рот. Он говорил хрипя, с усилием. Издалека доносились какие-то отчаянные крики. И несколько тысяч человек, которые окружали Константина, слышали эти крики. Но люди стояли сплошной стеной, и никто не уходил.
— Вот она — великая рабочая солидарность! — подумал и тут же сказал Константин.
На его призыв помочь бакинцам все множество людей всколыхнулось.
— Да здравствуют наши товарищи в Баку! — крикнул кто-то, и трепет этого голоса подсказал Константину, что говорить больше не надо. Весь двор гудел: речь его дошла до рабочих сердец.
— Эй, товарищи! Подмогнем бакинцам! — рявкнул кто-то простуженным басом. — Эй, подмогнем!
И сразу же молодой рабочий, стоявший впереди (по каким-то ему самому необъяснимым признакам Константин угадал в нем токаря — может быть, по черточкам пристального внимания в глазах), сорвал с себя черный картуз и пошел с ним, между людьми. Константин издали видел в толпе его преждевременно облысевшую голову, отчего особенно заметен был высокий, красивый лоб.
Так на слово «солидарность», взятое из международного словаря пролетарской борьбы, отозвалось это русское «подмогнем», родившееся в глубине большого сердца одного из стариков путиловцев. И надолго запомнилось это слово Константину.
Сбор денег еще не закончился, когда проходные калитки, ранее запертые, открылись и рабочие хлынули в них. Но тут откуда-то сбоку во двор ворвалась конная полиция — оскаленные морды коней, белые кители полицейских, нагайки, взметнувшиеся к пыльному небу. Раздался ружейный залп. И вдруг среди общего смятения, криков и стонов раздалось:
— На баррикады, товарищи!
С разных сторон с силой и гневом кричали:
— На баррикады! На баррикады!
И тут же с возвышения, состоящего из каких-то старых досок, посеревших от времени, полетели в полицейских увесистые куски железного лома, камни, гайки — все, что попадалось под руку. Константин не заметил, как тоже очутился по ту сторону этого возвышения и, нагнувшись, поднял из кучи старого лома какую-то покрытую ржавчиной отливку. Но в этот момент кто-то с силой схватил его за руку. Высокий лоб, безволосый череп, молодые глаза и улыбка, мечтательная и воодушевленная. Перед ним был тот самый токарь, который собирал деньги. Он сунул Константину в руку тяжелый картуз, весь до краев наполненный медной монетой. Эта же заботливая сильная рука схватила Константина за локоть и потащила за собой. Константин, повинуясь токарю, быстро уходил от места побоища по бесчисленным переходам огромного Путиловского двора, который то расширялся до размеров городской площади, окруженной мрачными громадами цехов, то сужался и превращался в тесный и ломаный переулок. В одном из таких переулков проложены были рельсы, здесь стоял паровозик «кукушка» с длинной старомодной трубой. Машинист махал им из окошечка. Провожатый подсадил Константина, машинист протянул ему жесткую руку и помог подняться. Паровозик, шипя и отфыркиваясь, тронулся. Вдогонку раздалось:
— Так ты передай!
«Я передам», — подумал Константин, бережно держа картуз. Наверно, впервые в жизни Константина деньги, которые всегда связывались у него с представлением о мучительстве и надругательстве, сейчас вызывали чувство благоговения. «Священные копейки», — подумал он.
Следующий вечер выдался свободным. Константин зашел к Оле Замятиной узнать, нет ли писем от Людмилы, какой-либо весточки о ней.
На этот раз открыла ему не Ольга, а толстая хозяйка.
— К барышням? — спросила она, ощупав его цепким взглядом, и, не дожидаясь ответа, ушла, шурша шелковым подолом.
По темному коридору Константин на память добрался до двери. В комнате все было перевернуто, один чемодан стоял уже упакованный, другой Ольга, растрепанная и раскрасневшаяся, набивала вещами и, видно, никак не могла всего уместить — книги громоздились на полу. Константина она встретила приветливо, как старого знакомого.
— У меня есть опыт быстрой упаковки книг, — сказал он и стал помогать ей.
Да, она собиралась домой, сдала уже последние зачеты и перешла на второй курс.
— Нет, письма от Людмилы не было, — коротко сказала она.
Покончив с книгами, он подошел к столу, чтобы напиться воды, и увидел газету со своей статьей о событиях на Путиловском заводе. Некоторые места статьи были отчеркнуты и в том числе слово «подмогнем», возле него поставлен был вопросительный знак.
— Что это за статья? — спросил Константин.
— Очень интересная статья.
— А что у вас здесь отмечено?
— Да вот оборот речи неправильный, «Подмогнем», «подмогнуть» — уродливое словообразование. И почему бы просто не сказать: «поможем», ведь речь идет о помощи.
— Не только о помощи, — ответил Константин. — Речь идет о подмоге. В помощи нуждается слабый, подмога предназначена тому, кто сам может, и на Путиловском речь шла именно о подмоге бакинцам.
Ольга не спускала взгляда с его оживленного лица.
— Значит, вы были там? Может, это вы и писали? — спросила она.
— Почему я? — спохватился Константин, досадуя на себя за то, что проговорился.
Она усмехнулась и снова занялась укладкой вещей.
— Напрасно вы, Костя, от меня скрываетесь, — сказала она неожиданно, и сердце у него повернулось: как давно никто не называл его по имени! — Я не болтлива. И достаточно, взглянуть на ваше лицо, чтобы понять все. Вы, конечно, были там, и не только на Путиловском заводе, но и в Баку были, судя по статье.
— А вот в Баку и не пришлось мне побывать, — сказал он мечтательно и с сожалением. — Но я буду, непременно буду там. — И про себя подумал: «Да, я доставлю бакинцам питерскую подмогу».
— Будете в Баку? — спросила Ольга и, широко раскрыв глаза, глядела на него.
Он не понимал выражения ее глаз и какой-то личной заинтересованности, которая слышалась в ее вопросе:
— Вы правда будете в Баку?
Константин помолчал. Решение Петербургского комитета о его поездке в Баку еще не состоялось, но оно могло быть вынесено каждый день. Обо всем этом он, конечно, не мог ей рассказать.
— Очень хочется поехать, — ответил он со вздохом.
Теперь молчала она. Сидя на полу, она собирала в новенький несессер всякие мелкие вещи.
— Ну, а если бы я поехал, что бы вы сказали?
— Сказала бы, что вам судьба встретиться с Людмилой. — И, подняв голову, она снова взглянула ему в лицо.
— Людмила Евгеньевна в Баку?
— Да, она в Баку. И ни слова я вам больше не скажу. Это не только ее секрет.
— Но вы поможете мне найти ее?
— Представьте, я не знаю точно, где она находится. Попробуйте найдите в Баку петербургского профессора Баженова, он знает.
— А что петербургский профессор делает в Баку?
— А здесь уже начинается тайна. Не моя и не Людина тайна.
— Тайна пещеры Лейхтвейса, — шутливо сказал Константин.
Но Ольга не улыбнулась на его шутку и, кивнув головой, сказала со вздохом:
— Очень жуткая пещера.
И тут же вскочила с пола. Несессер был собран и замкнут, она его положила рядом с чемоданами.
— Чаем вас на прощанье, что ли, напоить?
— Да ведь у вас все упаковано.
— Пустяки. Домашнее варенье я обратно в Краснорецк не повезу, все равно оставлю хозяйке, посуда вся ее.
Они снова пили чай с кизиловым вареньем. И среди уложенных чемоданов это чаепитие проходило особенно беззаботно и весело. Ни о Людмиле, ни о Баку больше речи не было. Константин рассказывал о некоторых подробностях путиловского митинга, не попавших в газеты. И, только уже прощаясь, Ольга спросила, взглянув ему в глаза прямо и настойчиво:
— Значит, в Баку вы будете?
— Не знаю еще, — искренне ответил Константин. Ведь он, правда, еще ничего не знал.
— Ну, а если будете, я попрошу вас, там есть один человек, вдруг вам удастся увидеть его…
— Я должен ему что-то передать от вас?
Ольга рассердилась, лицо ее вспыхнуло.
— Передать? Нет, ни слова. Он даже и знать не должен, что мы с вами знакомы. Я о другом хочу вас просить. Узнайте, как он живет, что он делает и какой он. Вы удивлены? Но ведь вы хотите мне помочь, правда? Не знаю, но почему-то с вами хочется быть откровенной. Я бы брата родного не могла попросить об этом, но вас…
И вдруг она засмеялась весело и лукаво:
— Это потому, что вы Людмилин, а не мой.
— То есть как? — удивленно спросил он.
— Но ведь вы… вы ведь любите Людмилу?
— То есть, позвольте, Ольга Яковлевна…
— Да что там позволять, мне это еще в Краснорецке ясно было. И любите на здоровье, — она даже руку ему на плечо положила. — И я очень рада. Потому-то я и могу давать вам такие странные поручения, что для меня-то вы ведь никакой, — говорила она, приблизив свое нежное, пышущее жаром лицо к его лицу.
Решение было вынесено в тот же вечер. Константину надлежало в ближайшее время выехать в Баку. А перед отъездом ему предстояло еще одно дело: встреча с рабочим депутатом четвертой Государственной думы, избранником петербургских рабочих.
Был еще утренний час, но в воздухе не чувствовалось свежести, и открытое, без единого облачка, небо над Петербургом теряло голубизну, приобретало светло-оловянный тон, обещая такой же жаркий день.
Подходя к тому дому, где проживал депутат, Константин издали узнал крупную и осанистую фигуру его возле парадного крыльца. Депутат держался за ручку двери, его большая, с высоким лбом и коротко остриженными волосами голова была открыта — видно, что он вышел ненадолго.
— И еще так же будет. И мои избиратели, честные рабочие люди, которые приходят ко мне со своими нуждами, снова будут спускать с моей лестницы ваших бесчисленных шпионов, — громко говорил депутат надзирателю и указывал на щупленького, с морщинистым бритым лицом человека в кепке и блузе, — неподдельные слезы текли по его щекам, он корчился и стонал.
— Я ваших депутатских прерогатив не отрицаю, — приложив руку в белой перчатке к козырьку и тут же отдернув ее, сказал участковый надзиратель в белом кителе, молодой, с черненькими усиками, по-столичному лощеный и щеголеватый. — Но ведь человек этот тоже ваш избиратель, вот паспорт его, вот прошение…, И только он шагнул через порог, как буйные личности, и посейчас находящиеся у вас в подъезде…
— Узнали в нем шпика, и причем нахального шпика, потому что он, минуя очередь, двинулся вверх по лестнице, заглядывая в лицо каждому… Да не суйте мне паспорт, подлая профессия написана на его лице…
— Оскорбление личности, — захныкал шпик. — Избиение и оскорбление.
— Э-э-э, толкуй тут с вами!..
И депутат неожиданно для своих собеседников широко шагнул с крыльца, взял под руку Константина и, открыв дверь, ввел его в дом.
На полутемной, довольно узенькой лестнице толпились люди, здесь пахло углем и металлом, крепким запахом заводской работы.
— Товарищи, я прошу прощения, у меня внеочередной случай, — громко сказал депутат.
— Да чего там…
— Ну конечно…
Они прошли вверх по лестнице, депутат ввел Константина в свой кабинет, полутемный, заставленный книгами.
— Входите, садитесь, товарищ Константин. Историю с картузом у путиловцев мне уже рассказали. Все до копейки переведем в Баку… «Рабочею кровью политые, священные копейки» — так, кажется, вы написали? Вот завтрашняя газета. Видели?
— Нет.
— Вот. — И он быстрым движением протянул Константину пахнущий типографией пористый оттиск.
Константину сразу бросилось в глаза: «По поручению и от имени петербургского пролетариата шлем горячий привет героическому пролетариату Баку, подающему пример единодушия и стойкости. Петербургский пролетариат с чутким вниманием следит за вашей борьбой».
— А вот из Ижевска пишут, — говорил депутат. — Поглядите: «Мы, группа рабочих, всесторонне обсудив создавшееся положение конфликта в Баку между трудом и капиталом, постановили приветствовать товарищей бакинцев в их стойкости и осудить произвольные действия бакинской администрации. Победа бакинцев — наша победа…»
— Приветствовать товарищей бакинцев в их стойкости, В стойкости — верно как выражено, а?.. А вот квитанция, последний перевод в Баку — полторы тысячи рублей.
— Но ведь сборы запрещены как будто? — спросил Константин.
Собеседник засмеялся.
— Вот, глядите! — и другой номер «Правды» очутился в быстрых и спорых руках его. — Разве не обратили внимания? Вот распоряжение градоначальника, категорически воспрещающее сбор денег «на цели, противные государственному порядку и общественному спокойствию». Видите, как жирно напечатали, типографской краски не пожалели, и самое видное место предоставили. А вот тут — мое объявление, сразу здесь же, под распоряжением градоначальника, мой адрес и час приема. И, конечно, рабочие прекрасно разобрались, что к чему. Видите, сколько народу на лестнице? Да и полиция, судя по количеству шпиков, которые вертятся возле моей квартиры, тоже, пожалуй, догадалась. Плачет, прохвост. Как не плакать? Чуть ли не все ступеньки пересчитал… Такая работа… Значит, едете?
— Да, — ответил Константин.
Живой блеск глаз, легкая точность движений, пламенный тон речи — все нравилось Константину в этом депутате, одном из нескольких подлинно народных избранников в черносотенно-кадетской Думе.
— Ну хорошо. Вы были эти месяцы здесь, у нас. Расскажите обо всем, что вы видели, нашим товарищам в Баку. Надо сразу нажимать, отовсюду — и все крепче. Враг уже начинает понимать серьезность положения. Сегодня утром я был у Джунковского, в семь часов утра. Разговор был крутой. Мы хотели его опубликовать в «Правде». Но кто знает, удастся ли? Расскажите о нем бакинским товарищам…
Начав свой рассказ сидя, депутат через несколько минут встал и выпрямился во весь рост. Константину пришлось уже видеть Джунковского, и он по рассказу депутата въявь представил себе этого любимца романовской семьи, крупного и мясистого генерала, с его несколько одутловатым лицом и небольшими яростными глазками. И перед этим царским сатрапом стоял рабочий депутат — такой, каким Константин его видел сейчас: правдивое и бесстрашное лицо человека, воплощающего мощь, проснувшуюся в народе.
Даже опрятный, новый костюм депутата, белоснежный воротничок, большой светлый лоб, его черные тщательно подкрученные усики и черные брови — все в нем выражало гордое достоинство истинного и неподкупного избранника народа.
«Мы не допустим, чтобы рабочие избивали булыжниками полицейских, которые имеют винтовки и шашки. Полиция будет стрелять и впредь в таких случаях, для этого она и вооружена», — сказал мне глава жандармов. «Другого ответа от наших министров никто и не ждал, — ответил я ему. — Я знал заранее этот ответ и передам его на фабрики и заводы. Запретить мне туда ездить вы не можете. Депутат от рабочих, в то время когда в участках водой отливают избитых, никогда не ограничится одними разговорами в Думе». Беседа эта, товарищ Константин, произошла в семь часов утра. Странно, не правда ли? Совсем не генеральский час? Так вот что мне удалось установить: в то время как мы вели этот разговор, поезд Джунковского под парами стоял уже на станции. В восемь часов утра сегодня он выехал в Баку.
Он засмеялся и вопросительно взглянул на Константина.
— Очевидно, не только мы, но и враги наши понимают все значение тех событий, которые происходят в Баку, — медленно сказал Константин. — А Джунковский… Товарищ Сталин назвал его «сладкопевцем». Помните?
— Как же… А теперешнего градоначальника Баку товарищ Сталин припечатал еще крепче — погромщик.
Депутат встал с места. Заложив руки за спину, он, казалось, глядел куда-то далеко за стены этой комнаты.
— Да, погромщик Мартынов… Значит, погромщик не справился — посылают «сладкопевца», более хитрого и гибкого, но не менее свирепого. «Старый тифлисский клоун» — еще называл товарищ Сталин Джунковского. Значит, будут и медоточивые выступления, и кровавая клоунада провокаций… Трудно придется бакинским товарищам… И вот тут-то и начинается ваша задача: дать бакинцам почувствовать эту самую питерскую подмогу, о которой вы так хорошо написали.
— Да, мне посчастливилось, я был свидетелем путиловских событий. И это путиловское «подмогнем» я не забуду, не забуду! И то, как в ответ на подлое нападение конной полиции на безоружный митинг раздалось: «На баррикады!» Сегодня удалось подавить, а завтра, когда сразу весь пролетариат выйдет на улицы столицы… — говорил Константин медленно, точно разглядывал что-то в дали времени.
— Ну, я вижу, вам все понятно. Еще хочу я через ваше посредство передать Шаумяну то, что никакой почтой и телеграммой не сообщишь: я постараюсь потихоньку от властей предержащих сам приехать в Баку.
— Это очень хорошо, — сказал Константин не вставая.
Депутат быстро взглянул на него.
— У вас еще что-то есть ко мне?
— Хочу посоветоваться с вами, как с товарищем. Да что рассказывать, прочтите сами.
«Спасибо тебе, Костенька, за денежки, а того больше за сыновью любовь, — написано было крупными, старательно и неумело выведенными буквами. — Деньги твои очень кстати мне пришлись, потому что я расплатилась с долгами. Я ведь больна еще со святок, вот долги у меня и скопились. Колола дрова, зашибла топором ногу — и даже кровь не пошла. Похрамывала я, конечно, но и на постирушки свои ходила. А потом нога распухла, даже валенок невозможно натянуть. И тут уж никуда из дома не выйдешь. Потом соседки фельдшера позвали — молоденький, сердитый, все ругался, почему раньше не позвали. Отвезли меня в больницу земскую, и лежу я здесь в чистоте, и есть кому напиться подать. Только спокоя нет, что кругом долги, всю ночь считаешь — ведь всем соседям задолжала и в лавочку тоже… Знаешь старика Возьмилкина, он приходил, когда я болела, и грозился: когда, мол, помрешь, так все добро твое если и продать — и то долга не покрыть… А я и без него знаю, что не покрыть. И всю ночь лежишь, считаешь — и все ошибаюсь: или двенадцать с полтиной рублей, или тринадцать рублей пять копеек, трудно без бумажки считать. А тут, как твои денежки мне принесли, я сразу все долги раздала, и теперь одна у меня забота: тебя бы увидеть, Костенька, а то два раза резали, а лучше не стало». И больше ничего не было написано в письме, и даже подпись была смазана.
— Гангрена, верно, — тихо сказал Константин.
— Ну, уж и гангрена! — быстро перебил депутат. — Ну конечно, надо бы тебе к ней попасть. Мать! — вздохнул он и опустил голову.
— Я узнал о ее болезни еще в Самаре, только из тюрьмы вышел. И надо бы мне туда, а я — сюда, — виновато сказал Константин.
Депутат поднял голову и блестящими, свежими, точно омытыми глазами взглянул на товарища.
— Ну и молодец, что сюда! — громко сказал он. — А как же иначе? — И встал с места.
Константин тоже встал.
Депутат положил на его плечо свою сильную, тяжелую руку.
— Мы так условимся, — сказал он, — сейчас отправляйтесь в Баку. Дело там неотложное, верно?
— Верно, — ответил Константин.
— Ну, а как кончите, только одно задание: проведать матушку. — Он помолчал. — И мне напишите, как она там. Чудные дела: прочел письмо, и кажется, что давно уже знаю ее. Видно, хороший человек. И грамотная, — с оттенком удивления сказал он.
— Я обучал, — ответил Константин.
Крепкое рукопожатие. Не выпуская руки Константина, депутат подвел его к другой двери кабинета — не той, в которую он вошел.
— Лучше вам здесь выйти, вас проводят.
Константин ушел. Депутат подошел к двери в приемную и открыл ее. В маленькой приемной на ступеньках, на подоконниках — везде разместились рабочие. Едва дверь открылась, как вперед шагнул белокурый, с широким бледным лицом рабочий. В его голубых ярких глазах пылало откровенное волнение. Депутат кивнул ему. Это был Иванин, активный партиец, работавший токарем на большом петербургском заводе.
— Вы извините меня, товарищ депутат, мне бы только один вопрос задать. Товарищи, простите, только на секунду, — обернулся он к людям, наполнившим приемную.
Депутат покачал головой и впустил Иванина в кабинет. Тот, войдя, оглянулся кругом.
— А где Константин? — спросил он.
— О ком вы говорите?
— Да кто у вас был здесь… То есть, простите, не мне спрашивать. Это был Костя? То есть Черемухов Константин?
— Он самый, — подумав, ответил депутат, вопросительно вглядываясь в взволнованное лицо Иванина.
— Ну, я его узнал. Хоть он и стал очень солидный, но ведь он, он… Мы в ссылке вместе были. Где он? Ведь он у вас где-то здесь?
— Нету его здесь.
— Ушел? Так я догоню. — Иванин двинулся к двери.
— Горячитесь, товарищ Иванин, — предостерегающе сказал депутат. — Во-первых, вам его не догнать, во-вторых, если бы это даже удалось, так, короче говоря, кроме вреда, ничего бы из этого не получилось. Он исполняет важное поручение партии, и вряд ли в ближайшие месяцы вам удастся его встретить.
— Значит, увидеться с ним нельзя? — Иванин покачал головой, видно было, что он очень огорчен.
— Нет. Ну, привет от вас я, может быть, вскорости смогу ему передать, — мягко сказал депутат.
Глава вторая
С моря день за днем дул мягкий ветер — теплая и влажная «моряна», — день за днем над Баку раскидывалось голубое небо, изукрашенное легкими, идущими с моря облаками — точно караваны верблюдов, груженных бурдюками, наполненными водой. Облака отбрасывали тени, быстро бегущие по рыжим, песчано-желтым, голубоватым и горюче-зеленым землям Апшерона. Безмолвно стояли черные вышки, и только из нефтяных скважин продолжала струиться нефть — жирное молоко из щедрой груди матери-земли — и медлительно стекала в нефтяные амбары, переполняя их и превращая в нефтяные озера.
После того как Науруз вынес раненого Кази-Мамеда со двора Сеидовых и донес его до промысловой больницы, ему, понятно, нельзя было вернуться к Алыму, на сеидовские промыслы. Но он не остался без дела. Руководители забастовки, которым подчас нельзя было встречаться из соображений конспирации, посылали Науруза друг к другу с поручениями. И Науруз ночевал — то под кровом русской рабочей семьи и ел кислые щи, а на другой день в азербайджанской семье угощали его довгой, заправленной кислым молоком…
Однажды он из Шихова села в продолжение нескольких самых жарких часов дня шел через весь город к Соленому озеру. Его послали предупредить людей, собравшихся там на сходку, что они выслежены полицией. Науруз пришел, когда стемнело и рабочие уже собрались. Партийный товарищ, проводивший сходку, — это был тот самый молодой Петр Хролов, который вручил Достокову требования рабочих, — не захотел распустить собравшихся и решил перевести их в другое место. Но как произвести этот переход, чтобы люди не заблудились в пустынной, пересеченной ложбинами, бугристой и изрытой местности?
И на всю жизнь запомнил Науруз, как по предложению Петра Васильевича Хролова несколько тысяч людей, взявшись за руки и образовав большую шеренгу, пошли в глубь пустыни. Под ногами может оказаться рытвина, камень, ты можешь каждую минуту оступиться, споткнуться — ничего: горячая рука справа, горячая рука слева тебя поднимут, тебе помогут. И дальше пойдешь под слабым светом звезд, достаточным лишь для того, чтоб отличить небо от земли. Рука справа, рука слева. И оттого, что ты не знаешь даже имен тех, чьи руки держишь, на душе делается еще спокойнее, еще надежней, и сильнее чувствуешь небывалую силу товарищества. Сходка состоялась, правда, не в двенадцать, а в два часа ночи.
Другой раз Науруз получив только что отпечатанную и еще мокрую листовку, доставил ее в ложбину среди голых, песчаных, расцвеченных алыми маками скал.
Здесь происходило собрание уполномоченных Сураханского района, почти сплошь населенного азербайджанцами. Собрание проводил Буниат. Он очень обрадовался этой очередной листовке большевистского комитета. Сначала по-русски, разделяя слово от слова, он громко и медленно прочитывал фразу, а потом, потрясая прокламацией, переводил на азербайджанский, повторяя и разъясняя свою мысль:
— Дикий… гнет… объединенного… капитала… достиг крайних пределов… Необходимо… противопоставить капиталу… организованную силу… рабочего класса…
Возгласы одобрения раздались в толпе. Буниат сделал ладонью жест, призывающий к тишине, снова поднес к глазам большой листок прокламации и снова громко читал вызов, брошенный в лицо могущественному врагу:
«Необходимо свергнуть царское правительство, сковывающее цепями всю Россию».
Тут переводить уже было не нужно. Все поняли, зааплодировали. Науруз тоже хлопал в ладоши. В ушах его еще раздавались торжественно-внушительные слова, произнесенные Буниатом. Науруз думал о той силе, которая так внушительно заявляла о себе в этих беленьких бумажках. Эта сила прекратила добычу нефти во всем Баку, окутала город покровом темноты, остановила движение нефти по нефтепроводам к пристаням и докам, к водным и железнодорожным цистернам, на нефтеперегонные заводы Черного и Белого города. Смолкли, замерли и тихо уснули на приколе возле пристаней пароходы и баржи. Эта единая разумная воля останавливала одну за другой все отрасли промышленности: забастовала конка, прекратились работы на товарных железнодорожных станциях. Еще ходили пассажирские поезда — очевидно, та разумная воля, которая направляла ход забастовки, не находила нужным их останавливать, — продолжали работать и опреснитель, и водопровод, и, вопреки опасениям градоначальника, хлебопекарни и булочные.
Но не только в Баку проявила себя эта сила. Буниат читал о том, что «сознательный пролетариат Петербурга и других крупных центров вновь развернул знамя борьбы за социализм, знамя республики…»
Он громко читал, переводил и объяснял:
— Как хищные звери набежали капиталисты со всего мира на нашу красавицу землю… С кровью и мясом рвут твою грудь, Апшерон. Но придет наше время, отгоним мы хищных псов. Уничтожим мы все границы между владениями хозяев и бережно, по-научному наладим добывание нефти… Это и будет социализм! Не проливая ни единой капли зря, будут мощные насосные станции выкачивать нефть из недр земли и перегонять в трюмы пароходов и на нефтеобрабатывающие заводы. Наука поможет нам поглотить и уничтожить дым и ядовитую вонь: И тогда над родным нашим Апшероном навсегда раскинется такое же, как сегодня, синее, незадымленное небо, по склонам гор проведем мы воду, и виноградники прикроют наготу апшеронских гор… Среди зелени раскинутся наши поселки — вольные поселения социалистических нефтяников, и наши румяные, смуглые дети не будут, едва придя в мир, покидать его… Так будет при социализме!
Науруз; подумал о детях Гоярчин и Алыма, — они тянули руки в то будущее, в социализм, который обещал этот заставляющий трепетать сердце голос. Буниат обладал редким даром слова, в своих речах он мог рисовать исполненные поэзии картины. Он был поэт, хотя, если бы ему сказали об этом, он подумал бы, что с ним шутят.
Резкий свисток вдруг оборвал думы Науруза, и сразу мяч, большой мяч, сшитый из пестрых лоскутных тряпок, взлетел над головами собравшихся.
— Друзья! — громко сказал Буниат. — Сейчас сюда прискачут казаки. Но тот, кто побежит, выдаст нас всех. Мы играем в мяч. Делись: кто со мной, кто с другом моим Эйюбом.
И Науруз сразу узнал: это был тот самый силач Эйюб, которого Кази-Мамед привел на сеидовский двор, чтобы дать гудок, призывающий к забастовке. С широкой шеей и крупными бицепсами, точно шары перекатывающимися под курткой, Эйюб с такой силой бросил мяч, что тот помчался вверх, будто ожил и в нем возникла своя сила.
Топот копыт по твердой земле, нарастая, звучал все звонче, и вот раздалась резкая команда. Казаки веером разлетелись и замкнули в своем кругу людей, которые весело, как дети, прыгали, готовясь принять возвращающийся сверху мяч.
Игра прекратилась. Люди собрались в кучу. Ротмистр Келлер выехал вперед.
— Кто здесь выступал с чтением?
— Какое чтение?
Эйюб, поймавший мяч, сказал:
— В мяч играем… Апшеронская игра, все равно что футбол, только инглиз ногой бьет, а наш — кулаком.
— Ты мне зубы не заговаривай! Кто прокламацию читал?
Он шарил глазами по толпе. Он знал, что здесь, среди собравшихся, есть подосланный им соглядатай, который должен указать агитатора. Но соглядатай, сразу же при вопросе ротмистра неосторожно рванувшись вперед, выдал себя этим движением, и ему мгновенно заткнули рот и где-то в глубине толпы топтали его, как кони топчут ядовитую змею…
— Я вас, м-мерзавцы, б-бездельники, нагайками пороть буду! — не возвышая голоса, отчетливо-раздельно, так, что каждое слово было слышно, говорил ротмистр. — Какая еще тут игра? — Его взгляд, бегавший по рядам в поисках своего доносчика, остановился на старческом, исчерна-смуглом лице, оттененном белой бородкой, узеньком, со впалыми щеками. Это был тот самый перс, который от имени рабочих Сеидова вручил «Требования» хозяину. — Или ты, старый хрыч, тоже в мяч играешь?
— Ты сказал, — ответил старик, — я старый…, старый хрыч, — с усилием выговорил он. — Хрыч — это ничего, это все равно старик, русский, мусульманский, франкский, все равно старик… Мяч не играл. Сила где? — Он обнажил свою руку и показал дряблую кожу, охватившую кость. — Мяч не играл, а смотреть весело, весело старикам.
Неизвестно, что предпринял бы Келлер, оправившись от неприятного ощущения, что его провели, если бы из толпы не вышел вдруг в своей синей рубашке с открытым воротом и лохматой папахе, сдвинутой на затылок, юноша. Держа в руках сшитый из ярких лоскутков кисет и потрясая им, он пошел в сторону казачьего строя. И оттуда вдруг раздался удивленный возглас:
— Кунак?!
— Это сказал Филипп Булавин — он сразу признал Науруза, Кисет в его руках, сшитый руками жены, сказал Филиппу не только о куначестве, но и о доме, о мире, о вековечной мирной дружбе. Естественным побуждением было двинуться навстречу дружественной руке, протягивающей это по-русски веселое и пестрое изделие родных рук. Но строгое ощущение строя, службы задержало Филиппа, и, повернувшись к ротмистру, он прокричал:
— Разрешите доложить, ваше высокоблагородие, земляка встретил, из веселореченских черкес.
— Ты его знаешь?
— Кунак, ваше благородие.
— Спроси его по совести, что тут было.
— Слушаюсь.
И Филипп, переходя на веселореченский язык, который здесь никто не понимал, строго сказал:
— Спасибо за память, кунак! Ты слышал, что от меня хочет начальник?
— Слышал. Ничего я тебе не скажу, кунак. Но знаю, не по душе тебе рубить хороших людей.
Глаза их встретились. И, весь покраснев, точно от натуги, Филипп прокричал, повернувшись к Келлеру:
— В мяч они играли, ваше благородие.
Казаки ускакали, и теперь можно было разойтись. Буниат посмотрел на Науруза, и его взгляд, пристально-внимательный и отчужденный, навел печаль на душу Науруза.
Буниат взял Науруза к себе домой. На следующий день за утренним чаем они, против обыкновения, молчали. Наурузу было грустно.
— Откуда ты знаешь этого казака? — спросил наконец Буниат.
«Вот оно!» — подумал Науруз. И ответил сдержанно и обстоятельно, как молодому подобает говорить со старшим:
— Его зовут Филипп. Он из станицы Сторожевой, кунак мой.
— Он по лычкам унтер-офицер, у него медаль повешена «За усердие». Какой может быть он кунак тебе, врагу царя, врагу богатых?
Науруз молчал, опустив глаза. Рассказать о том, что так крепко связывало их с Филиппом и с каждой встречей вязало все крепче, было очень трудно — слов не хватало, да и мешала привычная стыдливая сдержанность. И как без стыда рассказать о том, что тебя на глазах у множества людей ударил по лицу этот малорослый казак, которого ты мог стереть с земли одним ударом — и все же не сделал этого?
Науруз посмотрел на Буниата, но тот, не отводя глаз, выдержал этот обиженно-вопрошающий взгляд.
Но что же ему делать — он расскажет. Всего несколько минут занял этот скупой, лишенный подробностей рассказ. Да и о чем говорить? Две встречи: первая — на дворе у князя; вторая — в лесу, где Филипп выпустил его из круга облавы и подарил ему кисет, — вот и все.
— Как же это ты, горец, стерпел удар по лицу? — спросил Буниат.
— Я в ответ ударил подстрекателя-пристава, который хотел, чтобы мы подрались, — тихо ответил Науруз.
— Ну, в том, что ты ударил пристава, в этом, конечно, показал себя джигитом, — одобрил Буниат. — Но как же это он выпустил тебя во время облавы?
Науруз молчал. Ему и о себе трудно было рассказать, хотя он ясно помнил весь свой молниеносный ход мыслей в те страшные минуты: мгновенное раскаяние на лице Филиппа, и дышащее подлым восторгом лицо пристава — конечно, только в это лицо и нужно было двинуть кулаком. Но объяснить Буниату чувства и поступки Филиппа он совсем не мог, да, признаться, и не задумывался над ними.
— Хороший человек, — пробормотал он.
Буниат сомнительно покачал головой и, помолчав, сказал:
— Ты мой гость, я твой хозяин. Побудь сегодня у нас до вечера, и только об одном тебя прошу: не уходи без крайней необходимости.
И Науруз подчинился, хотя не легко ему было выносить вопросительные взгляды молоденькой жены Буниата. Науруз смирно сидел в комнате Буниата, помогал ей хозяйничать и старался не развязывать того темного узла, который завязан был в его душе. Разве кто-нибудь над ним властен? Разве не может он выйти из этого дома и уйти, бесследно исчезнуть в родных горах? Но нет, он не мог. Он сам добровольно связал себя покорностью перед своими старшими.
О том, что Петр Митрофанович Стефани по убеждениям и партийной принадлежности был большевиком, бакинское начальство знало хорошо. За каждым шагом Стефани следили. Когда «Митроныч» — так Петра Митрофановича Стефани называли друзья — с невозмутимым видом шел на службу в Совет съездов и возвращался домой, его сопровождал «эскорт», как он выражался, из двух шпиков. Митроныч прекрасно знал их и даже порой позволял себе с ними шалости. Если у него гасла папироса, он круто поворачивался и просил прикурить. Шпик был некурящим, но спички у него имелись всегда. Обжигая пальцы, он держал огонь и снизу вверх, так как Стефани был высокого роста, испуганно-жадно вглядывался в невозмутимо-высокомерное лицо. Никак не давала себя изловить и тем обеспечить наградные к рождеству Христову эта человеческая добыча! Шпики дни и ночи дежурили возле квартиры Стефани. Даже Ванечка Столетов, обладавший способностью, как о нем говорил Петр Митрофанович, «дематериализоваться» и, подобно привидению, входить в стены и растворяться в воздухе, — даже он не решался приближаться к квартире Стефани. Связь с ним поддерживалась лишь в служебном помещении Совета.
Когда мусульманин, в черной барашковой шапке и длинном халате, с двумя бурдюками за спиной, крича: «Вода, вода, вода, кюринский холодный вода!» — прошел мимо окна квартиры Стефани, шпики остались спокойными. Они на эту типичную бакинскую фигуру не обратили никакого внимания, хотя среди городского шума и торговых выкриков этот голос особенно выделялся, перекрывая даже речитатив-скороговорку: «Угли-угли-угли, а вот угли!.. Угли-угли-угли, а вот угли!..»
— Вода, вода, вот вода, холодный кюринский вода!
Услышав этот голос, прославляющий свежесть куринской воды, Стефани по условленной расстановке слов признал Буниата и подошел к окну.
Всюду темно. Электрические фонари погасила забастовка, но улица эта, как всегда, шумна и многолюдна. Внизу, во дворе, находилась армянская булочная, и молодые булочники, воспользовавшись перерывом, вышли подышать воздухом. Среди басовитого гула их голосов выделялся задорный красивый голос девушки — она весело подшучивала над ними. Все это происходит у самого входа в ворота. Это хорошо.
При свете, падающем из окон, видны мелькающие тени. Во двор все время входили, выходили, — здесь удобный проходной двор, доставляющий множество огорчений шпикам. На той стороне улицы Петр Митрофанович видел темный силуэт наиболее надоедливого «телохранителя» — того, у которого он несколько раз прикуривал. Коренастый, румяный человек в котелке и тройке — пиджак, несмотря на жаркую погоду, наглухо застегнут, возможно, чтобы скрыть оружие, — не сводил своих маленьких, как мухи, глаз с открытых окон квартиры Стефани, и Петр Митрофанович представлял себе жадно умоляющее выражение его лица: «Ну, дай я тебя слопаю… Мне так хочется тебя слопать». Занятый квартирой Стефани, шпик никакого внимания не уделял «обыкновенному мусульманину», кричавшему: «Вода, холодный кюринский вода!» Но Стефани, услышав этот крик, как было условлено, снял с керосиновой, еще не зажженной лампы зеленый абажур, засветил маленький огонь, надел стекло и абажур и поставил лампу обратно на край своего письменного стола. Он прибавил огня, зная, что в эти минуты две пары глаз следят с улицы за всеми этими действиями. Шпик следит даже с некоторой скукой, он знает, что этот зеленый огонь зажигается в кабинете Стефани каждый вечер в эти часы. А для Буниата этот огонь должен означать: «Друг, входи в дом, все безопасно».
Стефани вышел из кабинета в соседнюю темную комнату и снова взглянул в окно. Все на своих местах: шпик, освещенный зеленоватым светом, падающим из окна, привалился к стене противоположного дома и, использовав как точку опоры небольшой уступ ниже окон первого этажа, присел в скучливой позе. А продавец воды исчез, значит сейчас у входной двери раздастся условный звонок — длинный, короткий, снова длинный… Стефани прислушивался… Шли минуты. Только милые мягкие голоса жены и дочери слышал Петр Митрофанович из-за притворенной двери в спальню… Буниат все не шел. Неужели что-либо случилось во дворе? Стефани прислушался. Нет, булочники продолжали пересмеиваться с девушкой, все было спокойно. Там, где-то во дворе, находился второй шпик, но он боится подходить к воротам. Булочники его знают, сообщали о нем Стефани и уже не раз предлагали «повернуть ему лицо на спину», как выразился один из них. Но Стефани просил этого не делать: «Все равно другого пришлют, этого хоть знаем…» Нет, во дворе было тихо.
Прождав еще несколько минут, Стефани шагнул к окну. Шпик стоял на своем месте. Продавец воды снова появился, но теперь он не кричал. Шпик попросил у продавца «стаканчик воды». Продавец громко, на всю улицу, ответил:
— Кончал базар, вода продал.
Шпик его выругал, продавец исчез в темноте. Ничего не понятно.
Стефани, взволнованный, продолжал прислушиваться. Нет, звонка не слышно, только веселые голоса жены и дочери. Девочка расхохоталась вдруг звонко и весело, — такой детский смех побуждает жить, работать, радоваться жизни. Стефани прислушался: опять это «угли-угли-угли, а вот угли».
— Угли-угли-угли, а вот угли!
В нетерпении, не сознавая, зачем он это делает, Стефани прошел в переднюю, тускло освещенную маленькой керосиновой лампочкой, подошел к входной двери, открыл ее, постоял, прислушался — и вдруг услышал тот самый голос, который некоторое время тому назад так звонко, на всю улицу, выкрикивал: «Вода, кюринский вода, холодный вода!»
— Митроныч! — тихо, почти шепотом, и в то же время очень ласково сказал этот голос за дверью.
— Буниат!
Очень обрадовался Буниат, увидев эту знакомую, высокую, осанистую и несколько сутуловатую, всегда внушавшую ему доверие и уважение фигуру. Он и любил и почитал Стефани. Пожимая ему руку, Буниат с обычным волнением подумал: «Эту руку много раз дружески жал Ленин». Стефани был делегатом Второго съезда партии и с того времени шел вместе с Лениным. Как будто углубленный в себя и рассеянный, Стефани был настоящий конспиратор, — градоначальник Мартынов никак не мог уловить его в свои сети.
Своими научными трудами по экономике нефтяных промыслов Стефани внушал уважение даже врагам своим — либералам нефтепромышленникам и в особенности управляющему делами Совета съездов Достокову, у которого было особенное чутье на людей незаурядных.
Служба в Совете съездов давала возможность Стефани быть в курсе всего огромного хозяйства бакинских нефтепромыслов. Поэтому руководителем тройки, выделенной Бакинским комитетом партии для изучения вопроса о будущей забастовке и для подготовки ее, был именно Стефани. Зная наличные запасы нефти по предприятиям и расход ее, он подытожил и определил запасы нефти на бакинских промыслах и дал прогноз: пройдет два месяца забастовки — и нефтепромышленники вынуждены будут капитулировать! И он же собрал воедино и выразил в едином документе — в требованиях, предъявленных Совету съездов нефтепромышленников, — все надежды и чаяния бакинских рабочих. Эти требования стали программой забастовки.
— Я ведь сразу услышал ваше «вода… вода». А потом вы исчезли? Куда? — спрашивал Стефани, ведя Буниата в маленькую комнату с занавешенными окнами. В этой комнате сразу же бросались в глаза книги. Они стояли на полках у стены, загромождали небольшой столик, даже из-за дивана выглядывали корешки книг.
Усаживая товарища, Стефани продолжал:
— Я видел из окна, как вы, наверно, не меньше десяти минут фланировали вокруг нашего дома… Почему, думаю, не идет? Чего ждет? И потом, вижу, вы где-то переоделись? — удивленно спросил Стефани, оглядывая черную, поношенную, но, в общем, довольно приличную пару, которая была на Визирове, белый воротничок и аккуратно повязанный галстук.
— Э-э-э, какое там переодевание! — усмехнувшись, ответил Буниат. — Это у меня все было под халатом, он удобен тем, что его можно мгновенно скинуть. Я и скинул его и вместе с бурдюками сунул у вас под лестницу. Бурдюки пригодятся, а халат — так, старье. Ну, а почему я не торопился к вам, Митроныч, так это уж вы сами нас учили осторожности.
— Но ведь вы не могли не видеть, как я зажег зеленую лампу?
— Видел. Но кто знает, чья рука зажгла ее? Может, провокатор уже узнал о нашей сигнализации и вы уже в тюрьме, а лампа зажжена рукой врага? Мне показалась подозрительной тишина в вашей квартире… И тут вдруг ваша Ниночка расхохоталась так звонко, весело. Ну, думаю, значит в доме все благополучно.
Стефани быстро поднял и опустил руки, словно взлететь собрался. Это был жест, которым он выражал свое веселое настроение. Он засмеялся и закашлялся.
— Ну конечно, такой сигнал точнее всякой зеленой лампы. Да-да, Ниночка рассмеялась, это верно. Для меня ее смех — обыденность, а для вас… у вас все обострено: зрение, слух, как у горного оленя.
Буниат потупился. Он не любил, когда о нем так говорили. Ничего оленьего он в себе не находил. Но, понимая, что собеседник, которого он уважал едва ли не больше, чем кого бы то ни было, этими словами выражает самые добрые чувства, Буниат не стал возражать и прямо перешел к разговору, ради которого они встретились, стал рассказывать о последних событиях в Балаханах и Сураханах.
Буниат говорил коротко, ясно — так, чтобы за короткое время сказать возможно больше.
Он называл новые промыслы и предприятия, присоединившиеся к стачке, перечислял митинги и сходки и сообщал количество их участников. Говорил мало, сухо, но в самом голосе слышалось торжество. Вывод был ясен: силы стачки нарастают…
И после краткого молчания Стефани сказал:
— Начало забастовки Мартынов прохлопал, она застала его врасплох. У градоначальства, не считая полиции и жандармов, было в распоряжении всего две казачьи сотни. На вчерашнем заседании Совета по предложению Гукасова ассигновано шестьсот тысяч рублей на содержание шестисот городовых, — отчетливо выговорил Петр Митрофанович. Так он всегда выговаривал статистические цифры — отчетливо, почти скандируя.
— Шестьсот тысяч рублей, наших кровных, добытых тяжелым трудом… против нас же, — тихо сказал Буниат.
Стефани внимательно взглянул на него. Визиров сидел молча, опустив голову. Потом вдруг вскинул на Стефани свой смелый взгляд.
— Э-э-э… Чего там, все наше будет! Но сколько живу, душа не может примириться с этим подлым порядком… Листовку о последних событиях вы напишете, Митроныч?
— Напишу, — ответил Стефани. — Знаете, парни, которые до нас литературу довезли из-за границы, молодцы, большое дело сделали! Ведь там полный гектографический отчет последнего совещания ЦК и резолюции о стачечном движении.
— Я читал, — коротко ответил Буниат.
— Вы, конечно, обратили внимание на пункт шесть? Его в печатном тексте не было.
— Ну как же: «Установка более правильных и тесных сношений между политическими и другими организациями рабочих разных городов», — наизусть сказал Буниат.
— Вот именно. И я в нашей новой листовке хочу во главу угла поставить лозунг всероссийской политической стачки.
Визиров кивнул головой.
Все это время он непрестанно и напряженно прислушивался.
— Новостей из Петербурга и Москвы еще нет? — спросил он.
— Номер «Рабочего», где напечатаны наши статьи о чуме, вы видели?
— Видел. Но я не об этом. Должен быть прямой отклик на нашу забастовку.
— Конечно, он будет, — со спокойной уверенностью сказал Стефани. — Не может не быть. И насчет сношений с нашими соседями — этого мы добьемся. Есть уже отклики из Ростова и Владикавказа. Александр, тот молодой грузин, который привез нам литературу, оказался, как мы и предполагали, достаточно сообразителен и ловок. Мы уже имеем письмо из Тифлиса.
— От Алеши? — быстро спросил Визиров.
— От него. Александр разыскал в Тифлисе Джапаридзе, сиречь Алешу Балаханского, и, видно, вполне толково передал все то, что мы не хотели доверять бумаге. Тифлисцы уже действуют. Пишет Алеша, что сбор в наш забастовочный фонд начался.
— Видел я сон, — тихо сказал Буниат, — будто бегу я вверх, на высокую гору. Тяжело бежать, сердце перешибает, а надо еще, чтобы те, кто позади, тоже не отставали, и машу им рукой и зову. А наверху дворец такой — башни высокие, много башен, и на каждой — красный флаг. Я будто знаю, что это и есть дом общий наш, о котором мы в гимне поем: «Мы наш, мы новый дом…», то есть не дом, конечно, а «новый мир построим», но, знаешь, ведь сон, и во сне я вижу дом… Добежал я до ступеней этого дома и вижу: Степан стоит. Сердито смотрит он на меня, а мне стыдно, потому что я знаю: за дело сердится он на меня. «Не ждал, говорит, я от тебя, Буниат, что ты опоздаешь, идем скорей». А я говорю: «Степан, ведь я бежал от самого Джебраиля». Тогда он смеется и берет меня под руку. Входим мы во дворец. Светло там на диво, цветов много, фонтан посредине бьет, повсюду красные знамена и много-много народу — и всякие нации: немцы тут, и французы, и англичане, и Китай, и все расступаются. И вдруг Степан говорит: «Вот товарищ Ленин». И как подумал я, что Ленина сейчас увижу, — запел от счастья, как ашуг, как соловей запел… Тут вдруг жена тянет меня за руку и говорит: «Перевернись, дружок, ты на спине спишь и стонешь очень, перевернись, ляг поудобней». Ах, досада, ни разу я ей дурного слова не сказал, а тут чуть не обругал: такой сон, такой сон досмотреть помешала.
— Вы что, недавно Степана Георгиевича видели? — понизив голос, спросил Петр Митрофанович.
— Так же, как вас сейчас вижу, — ответил Буниат. — Ненадолго, правда, но необходимость была по работе. — Он словно бы извинялся. Охранка гонялась за Шаумяном, и встречи с ним старались свести до минимума.
— А мне после его возвращения из ссылки не пришлось с ним свидеться, — со вздохом сказал Стефани. — Ну как он?
— Такой же. Расспросил о всех моих семейных делах. Веселый. И сказал, что большое письмо Ленину написал о нашей забастовке.
— Это хорошо. Это для Владимира Ильича будет большая радость. — Стефани вдруг громко рассмеялся. — Так вот, значит, откуда возник ваш сон! Выходит, обоснование его вполне материалистическое.
— Да, наверное обрадуется товарищ Ленин, — тихо сказал Визиров.
Они оба замолчали. В имени Ленина, в живом образе его было то, в чем эти суровые души находили неиссякаемый источник вдохновения и бодрости.
— У меня ведь к вам, Митроныч, еще разговор есть. Вы знаете, что их было двое, которые нам литературу привезли?
— Как же, знаю. Это который Кази-Мамеда вынес, когда его ранили. Тоже молодец. Он в Краснорецк должен был ехать — деньги для нас собирать. Что, уехал уже?
— Об этом посоветоваться нужно, Митроныч, — ответил Буниат.
И он рассказал о том, что произошло на его глазах между Наурузом и казачьим урядником, а также все, что узнал от Науруза о его отношениях с ним.
— Очень интересно, — сказал Стефани, пристально разглядывая свои большие руки. — Горца ударил казак, а горец ударил пристава, который науськал на него казака? Это признак высокой сознательности горца. Как вы понимаете?
— Вот это меня и смущает, Петр Митрофанович: откуда такая сознательность? Науруз, как я узнал, сын правоверного мусульманина и воспитывался при мечети, долгое время был муталимом. И казак какой-то непонятный, на других казаков не похожий.
— Вот уж насчет казака разрешите с вами не согласиться, — горячо заговорил Стефани. — Представьте себя в его положении. Ударив горца, он ждал, что горец полезет с ним в драку, и готов был к этой драке… А горец вдруг бьет не его, а пристава. То есть он этим ударом как бы говорит казаку: «Я знаю, тебе приказали, тебя натравили. И не тебе я буду мстить, а тем, кто тебя натравил». Такая наглядная пропаганда, знаете ли, может перевернуть душу человека. Ведь мы уверены, что настанет день, когда солдаты и казаки прекратят стрелять в народ. И, уверяю вас, вот этот казак перестанет стрелять один из первых.
— Науруза я на сегодня оставил у себя, и он ждет решения своей участи. Я ни в чем не обвиняю его, — угрюмо добавил Буниат. — Судя по всему, он надежный, хороший человек. Но пусть я лучше покажусь людям излишне подозрительным и жестоким, если только есть хоть какой-нибудь риск, что может пострадать организация… — Говоря это, он понизил голос почти до шепота.
Стефани вдруг понял его душевное состояние и взглянул в окно. Зловещий силуэт шпика по-прежнему вырисовывался на той стороне улицы — он стоял теперь возле прилавка маленькой табачной лавчонки.
— Вы убедили меня, — сказал Буниат. — Завтра я направлю его в Краснорецк.
Буниат ушел.
Стефани, взглянув в окно, увидел, как темный силуэт Буниата скользнул в черную тень домов.
«Таких, как он, еще мало, но их будет все больше и больше», — подумал Стефани.
Статистика была всю жизнь любимым предметом Петра Митрофановича. Изучение количественных изменений в хозяйстве современного общества неизменно давало ему уверенность в том, что капитализм идет к концу и подготовляет социализм.
Постоянно и пристально следя за изменением состава бакинских рабочих, Стефани один из первых установил возрастание год от года числа рабочих-азербайджанцев, их переход от занятий неквалифицированных ко все более квалифицированным. Появление таких людей, как Мешади Азизбеков, Кази-Мамед, Буниат Визиров, его не удивляло — статистика предсказала ему их появление. Но в начале века они насчитывались единицами, а сейчас стоят в ряду самых передовых.
Стефани усмехнулся и сунул руку в ящик. Тоненькая книжечка, которая была ему нужна, лежала сверху, но он не удержался и провел рукой по переплетам других заветных книжек, там хранимых. Он узнавал их на ощупь: «Капитал» Маркса, «Развитие капитализма в России» В. Ильина… Стефани вынул брошюру и в полутьме на обложке разобрал: «Извещения и резолюции летнего 1913 года совещания. Цена 40 сантимов». Какой путь на пароходе, на спинах ослов и на санитарной фуре проделала эта книжечка!
Вдруг в комнате стало светло. Чтобы разглядеть напечатанный на обложке текст, не надо было и наклоняться, все видно, как днем. Стефани поднял голову. Ярко горело электричество. Он взглянул в окно и там увидел вереницу огней. Забастовка на электростанции в этом районе была прекращена. Неужели электрики все же послушались меньшевиков?
Об этом же подумал и Буниат Визиров, отпрянувший от света в тень невысокого дома, мимо которого шел. Оглядев себя и убедившись, что ничто в его одежде не бросается в глаза, он быстрым шагом пошел в сторону электростанции, все время стараясь идти в тени домов. Вереница электрических фонарей ровно светила на протяжении всей улицы.
Куча мошкары вилась возле каждого фонаря, а на некоторых, сливаясь с чугунными столбами, неподвижно сидели ящерицы. Привлеченные сильным светом и загипнотизированные им, они карабкались вверх по столбу и пялили на свет свои блестящие глазки.
Невысокое здание электростанции с большими окнами, занимавшими всю стену, выглядело сейчас особенно ярко освещенным, словно назло… Возле главного входа стояли казаки; синие их черкески казались черными, белые бляшки на ремешках блестели, как серебряные. Заседланные лошади, привязанные к перилам невысокой, но широкой лестницы главного входа, мотали головами — их донимала мошкара, которой здесь, на свету, скопилось особенно много. И в этом непрестанном мотании Буниату почудилось нечто зловещее.
Буниат шел по другой стороне улицы и осторожно оглядывал освещенное здание. Он знал, что оно имеет входы со всех четырех сторон.
Буниат больше всего надеялся на ту дверь, что выходила во двор. Сюда обычно, доставлялся мазут, которым отапливалась электростанция. Чтобы узнать, нельзя ли этим путем пройти в здание, надо было проникнуть на маленький дворик, вплотную примыкавший ко двору электростанции. Калитка в этот дворик обычно не закрывалась, Буниат не раз ею пользовался. Она и сейчас оказалась открытой. Пройдя через нее и дворик к забору, Буниат ухватился за него и поднялся на руках. Двор электростанции был освещен так же ярко, как и фасад здания. Земля, покрытая мазутом, блестела, точно сковорода, намазанная маслом. Казак в черкеске, с карабином в руках, сидевший на лавочке, увидел Буниата и сразу вскочил. Буниат спрыгнул вниз и покинул дворик, свернув в маленький темный переулок. Здесь находился еще один ход на электростанцию — правый боковой, для рабочих, — на него Буниат не очень надеялся: этот вход, наверно, охраняли строго. Но ведь и через парадное проникнуть невозможно, а левый боковой заколочен изнутри, им не пользовались.
Едва попав в проулок, который вел к правому боковому входу, Буниат увидел, что на каменном крыльце и на больших каменных плитах тротуара толпятся люди. В глаза ему бросились плечистые, в своих белых летних матросках, с синими широкими воротниками и открытыми шеями, военные моряки вперемежку с темными фигурами рабочих. Буниат свободно мог сойти за рабочего электростанции и тихо подошел поближе. Теперь он даже узнал некоторых рабочих, стоявших у крыльца. Здесь были и казаки в своих темно-синих черкесках. На Буниата никто не обратил внимания, все были заняты оживленным, но тихим разговором. В нем участвовали и казаки и матросы. Вон казак прикурил у матроса. Осветились их лица — оба русые, темно-загорелые, как братья. Прикурив, казак что-то невнятно сказал. В ответ послышался голос, и Буниат вздрогнул: только Столетов мог говорить так раздельно, неторопливо и совсем негромко.
— Это вы верно сказали, — говорил Столетов, — не только о присяге тут разговор, а об отечестве. И для нас, рабочих, отечество наше не меньше дорого, чем для вас, военных. А вот для господ нефтепромышленников, против которых мы боремся, интересы своего кармана выше всего, а на отечество им наплевать. Известно ли вам, что с девятьсот второго года цена нефти поднялась больше чем в шесть раз: с шести копеек до тридцати восьми копеек, а добыча уменьшилась с шестисот — семисот пудов до пятисот — пятисот восьмидесяти пяти пудов?
— А разве им выгодно нефти меньше производить, если с каждого лишнего пуда имеет он своих тридцать восемь копеек? — недоверчиво спросил казак. — Где это ты цифры взял? Сам выдумал, верно?
— Эти цифры оглашались в Государственной думе и были в газетах напечатаны. А насчет производства пусть каждый рассудит: чтобы лишний пуд добыть, надо и на оборудование потратиться и нашего брата нанять. А зачем беспокоиться-трудиться, когда можно накинуть в этом году копейку на фунт, в будущем — еще две копейки и заставить платить того, кто керосин, бензин, мазут покупает. О себе он побеспокоился, а что из-за его корысти у нас в России меньше нефти производится, ему что! Вот у кого, правда, что отечества нет. Да какое может быть у них отечество, когда большая половина нефтяных богатств принадлежит иностранцам. Нобель и Ротшильд — вот самые главные нефтяные тузы. А они знают: чем в России меньше нефти производят, тем она слабее.
— Это так и есть, — подтвердил вдруг один из моряков. — Теперь даже и наш военный флот ладят переводить на дизеля.
Опять заговорил Столетов — снова о нефтепромышленниках и о рабочих, о том, что рабочие борются не только за улучшение своего положения, но и за то, чтобы двинуть вперед нефтяную промышленность… Иногда посреди речи ему вдруг задавали вопросы, прерывали его, оспаривая или соглашаясь. Он терпеливо выслушивал, отвечал, охотно повторял снова и разъяснял. Он всегда так говорил: не доклад, не лекция, не выступление на митинге, а разговор, простая беседа. Но как бы его далеко ни уводила неожиданная реплика собеседника, он упрямо приводил мысль к главному: нравственному оправданию бастующих, к утверждению того, что моряки и казаки, которых прислали на электростанцию заменить бастующих рабочих, совершают нехорошее дело, им лучше отступиться…
Невысокого роста, в косоворотке под пиджаком, Столетов, когда говорил, так смотрел на людей своими глубоко посаженными глазами, светлыми и смелыми, что впечатление незыблемой правды его слов еще больше усиливалось. Худощавая небольшая фигура, звук голоса, улыбка, весело открывавшая зубы, и в особенности прямой, внушавший доверие взгляд — все в нем казалось ладно, даже как-то мило, и притягивало. Становилось понятно, почему при всем том уважении, которым он пользовался в организации и в среде рабочих, его уменьшительно-ласково называли «Ванечка».
Буниат молча слушал Столетова. Все, что говорил Столетов, ему было знакомо, но слушал он с волнением, как слушают хорошую музыку. Буниат говорил с людьми совсем по-другому, несколько нараспев. А у Столетова обыденно-простая разговорная манера, то с цифрами, то с шутками, и потому она казалась Буниату замечательной.
Внимание Буниата неожиданно привлек к себе высокий молодой матрос, появившийся в толпе. Худощавый и черноволосый, сросшиеся брови, размашистые движения — все это так знакомо было Буниату, Моряк тоже взглянул на Буниата, веко его карего горячего глаза чуть дернулось — он подмигнул. Буниат признал его. Это один из рабочих электростанции, большевик. В руках он держал большой слесарный ключ. К нему подошел другой моряк, тоже высокого роста, с лейкой в руке, какие употребляются для заливки масла в машины. Эти переодетые моряками рабочие осторожно протиснулись на крыльцо. Казаки, занятые разговором со Столетовым, пропустили их. Предчувствуя то, что произойдет сейчас, Буниат поближе подошел к крыльцу — на случай, если потребуется его вмешательство.
— Вот видишь, друг, — говорил Ванечка, обращаясь к казаку, — ты дома у себя лампу заправлял керосином и не думал, наверно, что этот керосин мы для тебя своим трудом добывали и что из твоего трудового гривенника девять копеек берет себе буржуй, а только одна копейка доходит до нас. Ну, а теперь подумаешь об этом…
Он не успел договорить, как случилось то, чего, волнуясь, ожидал Буниат: все снова погрузилось во мрак, и только несколько мгновений спустя белые стены электростанции с ее большими черными окнами выплыли из темноты.
— Товарищи, спокойствие! — повелительно сказал Столетов. Совсем не похоже было, что это он же несколько секунд тому назад говорил так ласково. — Забастовочный комитет обратился к военным морякам, присланным на электростанцию, и разъяснил, какую позорную и штрейкбрехерскую роль им навязывают. Моряки прекратили работу…
Моряки выходили из темных дверей, вытирая тряпками руки.
Свисток, раздавшийся в темноте, заглушил слова Ванечки. Молоденький флотский офицер, весь в белом, только погоны и пуговицы поблескивали в темноте, кричал срывающимся, мальчишеским голосом:
— Почему безобразие? Почему нет освещения?
— Машина дурит, ваше благородье, — послышался насмешливый голос.
— Да чего говорить, не наше это дело! — сумрачно сказал еще кто-то из темноты.
Казак-постовой стоял покуривая и глядя себе под ноги. Рабочие с веселым говором свободно проходили в темное здание и выходили — он не препятствовал им. Ванечка подошел к Буниату, тот кивнул ему на казака.
— Ничего, пускай подумает.
И Буниату вспомнились слова Стефани о казаках и солдатах, сказанные сегодня.
Матросы построились и пошли строем ровно, весело и запели какую-то песню; лад песни был длинный и размеренный, как звук прибоя, а припев короткий, озорной до отчаянности.
Эх, постой! Эх, постой!
Морячок молодой!.. —
пели они.
— Как поют! Так бы и зашагал с ними, — сказал Ванечка. — Нам нужно, Буниат, уходить отсюда, здесь все налажено.
«Итак, петербургские дела закончены. Теперь только на почтамт — и в Баку».
Выйдя на простор Мариинской и Исаакиевской площадей, Константин невольно задержал шаг. Большая Морская, откуда он вышел, была в этот самый жаркий час бесконечного летнего дня вся покрыта тенью огромных своих домов, там свежо и смолисто пахли торцы…, А здесь солнце висело над темной громадой Мариинского дворца, и просторные площади эти казались Константину раскаленной булыжной пустыней, над которой Исаакий сиял ослепительной желтизной, подобно второму солнцу. Остолбенелый, как кегля, Николай I похоже что прямиком с неба упал на своего полного жизни, изваянного Клодтом, коня. Взглянув на то, как этот царь-пугало, превративший в пытку смотры и парады, жарится на солнцепеке в своих чугунных каске и мундире, Константин со злорадной усмешкой подумал: «Поделом тебе».
Почтамт был на той стороне площади. Но пересекать площадь напрямик не хотелось — что-то опасное чудилось ему среди пустынных этих двух площадей, — и, свернув, Константин пошел по фасаду новой и по-новому роскошной гостиницы «Астория». Но только он поравнялся с великолепным ее входом, как оттуда высыпало много людей, — их выталкивали из дверей гостиницы швейцары в галунах и полицейские.
Константин хотел уже сойти с тротуара и обойти стороной всю эту кутерьму, как вдруг человек, с силой вытолкнутый из дверей гостиницы, с размаху налетел на него. Константин инстинктивно, чтобы ослабить силу столкновения, схватил его за плечи. Студенческая фуражка с голубым околышем была сбита набок, русые волосы выбивались из-под нее, миловидное, почти кукольное лицо сохраняло выражение стремительности. Константин узнал в студенте Николая Гедеминова, Кокошу, брата Людмилы.
— О-о-о! Здорово! — без особенного удивления сказал Кокоша, пожимая руку Константину, хотя они последний раз виделись в Краснорецке более года тому назад. — И как этот фараон чертов в меня вцепился! — заворчал он, почесывая плечо. — Ну, да к дьяволу его! Главное — вот оно! — Кокоша победоносно потрясал блокнотом. — Ведь самоубийца при мне пришел в сознание и сказал: «Красивой жизни нет, Кокоша». «Жизни нет», — так и сказал. Ведь он мой приятель, Леончик-то…
— Да что случилось? — спросил Константин, взяв Кокошу под руку и вместе с ним направляясь через площадь, — идти вдвоем ему казалось менее опасным.
— Попытка самоубийства — вот что! Леончик Манташев, сын и наследник недавно умершего бакинского миллионера, стрелял себе в сердце. Но в ресторане гостиницы случайно оказался молодой военный хирург. Была тут же проделана виртуозная операция, и хотя положение тяжелое, но есть надежда на выздоровление; А я тоже был в это время в вестибюле гостиницы. Мне нужно было взять интервью у этой румынской дивы, которая поет и танцует, ну, вы, верно, знаете, — Сильвия Жоржеску… И только меня с ней соединили по телефону, вдруг — бах! — выстрел, близко так! Я бросил трубку — и вместе с прислугой прямо в номер. А я уже говорил, что с покойником… то есть — тьфу, пусть он живет и здравствуем? — с этим Леончиком я знаком и даже приятель по всяким студенческим благотворительным вечерам, и потому, изобразив чуть ли не ближайшего родственника, вбегаю в номер с криком: «Ах, Леончик, Леончик!» Стаскиваю с него рубашку, всю в крови, кровь так и хлещет. Тут входит этот хирург. Я вижу: сейчас начнут выяснять, что с ним. Я — в соседнюю комнату, там на столе — письмо, адресовано поверенному в делах, фамилию забыл, да это и не важно, письмо — вот оно! И он прямо пишет здесь: «Вчерашний разговор с вами об отказе в кредите убил меня». Так и пишет: убил… Сенсация! А кто, кроме меня, это имеет? Никто! И дальше тоже здорово, погодите-ка. — Кокоша достал письмо. — «Забастовка на промыслах сверкнула как меч, и я понимаю, краха фирмы нужно ждать в продолжение ближайшей недели…» — Кокоша победоносно потряс письмом. — И, прихватив письмо, я успел все-таки забежать в соседнюю комнату, и как раз он пришел в сознание и, узнав меня, сказал эти слова насчет красивой жизни… Но тут меня узнала одна сволочь — пристав: «Газетчик, а?» У меня с ним уже были неприятности. И я вылетел из «Астории» со скоростью пушечного ядра… Кстати, насчет ядер. Переписка эта между европейскими правительствами, как думаете, чревата войной? Или нет?
— Думаю, что война возможна, — сдержанно ответил Константин.
— Но ведь воевать-то никто не хочет, — говорил Кокоша. — Россия определенно не хочет. Франция, конечно, мечтает о реванше, но… интересно, что даст приезд президента к нам, — ведь ждут его… Вильгельм — вот не люблю молодчика! — фанфарон, маньяк, в нем вся загвоздка.
— Он уверен, что Англия воевать не будет, и заранее чувствует себя победителем, — сказал Константин.
— Но ведь Англия, правда, воевать не будет.
— Вы уверены? — с усмешкой переспросил Константин. — Один умный человек утверждает, что миролюбивая поза Англии насквозь лицемерна. Делая вид, что воевать не будет, она толкает грубого и жестокого, недалекого кайзера первым начать войну. Но воевать она намерена, чтобы сокрушить морскую мощь Германии и пресечь ее колониальные притязания.
— Значит, война будет? — спросил Кокоша.
— Есть одна сила, которая может предотвратить войну, — это международный пролетариат, — сказал Константин. — Если предстоящий в Вене конгресс Интернационала скажет «нет» — войны не будет. Остановите железные дороги, угольные шахты, промышленность — и конец! Войны не будет! — И слова эти прозвучали веско.
— Здорово! Скажет «нет» — и конец! Пролетариат — великая держава современности, а? Хорошая тема для статьи.
— У вас мало шансов напечатать подобную статью, — усмехнулся Константин.
— Вот в том-то и дело! — огорченно воскликнул Кокоша. — А куда мы идем? — опросил он вдруг, останавливаясь. Они уже были посредине площади.
— На почтамт, — ответил Константин.
— Чудесно! И я на почтамт. Сейчас я из Леончика такую корреспонденцию приготовлю для одной московской газеты — москвичи пальчики оближут. Потом в Киев маленький фельетончик, а в «Биржовке» меня золотом осыплют… Но Леончик-то? А? Римлянин, Петроний! Или дай красивую жизнь, или пулю в сердце… Принц! — И вдруг, видно вспомнив о чем-то, Кокоша покачал головой и сказал озабоченно и печально: — Беда с этими бакинскими принцами. Представляете, что наша Людмила учудила? По дороге к Краснорецку она в поезде, очевидно, влюбилась в одного тут, из Баку, — тоже принц… черт бы его побрал! — и, не заезжая домой, отправилась с ним в Баку! И главное, я совершенно дурацкую роль сыграл в этом деле. Именно я познакомил их! Разве мог я ожидать? Дома меня ждет такой компот, не дай бог…
Константин шел, сомкнув губы, шел молча… «Так вот она, тайна, о которой говорила Ольга. Она жалела меня и не хотела сказать правду. Пойти бы к ней и сказать: «Я все знаю», — и упрекнуть за молчание». Но вчера он сам усадил Олю в вагон.
— Черт бы побрал всех принцев на свете, — бормотал Кокоша.
— Ничего не поделаешь, волшебные принцы продолжают и, видно, долго еще будут царствовать в душах девушек, — сказал Константин. Он явно шутил, но в голосе его слышно было принуждение, шутка давалась ему не легко. — Волшебные принцы, если употреблять ваше метафорическое выражение, остаются таковыми, пока в них верят девушки, — говорил он. Ведь надо было о чем-то говорить.
— Какое там метафорическое! Самый настоящий персидский принц. А со стороны матери — внук бакинского миллионера Тагиева, что, конечно, тянет больше, чем эфемерный титул этого самого принца Али-Гусейна, а попросту говоря, Алика Каджара. Он довольно, в общем, приятный, хотя и совершенно бесцветный малый, студент Технологического института. И чем он мог прельстить нашу Людмилу, девушку, если вы помните, мыслящую и, как это говорится, «с запросами и направлением»? И что это будет? Законный брак или какое-нибудь безобразие? Но какой может быть брак между ними, ведь он мусульманин… И что в таком случае должен делать я? Морду ему набить? Вызвать на дуэль? Но ведь это просто даже смешно — дуэль? Пожалуй, действительно морду набить. Но тоже нелогично. Какой бы он там ни был, этот черномазый принц, но Людка-то его ведь полюбила. Значит, какое право имею я вмешиваться? А?
— Вполне логично рассуждаете, — сказал Константин.
Они уже вошли в дверь почтамта. Старинное здание обвеяло прохладой их разгоревшиеся на уличной жаре лица.
Облизывая сохнущие губы, Константин почти машинально вывел на бланке перевода вытверженный адрес матери, адрес, который когда-то был его адресом. Закончив операцию по переводу денег, он перешел к окну телеграфа. Неподалеку за столиком Кокоша, сбив на затылок фуражку, сочинял депешу в какую-то редакцию, чернильные брызги так и летели из-под его борзого пера. Константин передал в окошечко свою телеграмму, в которой некто Зуев извещал доктора Микаэлянца, проживающего в Баку, что больная поправилась и должна проследовать в Баку.
Под «больной» подразумевался сам Константин, а что такое доктор Микаэлянц — об этом Константин не имел никакого понятия. Сдав телеграмму, Константин разглядывал девушку-телеграфистку, которая, подсчитывая слова, напряженно шевелила подкрашенными наспех губами. Милое выражение рта проступало сквозь грубую краску. У нее были черные, кудряво завитые волосы, приятное, но усталое лицо.
«Тяжелый труд. Славная девушка», — подумал Константин. Она взглянула на него, улыбнулась ему. «Тоже ждет богатого принца, — подумал Константин. — И обижаться нельзя. Что может предложить этакий странствующий рыцарь вроде меня? Избавить от труда? Нет, труд станет еще тяжелее. Да к этому прибавится еще постоянный страх за любимого человека, пропадающего целые месяцы и, может быть, заточенного, может быть, убитого. Ну, а если дети!»
Константин уплатил за телеграмму, взял квитанцию и прочел ее, прежде чем изорвать. Микаэлянц, Баку…
Баку… Баку…
Он попрощался с Кокошей, и так как тот, вынув записную книжку, попросил Константина назвать свое имя, отчество и фамилию («необходимо для журналиста»), Константин назвался Голиковым, по паспорту, с которым он побывал в районе восстания и которым больше не пользовался.
Когда Константин, возвращаясь с почтамта, опять проходил мимо «Астории», все было чинно и благопристойно у роскошного подъезда гостиницы. Как будто юный Манташев, удрученный падением бумаг, не стрелялся совсем и не толкалось здесь столько зевак и газетчиков. Но Константин, вспомнив о том, что здесь творилось некоторое время тому назад, почувствовал удовлетворение — удовлетворение личное. Оба бакинских принца — армянский и персидский — слились вместе, и несчастье, случившееся с одним, как бы предвещало несчастье другому. Вопреки тому, что рассказывал Кокоша о реальном Али-Гусейне Каджаре, студенте-технологе, воображение Константина одевало его в чалму и пышный халат вроде фокусника-факира, приезжавшего в их городок, когда он был еще мальчиком. И вот рядом с этой глянцевито-оливковой физиономией с черными, округло наведенными глазами — Люда, с ее высоким белым лбом, крупными кудрями, и все в ней крупно и проникнуто молодым весельем… Как она играла на рояле эту «Песню без слов»… И он ускорил шаг, чтобы убежать, уйти от этой песни, от сердечной боли. Но куда убежишь? Ведь он едет в Баку, где свободно может встретить ее вместе с принцем… И ведь совсем недавно, еще сегодня утром, он надеялся отыскать ее в Баку… Словно дверь замкнулась, захлопнулась в душе Константина. Он всегда считал, что разлука его с Людмилой будет временная. Нет, оказывается, дверь замкнулась навсегда.
«Навсегда — и пусть будет так! У меня есть свое счастье — такое, которое никто никогда не отнимет». И то гордое счастье, которое охватило его, когда он выступил на митинге на дворе Путиловского завода, вновь пробудилось в его душе…
«И Люды больше нет у меня, и с мамой плохо. Ну что ж… Снова тысячи, десятки тысяч людей будут слушать меня, будут любить меня. Скоро я буду в Баку, и я им скажу… Им всем тяжелее, чем мне. Но я скажу о том, что пролетариат начал выпрямляться, и, по мере того как он будет выпрямляться, полетят вверх тормашками — одни раньше, другие позже — все паразиты, облепившие великана», — мысленно повторил Константин один из любимых образов «Коммунистического Манифеста». Он повторял, не замечая, что сейчас этот образ прозвучал в его душе, окрашенный чувством личной ненависти к бакинским богачам… «Сегодня сорвался один. Придет время — вы все полетите!» — так думал он.
Глава третья
В этот знойный вечер гортанные и визгливые голоса бакинских газетчиков с какой-то особенной резкостью доносились в тихий кабинет градоначальника. Петр Иванович, просматривавший ежедневные донесения, слыша эти крики, морщился и чертыхался.
Дверь отворилась, в кабинет бесшумно скользнул мальчишка адъютант с зализанными височками и светлыми лживыми глазами. Этот юный носитель титулованной фамилии, только что окончивший пажеский корпус, был выслан из столицы по какому-то скандально-грязному делу.
Тихо положив лист газетной бумаги необычного продолговатого размера, адъютант скрылся из кабинета. Это был экстренный выпуск газеты «Баку»… «Убийство в Сараеве австрийского эрц-герцога Франца Фердинанда с супругой».
«Сараево — какое-то деревенское название, а между тем столица Боснии. Аннексия Австрией Боснии и Герцеговины, — припоминал Мартынов. — Тогда еще Извольский правил министерством иностранных дел, предшественник теперешнего Сазонова. Убийцей его высочества оказался какой-то гимназист с неприятной фамилией Принцип…»
Сфера иностранной политики всегда чужда была Петру Ивановичу, союз же с республиканской Францией вызывал у него негодование, он предпочел бы кайзеровскую Германию. Идеи Вильгельма и особенно его речи о желтой опасности восхищали Мартынова. И участвовать под водительством немецкого кайзера в грандиозной расправе над желтой расой, к чему призывал Вильгельм, было излюбленным мечтанием Мартынова, неосуществимость которого в настоящий; момент он с сожалением вынужден был признать…
А в общем, он, конечно, эти свои воззрения, симпатии и антипатии никому не доверял, сознавая, что они могут в настоящее время повредить ему по службе. Да и какое ему дело? Он слуга своего царя, должен исполнять свой долг верноподданного и поменьше рассуждать. Но, конечно, основные события международной политики он фиксировал в сознании и сохранял в памяти. Таким событием была аннексия Боснии и Герцеговины в 1908 году Австрией, из-за чего особенно не любимый Мартыновым изворотливый Извольский слетел с поста министра иностранных дел.
Что из себя представлял убитый кронпринц, Мартынов совсем не знал. Но убивать кронпринцев так же недопустимо, как убивать великих князей. Личность отчаянного гимназиста-убийцы была ему антипатична еще из-за фамилии: слово «принцип» — из лексикона его врагов; споря между собой, они постоянно твердили: «беспринципность», «принципиальность».
Международные последствия этого события ясны: у православной Сербии вся надежда на Россию. Может быть, начнется война? Неужто война? Петр Иванович при мысли о войне даже почувствовал облегчение, чисто личное, как будто бы эта война должна была сбавить напряжение той затяжной, изматывающей нервы войны, которую он вел в Баку.
Теперь каждый день Петр Иванович разворачивал газету и, против обыкновения, не заглядывал в официальный отдел, а жадно читал международные телеграммы и сообщения. Но ничего утешительного пока не находил. Император Франц-Иосиф хотя и «сражен скорбью», но настроен миролюбиво. Английский премьер говорит, что и Англия не хочет войны. О том, что русскому императору не хочется воевать с Германией и что России воевать опасно, Петр Иванович непререкаемо знал своим монархическим чувством. Нет, похоже, что войны не будет.
Бывали дни, когда ни на промыслах, ни на бастующих заводах как будто и не происходило никаких столкновений, так же как бывают дни затишья на войне. Но ведь работа нигде не возобновлялась, стачка продолжалась, и не было никаких признаков ее близкого прекращения. Да, это была война, военная кампания, длинная цепь сражений, схваток, рекогносцировок в глубь лагеря противника. Мартынов понимал, что в этой кампании он с самого начала потерпел ряд жестоких поражений, и должен был признаться, что причиной этих поражений была недооценка силы врага, его боевого могущества.
Но ни одно поражение не воспринял Мартынов с таким бессильным гневом, как отказ военных моряков-электриков заменить бастующих рабочих на электростанции. Всего на два часа удалось восстановить полное освещение в городе, как появился какой-то агитатор, по всем признакам — Иван Столетов, — и снова по ночам только тусклые керосиновые фонари не столько освещают центр города, сколько распространяют чад и вонь.
Моряков предали военному суду, но электрического света в центре зажечь не удалось.
Некоторые фирмы делали вид, что работы у них продолжаются. Проходя по шоссе, можно было видеть, что на вышках, которые были поближе к шоссе, вертели подъемное колесо, слышен был стук и грохот металла. Но, конечно, вертелось все это впустую; по листам железа для виду только били молотками два или три штрейкбрехера, завербованные из сторожей или кочи и прочей хозяйской челяди: кучеров, прислужников. Рабочие смеялись над этой затеей, выглядевшей довольно убого.
Большинство фирм, произведя расчет, выжидали, и лишь немногие, как, например, «Братья Шибаевы», объявили прием новых рабочих и даже широковещательно через газету сообщали о возобновлении работ. Но та кучка штрейкбрехеров, навербованных среди босяков и громил, с которыми связаны были черносотенцы-хозяева, едва собралась, как тут же была разогнана рабочими шибаевских промыслов. В количестве нескольких сотен человек рабочие заняли все входы на промысловый двор и не допустили штрейкбрехеров к вышкам.
Забастовка еще в полной силе, конца ее не видно. Мартынов бесился, но заставлял себя не забывать, что ему, как представителю власти, надлежит всячески показывать перед рабочими видимость своего беспристрастия, свою якобы нейтральную позицию. «Требования» забастовщиков были адресованы к нефтепромышленникам, нефтепромышленники отказались их удовлетворить, рабочие забастовали. «Если бы рабочие не нарушали порядка и закона, я бы не вмешивался», — такова должна быть его позиция… Но рабочие, понятно, не могли не нарушать того, что он называл «порядком» и «законом».
На заводе Манташова бастующим рабочим перестали выдавать марки на право лечения в амбулатории завода. На заводах Шибаева и Лианозова рабочим больше не отпускали мазут для приготовления горячей пищи. При этом Шибаев, взбешенный тем, что ему не удалось возобновить работы, пригрозил рабочим, что скоро им перестанут выдавать особые, только в Баку существовавшие водяные марки на право получения пресной воды. Рабочие за разъяснением обратились в градоначальство: неужели возможно оставить людей без питьевой воды?
Гукасов действительно несколько дней назад сделал предложение о прекращении выдачи бастующим водяных марок. Это предложение представилось даже Мартынову несколько, как он выразился в своем донесении по начальству, «носящим чрезмерный характер». Но когда ему показалось, что шибаевские рабочие напуганы этой угрозой, он решил провести проект Гукасова.
Было самое жаркое время бакинского лета. И, конечно, Мартынов понимал, что значит в это время оставить людей без воды, хотя бы даже без той горьковатой, которую в Баку добывали с помощью опреснителя.
Сам Петр Иванович водой из опреснителя брезговал, и в кабинете его постоянно стояло ведро со льдом и в нем бутылка боржома, который он сдабривал красным вином — шамхор или мадрасса, — Петр Иванович любил здешние несколько грубоватой выделки, однако безукоризненно натуральные красные вина. Но когда он начинал волноваться, количество вина, прибавляемого в боржом, увеличивалось, и бывало, что он за день выпивал до двух бутылок красного вина. А красное вино, выпитое в жару, сильно горячит.
Каждый день арестовывали несколько десятков человек, но что были эти несколько десятков по сравнению с пятьюдесятью тысячами бастующих!
Предоставив нефтепромышленникам полную свободу действий, Мартынов настойчиво просил у наместника и министра внутренних дел войск для будущей расправы, так как нетрудно было догадаться, к чему приведет то хладнокровное и медленное затягивание петли на шее рабочих, которое начали нефтепромышленники. В начале забастовки они уже объявили расчет рабочим. В обращении от 14 июня они угрожали, что паспорта рабочих, не получивших расчета, будут 17 июня переданы полиции, и предупреждали, что всех не вставших на работу выселят.
И Мартынов тут же сообщил в Петербург о том, что конец забастовки близится, что рабочие, не приступившие к работе, фирмами рассчитываются и что до пятнадцати тысяч паспортов переданы в полицию для вручения рассчитанным рабочим.
В Тифлисе вняли просьбам бакинского градоначальника: гарнизон города Баку был усилен еще несколькими казачьими сотнями. Через три дня после этого произошла демонстрация. И когда на улицы и шоссе промысловых районов под красными знаменами вышли не только Биби-Эйбат, Сабунчи, а и весь огромный Балахано-Сураханский район — по самому приблизительному исчислению двадцать тысяч человек, — упование Мартынова на то, что разгоном демонстрации забастовка будет сломлена, развеялось.
Люди неустрашимо пели «Вихри враждебные», даже когда на них наскакивали в конном строю. Они отбивались, как могли — песком, камнями, — и не разбегались. Демонстрацию разогнать не удалось.
После демонстрации забастовка стала расширяться, останавливались все новые и новые предприятия, ранее не бастовавшие. Об этом приставы, полицмейстеры доносили градоначальнику, и Мартынов чувствовал, что силы забастовщиков не спадают, а нарастают.
Среди множества происшествий, которые в виде рапортов и донесений от чинов полиции и жандармерии и от охранки непрерывно стекались на письменный стол к Мартынову, одно особенно поразило его.
Недели через три после начала забастовки ротмистр Келлер с торжеством сообщил, что ему удалось задержать двух рабочих, совершивших, по донесению полиции, насилие над дежурным по котельной в первый день забастовки, — они связали его и дали сигнальный гудок, обозначавший начало забастовки. Мартынов не очень доверял «насилию», — дежурный, вернее всего, сам дал себя связать. Но фамилии виновных настолько поразили его, что он перечел их дважды, думая, что его сбивает с толку витиеватый полицейский почерк, которым был написан рапорт: Гурген Арутюнов и Эйюб Вели Муслим оглы… Армянин и мусульманин!
Мартынова это настолько взволновало, что он тут же взял трубку телефона и позвонил Рашиду Рамазанову, с которым его связывало одно кровавое дело. Между собой говорить об этом деле они избегали, но оба помнили, что являются сообщниками одного преступления. Дело в том, что никогда Рамазанов не дал бы поручения своему верному Ибрагиму подготовить резню армянского населения в Баку, если бы Мартынов предварительно не дал понять ему, что наемные убийцы-кочи в этом деле будут безнаказанны. Но Рамазанов так и не узнал, что Мартынову, кроме этого, было известно и о прибытии из-за границы контрабандного транспорта английского огнестрельного оружия для вооружения дашнаков.
Бакинский градоначальник даже точно знал, где будут расположены склады оружия, но не мешал вооружаться дашнакским террористам. И все получилось так, как задумано было градоначальником: кочи резали мирных армян, дашнаки стреляли по мирному мусульманскому населению. Нужно было навеки разобщить рабочих двух национальностей, а это могла сделать только кровь! Но кровавая шутка была разгадана. Бакинский комитет большевиков выступил с призывом к единству, из глубины подполья раздался по адресу Мартынова грозный окрик: погромщик! И Мартынов узнал этот голос. То был голос Кобы. И он уже ничего не мог сделать, позорное клеймо погромщика приклеилось навеки к бакинскому градоначальнику.
Рамазанов молча слушал то, что по телефону сообщал ему Мартынов.
— Эйюб Вели… Муслим… оглы… — записывал Рамазанов. — Мои люди, Петр Иванович, сделают все, что могут. Но должен вам на этот раз признаться, что нашим джигитам больше приходится обороняться, чем действовать, — революционеры в своих гнусных бумажках указывают наших людей по именам и фамилиям и призывают расправляться с ними.
Петр Иванович молча положил трубку телефона и дал резкий отбой. Он знал эти прокламации. В них забастовочный комитет перечислял имена штрейкбрехеров, агентов и наемных убийц — кочи. Эти списки сопровождались краткими, но убийственными комментариями, точно свист бича раздавались они в напряженном воздухе Баку. Забастовочный комитет существовал и действовал, хотя Мартынов и сообщил в столицу о его аресте. Это все дело рук Шаумяна… И зачем только нужно было выпускать его из Астрахани! А теперь обычная история: его ловят в Баку — он в Тифлисе. Только удалось наладить за ним наблюдение, а он бесследно исчез, словно растворился в воздухе, и его уже нет ни в Тифлисе, ни в Баку. А голос его слышен во всех этих прокламациях и листовках!
Больница Совета съездов на четыреста мест (так же как два народных дома и несколько маленьких библиотек в промысловых районах Баку) была завоевана долгой и напряженной стачечной борьбой рабочих с предпринимателями.
В 1910 году освободившуюся вакансию главного врача занял хирург Николаевский. Жена его тоже была врачом — специалистом по внутренним, детским и женским болезням. Заняв официальную должность в штате больницы, она одновременно вступила на партийный пост. И вот шли месяцы, уходили годы — она с этого поста не сходила.
Вера Илларионовна вела прием. Каждый день беседовала она с несколькими десятками рабочих и их женами, которые приходили к ней со своими болезнями и нуждами. Вера Илларионовна не ограничивалась тем, что ставила диагноз и выписывала лекарство, — она расспрашивала и выслушивала каждого пациента. И если видела, что перед ней человек, который думает не только о себе, но и о своих товарищах и копит в душе своей гнев и негодование, она начинала отвечать на его вопросы, объяснять, растолковывать. А потом уже к ней обращались и за советами. Как быть с хозяином? Он без предупреждения сбавил вдруг заработную плату. Как отвечать на произвольное удлинение рабочего дня?.. Она объясняла, а потом, убедившись в стойкости и мужестве своего собеседника, давала брошюры, прокламации. Проделывала она все это так умело, что ни разу не попалась и отличала шпика от честных людей, словно у того на лбу был знак его позорного занятия.
Сама костромичка, Вера Илларионовна хорошо была знакома со своим земляком Стефани, одним из руководителей партийной организации в Баку. Стефани в Костроме был руководителем революционного кружка, куда она вступила еще в юности. Стефани ввел ее в партию. Но здесь они встречались не чаще чем раз в год, когда ей нужно было почему-либо попасть в Совет съездов, где работал Стефани. С Орджоникидзе, когда он работал фельдшером на нефтепромыслах, ей удавалось видеться чаще. Но опять-таки только тогда, когда это требовала партийная работа. Больница была удобным местом для подобного рода встреч, как будто бы случайных: люди приходили на прием, записывались к врачу — и в приемной встречали того, кого нужно. Таким образом, видела она у себя в больнице и Шаумяна, и Азизбекова, и Джапаридзе, и приезжих из Москвы товарищей. Сказан пароль, сказан отзыв и шепотом: «Все в порядке, товарищ, вас ждут». И только в это слово «товарищ» вкладывалась такая затаенная сила страсти и самопожертвования, что тот, кого она называла «товарищ», навсегда запоминал темные брови на бледном лице, преждевременную седину в волосах и заботливый, предостерегающий взгляд.
Среди персонала больницы эта женщина была единственным членом бакинской партийной организации. Но она сделала доктора Нестеровича, несмотря на его одиночество и нелюдимость, своим верным помощником. Старушка фельдшерица Екатерина Аветиковна охотно выполняла ее поручения, а на должность санитара Вера Илларионовна просила принять веселого прибауточника, человека с круглым лицом и смешливыми глазами, — это был ее связной и главный помощник в партийных делах. Любую возможность, которую давала ей жизнь, она стремительно и гибко использовала для целей партии. Так, однажды дышловая упряжка генерал-губернатора, звонко отбивая подковами по мостовой, подкатила к крыльцу больницы, и франтоватый, нахальный, с усиками и бакенбардами адъютант, звеня шпорами, принес записку от ее высокопревосходительства. Сама супруга генерал-губернатора фон Клюпфеля просила господина Николаевского помочь сыну, который, упав с верховой лошади, «получил какие-то внутренние повреждения». Василий Васильевич хотел отказаться, но Вера Илларионовна настояла…
И Николаевский вынужден был с ворчанием извлечь из ящика своего нелюбимого Станислава с мечами, прицепить к петлице и отправиться в дом генерал-губернатора. Так Вера Илларионовна добилась своего: под наблюдением Василия Васильевича сломанное ребро губернаторского сынка срасталось великолепно, а Василий Васильевич стал любимым домашним врачом в семье фон Клюпфеля. Теперь Вера Илларионовна получала ценнейшую информацию прямо из первоисточника и узнавала о готовящихся мероприятиях и правительственных распоряжениях задолго до их опубликования и через своего связного сообщала Бакинскому партийному комитету, о составе которого она ничего не знала и не стремилась узнать.
Когда по договоренности с Баженовым и Николаевским в больнице была отведена одна из палат для «чумного изолятора», Вера Илларионовна сразу оценила эту новую возможность. Пригляделась к Людмиле — она ей понравилась — и решила проверить Люду в деле.
Жизнь в больнице шла своим ровным, по часам и звонкам, размеренным шагом: дежурства врачей, обходы ординаторов, обход главного врача, амбулаторные приемы, консилиумы и консультации «Черномора», как называла чернобородого Николаевского веселая сестра-хозяйка. День укладывался в точно установленные часы завтраков, обедов, ужинов. Но рядом с этой больничной жизнью шла другая, незаметная для непосвященных людей жизнь.
Людмила, вначале целиком поглощенная борьбой за «жизнь ребенка, не обращала внимания на то, что делалось вокруг нее. И когда в первый день забастовки Науруз в сопровождении большой толпы принес раненого Кази-Мамеда в больницу, Люда восприняла это событие лишь с точки зрения интересов своего маленького больного. Аскеру впрыснули противодифтерийную сыворотку. Это стоило ему немалых мучений. Накричавшись, он наконец заснул. И вдруг плач женщин и крики мужчин донеслись с улицы. Даже не полюбопытствовав, чем все это вызвано, Людмила сердито захлопнула окна…
Аскер выздоравливал. Обтянутый кожей скелетик, вчера он мог только жалостно и хрипло пищать, как кутенок, и не в состоянии был сам перевернуться, но судорожно и жадно двигал губами, требуя пищи. А сегодня он хватался за переплет кроватки, старался себя поднять и требовал, чтобы Люда взяла его на руки. И вот уже круглая голова на тонкой шее стала отрываться от подушки, ноги упирались, чтобы поднять тельце, с каждым днем все розовее и смуглее становилась кожа. Он был еще очень худ, но выздоравливал и с каждым часом все дальше уходил от смерти.
Однажды Вера Илларионовна, под наблюдением которой был Аскер, выслушав мальчика, молча подошла к окну. Песчано-знойный, злой ветер приносил не прохладу, а песок, он сотрясал раму, затянутую марлей, сквозь густую сетку ее видно было желтое и синее — пустыня и небо.
— Что значит коренной здешний житель, — сказала она. — Ребенок с севера погиб бы от одного только климата, а наш мальчик начинает поправляться.
— Да? Правда? — радостно спросила Людмила.
Вера Илларионовна обернулась и в упор посмотрела на Людмилу. В глазах Веры Илларионовны, серых, без блеска, с четко вырисованными зрачками, было какое-то особенное, пристальное выражение, они точно впервые разглядывали Люду.
— Он будет жить только благодаря вам, — сказала она.
— Ну что вы… ведь это все больница, это вы… — торопливо и смущенно возразила Люда.
Вера Илларионовна покачала головой.
— Больного ребенка, да и вообще любого тяжело больного одни врачи спасти не могут, я убеждена в этом. Дело врача — дать правильное направление лечению. Спасти больного может только тот, кто безотлучно находится при больном, весь отдается ему. Конечно, это может быть и врач и сиделка. Но чаще всего это мать, жена, сестра… Вы полюбили его? — спросила она, кивая на Аскера.
Люда ответила кивком головы.
— Очень хочется взять его к себе, навсегда, — сказала она. — Но как это сделать? Дома у нас ничего, дома рады будут.
— У него и здесь найдется где жить. У азербайджанцев сирот не бывает. Если у него есть хотя бы какая-нибудь троюродная тетка или родня еще более отдаленная — пусть там будет хоть десяток детей и самый скудный заработок, — они возьмут одиннадцатого… Детей здесь очень любят. А растить трудно — такая нужда! И смертность страшная… А что может быть страшнее смерти ребенка! — вдруг громко, с негодованием сказала она и тотчас же ушла.
Несколько ночей подряд Людмилу будили какие-то тихие женские голоса, приглушенные восклицания, доносившиеся из открытого окна, и при этом слышался непрекращающийся звон и плеск, словно поблизости лили воду. Наутро Люде казалось, что это ей снилось, а в следующую ночь происходило то же самое, но она никак не могла заставить себя подойти к окну. Однажды утром она спросила Веру Илларионовну.
— Это женщины приходят сюда за водой по ночам, — ответила Вера Илларионовна. — Совет съездов нефтепромышленников закрыл водопровод, хотят заставить рабочих прекратить забастовку.
— Но как это можно? — воскликнула Люда.
— Капиталисты считают, что раз они строили водопровод на свои деньги, они вольны поступать с ним, как им заблагорассудится, — очень отчетливо выговорила Вера Илларионовна. — Однако оставить без воды больницу они все-таки боятся. Женщины идут за водой сюда, к нам, и стараются идти по укромным тропинкам, на рассвете, чтобы избегнуть встречи с конными разъездами, которым дан приказ выливать их воду.
Она молча выслушала негодующие восклицания Люды и добавила:
— В обычное время у нас в районе из ста новорожденных в первый год жизни умирает восемьдесят — за месяц забастовки эта цифра достигла девяноста шести. На каждые сто выживает только четверо! — сказала она, глаза ее гневно сверкнули, и она снова ушла, не вслушиваясь в негодующие возгласы и восклицания Людмилы.
Вера Илларионовна в своих отношениях с Людой не выходила из должностных рамок лечащего врача и никогда не задавала Люде никаких посторонних вопросов. Но Люда, чем больше узнавала Веру Илларионовну, тем больше восхищалась ею.
Пройдет еще три года, и Люде самой предстоит стать таким же вот врачом, как Вера Илларионовна. Люда расспрашивала, Вера Илларионовна рассказывала сдержанно, немногословно — о бесконечной веренице людей обожженных, задавленных, захлебнувшихся в мазуте, о громадном количестве чахоточных, о желудочных заболеваниях в результате недоброкачественной пищи.
— А ведь мы еще не всех имеем право лечить, — говорила она. — Есть рабочие фирменные, их мы обязаны лечить, нефирменных же, а их, кстати сказать, большинство, мы не имеем права лечить. Не имеем права лечить, — раздельно повторяла она, как бы сама вслушиваясь в эти чудовищные слова. — Но, конечно, лечим всех… Сейчас здесь жара, а ведь зимой, и особенно когда дует норд, у нас довольно-таки холодно, — со спокойным лицом и ровным голосом говорила Вера Илларионовна, не стараясь придать своей речи какую-либо особую выразительность.
Но тем сильнее действовали на Люду эти разговоры. И мысли о справедливости и необходимости забастовки, о значении той борьбы, которая происходила вокруг, как бы сами собой рождались в голове Люды.
С утра, открыв окно, она вглядывалась и вслушивалась в то, что происходило на улице. Все тихо. Небо над Баку было необычайно сине и чисто, но ведь это потому, что трубы Черного и Белого города, видные с той возвышенности, на которой находилась больница, перестали дымить. Недвижны и тихи стояли среди буро-желтой пустыни темные дощатые вышки, нефть медленно стекала в квадратные вместилища, переполняя их, она заливала тропинки и дороги… И женщины в черных одеждах непрерывно несли в больницу детей. Восьмилетних и десятилетних они несли на руках, как носят грудных, и длинные, тоненькие, точно палочки, ножки свисали из-под платков и покрывал.
Палата, отведенная для детских болезней, уже не вмещала больных, детей стали размещать в соседней пустующей, отведенной под хирургическое отделение.
Впрочем, хирургическое отделение пустовало недолго. Наступил день, и люди десятками — поодиночке, поддерживая друг друга, а иногда в сопровождении жен — потянулись в больницу. Спины, плечи, а то и лица их иссечены были ударами нагаек. Из-под повязок, сделанных неумело и наспех, сочилась кровь…
И в этот день матери, как всегда находившиеся в маленьком садике при больнице и неотступно следившие за безмолвными, задернутыми марлей окнами палаты, в которой помещались их дети, кинулись навстречу раненым. Они плакали и причитали на разные голоса. Можно было слышать, как азербайджанки призывали благословения на раны, полученные армянином, и русская мать слала проклятия палачам за кровь юноши азербайджанца.
Вера Илларионовна рассказала Люде, что в этот день утром состоялась демонстрация протеста против массовых увольнений забастовщиков — демонстрация, на которую «палач Мартынов ответил тем, что спустил с цепи своих псов», как выразилась Вера Илларионовна.
Был обычный знойный полдень. Завесив окно темно-зеленым покрывалом, Люда бесшумно ходила из угла в угол, укачивая Аскера, который сегодня расшалился и не хотел засыпать — он то хватал ее за нос, то болтал ногами.
Люда уже который раз начинала петь колыбельную песню про кота-бормота, у которого «была мачеха люта, она била кота, колотила кота, как схватила кота поперек живота, как ударила кота об мать сыру-землю…» Аскер, вместо того чтобы засыпать, начинал подпевать ей тоненько и хрипло, но очень верно. Люда, смешливая по натуре, фыркала, Аскер тоже смеялся, и всю колыбельную процедуру нужно было начинать сначала…
Вдруг крик, донесшийся из-за занавески, нарушил уютно-зеленую тишину комнаты. Послышались визги и пронзительный плач детей. Люда, подбежав к окну, отдернула занавеску. Легкие безводные облачка плыли над Апшероном, и вся буро-желтая земля была в пятнах, подобно шкуре леопарда. Вышки неподвижно чернели далеко и близко. Высунувшись в окно, Люда увидела, что возле длинного ряда невысоких строений, у ворот под вывеской с орлом, собралась толпа женщин с детьми. Казаки в синих, знакомых Люде с детства черкесках преграждали женщинам доступ к воротам.
— Эй, бабы, р-р-разойдись, давить будем! — кричал красный от натуги жандармский офицер в светло-голубом с золотыми пуговицами мундире, выделявшемся среди синих черкесок.
Крики женщин и плач детей усилились, и того, что продолжал кричать этот размахивающий черной нагайкой, с красным лицом и черными полосками усов и бровей, голубой жандарм, совсем не стало слышно. Он даже принужден был попятиться и скрыться за конной шеренгой синих черкесок, которые оставались неподвижны. Только кони беспокойно переступали с ноги на ногу и мотали головами, — платки и покрывала женщин сновали перед самыми их мордами.
Потом вдруг над толпой поднялась женская фигурка, она была по-русски повязана платочком, ярко-желтым, с синими цветами.
— Эй, слышь, подруги! — закричала она звонким красивым голосом. — Мы никуда не уйдем отсюда! Верно я говорю? Они наших мужьев в каталажку запрятали, а нас, вишь, с квартир гонят? Куда мы пойдем с малыми детьми? А мы, подруги, хоть к самому черту, не то что к Мартынову пойдем. Нам нечего бояться, страшнее того, что есть, не будет.
— К самому черту окаянному, к Мартынову! — поддержал ее хрипло-басовитый женский голос.
— К Мартынову! К Мартынову! — кричали женщины.
Опять выскочил вперед голубой жандарм и, повернувшись к казакам, прокричал что-то. Что он прокричал, не слышно было, но сразу казачьи нагайки взвились вверх.
Бабы взвизгнули, кинулись прочь. Люда тоже взвизгнула и с Аскером на руках кинулась из комнаты. Вдруг Вера Илларионовна, точно встав из-под земли, схватила ее за руку.
— Людмила Евгеньевна, куда вы?
Аскер плакал в голос.
— Вернитесь сейчас же, ведь вы в карантине!.. Ну, будьте умницей, ну, не теряйте головы.
Люда почувствовала на своих плечах ее руки и заплакала, уткнувшись в ее худенькое плечо.
Они вернулись в комнату. Взвизги и плач детей достигли такой силы, что обе они поспешно подошли к окну.
— Эй, подруги, клади им детей под копыта, бросай под коней, все равно погибать! — кричал все тот же звонкий голос.
Женщины, нагибаясь, клали детей перед лошадьми и сами садились возле на землю. Кони подымались на дыбы, но не шли вперед. А голос все не умолкал, продолжая напоминать о насилиях и издевательствах, о переполнившейся чаше гнева. Похоже, что призывную песню выводил этот голос.
— Это Жердина Маня… Мужа у нее арестовали, а она всего год замужем, ребенка недавно похоронила, — говорила Вера Илларионовна. — А казаки-то ускакали! — сказала она удивленно и радостно. — На этот раз обошлось.
Людмила взглянула в окно. Женщины поднимали с земли и брали на руки детей, баюкая и успокаивая их. Люда взглядом нашла Маню Жердину в ее желтой косыночке. Окруженная толпой женщин, она говорила что-то. Слов не было слышно — она, очевидно, не считала сейчас нужным тратить всю силу своего голоса, — но ее рука выразительно указывала в ту сторону, где небо над городом было омрачено дымом.
— Вчера подобного же рода бабьи бунты были и в других районах Баку, — тихо говорила Вера Илларионовна, — а это значит, что забастовка вступила в стадию еще более ожесточенную и что недалек тот момент, когда она может перейти в восстание…
Она вдруг, точно спохватившись, замолчала и взглянула на Людмилу. Та, видимо задумавшись о чем-то своем, успокаивала Аскера. Своими большими блестящими глазами смотрела она куда-то перед собой, косынка ее распустилась, крупные кудри обрамляли лицо, сейчас особенно привлекательное. Тихо напевала она колыбельную, и ее полные яркие губы чуть шевелились.
На следующий день Вера Илларионовна рассказала Люде о том, что произошло вчера. Началось с того, что женщины мирно и организованно подошли к конторе промыслов общества «Кавказ — Каспий» и попросили, чтоб к ним вышел кто-либо из начальства. Они собирались передать ему требование об освобождении их арестованных мужей и об отмене судебных распоряжений о выселении рабочих семей из общежитий. Вместо того чтобы выйти к женщинам, находившийся на месте происшествия заведующий хозяйством промыслов позвонил градоначальнику, и тот прислал жандармского офицера с полувзводом казаков. Тут-то и произошла та сцена, свидетелем которой была Людмила. После этого женщины действительно пошли к Мартынову. По мере приближения к городу толпа достигла двух тысяч. Возле вокзала их поджидала засада конной и пешей полиции. Женщин и детей избивали нагайками и арестовывали. Число избитых дошло до четырехсот человек, среди них десять было тяжелораненых…
Однажды, часов в одиннадцать утра, когда Аскер уже второй раз позавтракал и засыпал, крепко держа своей темно-смуглой маленькой ручкой белые пальцы Людмилы, за открытыми окнами раздался звук подъезжавшего экипажа, цоканье копыт и какие-то окрики, настолько визгливые, что Аскер вздрогнул и поднял голову. В больнице поднялась суета, беготня, зазвучали непривычно громкие шаги, кто-то прошел в сапогах. Потом в комнату бесшумно влетела, как влетел бы халат, наполненный ветром, Вера Илларионовна. Она быстро оглядела комнату. В руках ее было сложенное полотенце. Она одернула скатерть на столе, поправила одеяло и кровать Людмилы, кинулась к Аскеру — и все это у нее получилось как-то быстро и легко.
— Мартынов прикатил. Держитесь! — сказала она. — Сейчас к вам пожалует.
Полотенца в руках ее уже не было. Она вышла из комнаты. Люда оглянулась: полотенце должно бы лежать где-нибудь здесь, но нет, его не видно.
Людмила еще не разобралась в происшедшем, как вдруг услышала из-за дверей звон шпор, быстро приближающийся.
— Эт-то что еще? — спросил пронзительный голос.
— Здесь, господин градоначальник, находится чумной бокс, — с неторопливой обстоятельностью ответил доктор Николаевский.
Он широко распахнул дверь и вошел в палату. Его глаза под выпуклыми очками посверкивали, он гладил свою черную бороду.
— Вы, наверно, слышали, ваше превосходительство, о единственном ребенке, выжившем из всего чумного семейства…
— Почему вне карантина? — кричал Мартынов, топчась и прыгая на пороге.
— Он заболел дифтеритом, необходим уход… Да вы войдите, осмотрите, пожалуйста.
— Мне все видно! — Взгляд его так и летал по комнате. — Бога не вижу… И царь отсутствует! Делаю вам замечание!
Дверь стремительно закрылась. Василий Васильевич мигнул Людмиле.
— Где бог? Где царь? А? — пошутил он, округляя под очками веселые глаза, и последовал за начальством.
Аскер спал, смуглый, круглолицый, с выпуклым лбом, среди белизны простыней и подушек.
Людмила оглядела комнату. Все было в порядке, только белое покрывало на ее постели показалось ей лежащим неровно. Она встала, чтобы поправить. Вдруг что-то мелькнуло под покрывалом — пестрые продольные полоски. Вот оно — полотенце, так таинственно исчезнувшее из рук Веры Илларионовны. Из него что-то стало вываливаться. Людмила подхватила — это были листы бумаги…
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — прочла Людмила. — «Бакинским рабочим. Ваша самоотверженная борьба вызывает живейший отклик в сердцах рабочих всей России. В Петербурге в знак протеста против чинимых над вами насилий забастовали десятки тысяч рабочих. По всем заводам и фабрикам собираются пожертвования. В рабочих газетах печатаются приветствия со всех концов России…» — читала Людмила.
Она дочитала до конца, завернула в полотенце и спрятала туда, где нашла. Потом она подошла к окну и открыла его. Синее небо, трубы без дыма, серо-зеленая пустыня и вышки, чернеющие повсюду. Все тихо, только где-то внутри больницы слышен с визгливыми раскатами голос Мартынова, бессильно звучащий в этой все поглощающей тишине. Да, десятки тысяч людей сказали: «Не будем работать!» — и вот все остановилось. И в Петербурге собирают помощь самоотверженные люди — такие, вроде Константина Черемухова… Вся Россия, огромная страна, смотрит и слушает то, что делается здесь, на этой странной, на землю не похожей земле…
Люде показалось, что кто-то вошел в комнату. Она оглянулась. Вера Илларионовна была уже посредине комнаты, ее точно ветром несло прямо в сторону постели Люды, туда, где спрятаны были прокламации. Но она не успела их взять. Людмила сама прошла через комнату к своей постели, достала полотенце, в котором завернуты были прокламации, протянула их Вере Илларионовне, которая, точно застыв, стояла среди комнаты, и сказала:
— Не надо от меня прятаться, Вера Илларионовна. Я ни о чем у вас спрашивать не буду, но если вы захотите, я всегда вам помогу. Я сочувствую революции.
Так Люда оказалась вовлечена в тайную жизнь, внешне вполне подчиняющуюся педантическому распорядку больницы, но имевшую свою цель, свой благородный, далеко за пределы больницы уводивший смысл. О существовании этой тайной жизни, жизни революционеров, Люда знала с детства.
И она охотно помогала Вере Илларионовне. Но какой-то границы, отделяющей эту тайную жизнь от явной, медицинской, она не переходила. И когда ее навещал кто-нибудь из их маленького отряда в Тюркенде, чаще всего Римма Григорьевна, Люда жадно расспрашивала о ходе работ Аполлинария Петровича, и ее очень волновало, что все-таки один из кроликов после прививки чумы заболел и умер, — вакцина для него оказалась недействительна. Опыты продолжаются, пока кролики все выздоравливают. А когда Люду навестил сам Аполлинарий Петрович, для нее это было настоящим праздником. Она не смела ни о чем расспрашивать и, вся раскрасневшись, смотрела на него блестящими глазами. Аполлинарий Петрович выслушал Аскера с тщательностью, которая показалась Люде, при всем ее благоговении перед Аполлинарием Петровичем, совершенно излишней. Он просмотрел анализы крови Аскера, сделанные за все время болезни, взглядывая время от времени на самого Аскера, который, держась за стульчик с колесами, уже передвигался по полу, И когда падал, то не плакал, а смеялся, и сказал, обращаясь к Людмиле и Вере Илларионовне, находившимся в комнате:
— Случай исключительный… Все предпосылки для того, чтобы заразиться чумой, были налицо. Ребенок находился при больной матери, и до последнего дыхания она кормила его грудью. После ее смерти он весь был в ее кровавой мокроте. На его месте девятьсот девяносто девять из тысячи умерли бы, а он уцелел, чума пощадила его. Чудо? Но чудес не бывает. Очевидно, есть какой-то природный иммунитет, его предохранивший.
Он помолчал и вдруг, переходя на шепот, добавил:
— Я установил, Людмила Евгеньевна, совершенно эмпирически следующую закономерность: чем жизнерадостней организм, тем больше у него шансов не подвергнуться заболеванию чумой. Следовательно, вам, Людмила Евгеньевна, прямой путь в эпидемиологию, — добавил он, и она покраснела от радости, вспомнив, как он раньше предостерегал ее от этого пути. Он задумался, вынул папиросу, но, оглянувшись, сунул ее в карман и встал. — Приятно чувствовать, когда что-нибудь можешь объяснить, — сказал он с усмешкой. И, прощаясь с Людмилой, добавил: — Вы молодец, Людмила Евгеньевна!
От удовольствия она даже засмеялась.
Однажды Вера Илларионовна привела в палату Люды молодого невысокого роста человека.
— Значит, Ванечка, опять с глазами плохо? — как-то особенно ласково спросила Вера Илларионовна.
— Плохо, — сказал он со смешливым вздохом.
— Что я вам говорила, ведь придется очки напялить.
— Что ж, раз нужно, напялим.
Он оглянулся на Люду. Его небольшие не то серые, не то синие глаза взглянули бодро и весело, и похоже, что от нее потребовали бодрости и веселья. Невысокого роста, худощавый, в пиджаке поверх синей косоворотки, он, наверно, незаметен был бы в толпе. Но лицо его привлекало умным и независимым выражением и приятными, ладными очертаниями: небольшой нос, красиво, нежно и выразительно очерченные, выдающиеся вперед губы, мягкие пряди волос над открытым лбом, очень русское лицо…
— Читать трудно, — вздохнув, сказал он. — Приходится по ночам читать… глаза режет.
— Очки подберем, Ванечка. Хотите сейчас?
— Сейчас некогда. Ну, я пошел!
— Ольге Ивановне привет от нас передайте.
— Спасибо.
Он вышел. Вера Илларионовна подошла к окну. Люда тоже взглянула туда. Худенькая фигура Ванечки показалась на дороге. Навстречу ему ехали казаки, они остановили его… Люда схватила за руку Веру Илларионовну. Так, держа друг друга за руки, они напряженно, до кругов в глазах, следили за тем, как, показывая рукой, Ванечка что-то объясняет. Казаки внимательно выслушали, потом вдруг повернули коней и поскакали прочь.
Ванечка оглянулся на больницу, снял с головы картуз, махнул им и зашагал дальше.
— Если б они знали, кого сейчас упустили! — сказала Вера Илларионовна. — Когда прошлый раз Мартынов здесь был, он за ним охотился. На час опоздал! За час до его прихода Ванечка принес те самые прокламации, которые я у вас прятала.
— Как я испугалась, когда казаки его остановили! — сказала Люда. — И вы тоже?
— Конечно. Но я все-таки уверена была, что он вывернется, как это бывало много раз, и они оставят его в покое. Здесь главное — не показать виду, что испугался, а он неустрашимый человек.
— А что у него с глазами? — спросила Люда.
Вера Илларионовна рассказала, что Ванечка в продолжение нескольких лет нарочно нанимался работать в ночную смену, потому что ночная смена более удобна для выполнения партийных поручений.
— К тому же он читает очень много. Первый том «Капитала» так проштудировал, что ведет по нему кружок среди рабочих, пожалуй, лучше многих партийных интеллигентов. Охранка постоянно теряет его из виду. Он появляется неожиданно и вновь исчезает бесследно.
Она рассказывала. А Люде представлялся сейчас не Ванечка, нет. Перед ней, точно из тумана, выступало другое лицо, ей казалось, что совсем недавно она видела его, встретилась с ним. Но нет, это только мальчики говорили о нем, тогда, на балконе, летним вечером, она слушала их разговор. Подумать, что с того времени прошел уже год. И открытка — «Песня без слов»… Она тихонько пропела этот мотив…
Встречаясь каждый день с Верой Илларионовной и ее «гостями», Люда все чаще вспоминала Константина, точно все это была одна семья, отмеченная одним общим сходством, и к этой семье принадлежал также и он, Константин.
Глава четвертая
Науруз снова появился в Веселоречье. Он переходил с одних пастбищ на другие, нигде не задерживаясь дольше одного дня. Побывал он и в ауле Дууд, и в глухом Астемировском ущелье. В день, когда Баташевы праздновали урожай, собранный с нового поля, среди гостей появился Науруз.
Одного года не дожил старик Исмаил Баташев до первого урожая, собранного с того поля, которое он всю жизнь расчищал между камнями. И вот уже первый стожок из двенадцати снопов встал посреди колючего желтого жнивья, и кажется, что суровые камни, нависшие над маленьким полем, приземистое жилище Верхних Баташевых, вросшее в гору, и сама серо-каменистая гора, украшенная высоко наверху гребнем соснового леса, — все точно осветилось, стало приветливей, ближе человеческому сердцу.
Старшие Баташевы встретили Науруза настороженно, а младшие восторженно смотрели на него: сколько легенд слышали они о нем — и вот он живой перед ними. Науруз отпустил черную бороду, она делала его старше, мужественнее. Одет он был просто, по-пастушески. Его приняли как почетного гостя и проводили в самый дом, где было место только почетным старикам, молодежь расселась во дворе, на больших камнях возле дома. На деревянных блюдах и свежестроганных досках навалены были горы мяса, сваренного с чесноком, даже хлеба сегодня было с избытком: и старинной просяной, круто сваренной каши, нарезанной ломтями, и белых, из пшеничной муки испеченных, поджаристых лепешек.
Во главе стола, ближе к окну, стояло деревянное кресло, изукрашенное резьбой. Это было место хозяина, и, как водится в доме, где умер отец, его должна была занять мать. Но Хуреймат, прикрыв темным платком свои еще черные волосы, сидела возле очага, она приказывала дочерям и невесткам, сама обжаривала шашлыки для гостей, передавала их Азрету, прислуживавшему почетным гостям, и указывала, кому поднести шашлык и как величать его.
Науруз был обходителен и ласков, но, как всегда, немногословен, и казалось, что мысли его отвлечены какой-то заботой. Муса и Али сидели рядом с ним, по правую и левую руку, вздыхая, поглаживали свои редкие бороды. Оживленной застольной беседы долго не получалось.
Да и пустое кресло во главе стола смущало многих. И долгое время чувствовалась преграда, поставленная веселью. С неподвижными лицами сидели по обе стороны рядом с молчаливым Наурузом старшие Баташевы, и то, что хозяева невеселы, смущало многих. Но вот вслед за почетными тостами пошли веселые. Разгоряченные питьем и едой, люди стали забывать о пустом кресле. Голоса становились громче, и даже кое-кто, потеряв власть над собой, затягивал песню. Али призывал со двора молодых людей и произносил тосты. Одному желал поскорей жениться, другому — избавиться от заиканья, третьему — отрастить усы. И эти незатейливые шутки смешили людей. Никто не заметил, как Али перемигнулся со старшим сыном своим, синеглазым крепышом Касботом, и тот принес старую, с расшатавшимися колышками и слабо натянутыми струнами веселореченскую пшину. Эту старинную вещь Исмаил унес еще из родительского дома Баташевых потому только, что она принадлежала его отцу. Сам он за всю свою жизнь не притрагивался к ней, но Али в молодости, когда выходил погулять, всегда брал ее с собой, и слышно было издалека, как он своим звонко-веселым голосом складно и смешно подбирает слово к слову, обращается или к другу, или к любимой девушке и, перебирая струны, заставляет их вторить себе.
А сейчас, встав с места, он положил на стол это старинное, с птичьей головой, голосистое изделие рук человеческих, которое многие из молодых, сидевшие за столом, и не видели никогда, так как пшину вытеснили гармоники, балалайки и скрипки. Слушая восхищенные возгласы, Али широко улыбался, отшучивался и, неторопливо закрепляя колышки, подтягивал струны. Потом, обратившись к Мусе и изобразив на лице, выражение нежности и страдания, запел-заговорил:
— «Эй, Муса, старший наш брат, почему мрак ночи лег на наши сердца?
Солнце не светит нам целый год, тьма упала на землю.
Эх, легко ли без солнца живой твари жить на земле?
Эх, нет певчей птице охоты летать во тьме!
Эх, даже гад ползучий, когда солнца нет на земле, без просыпу спит в трясине.
Э-эх, если бы солнце свое горячее лицо нам показало!» — пропел он, подняв к потолку свое широкое лицо. Потом, положив ладонь на струны, сказал, не возвышая голоса:
— «Умер у солнца любимый сын. Скорбь придавила материнское сердце. Черным покрывалом скрыло солнце лицо свое и не выходит из своего небесного жилища».
Так сказал он, и многие из гостей посмотрели в ту сторону, где прыгал огонь в очаге Баташевых, где, скрыв черным покрывалом лицо свое, сидела мать Верхних Баташевых.
И Али опять коснулся пальцами струн, снова запели они, и он заговорил дальше:
— «Из болотной топи, из-под старой коряги пошли пузыри, забурлила вонючая тина. Захлюпало, застонало болото, и вылезла на берег старая жаба.
Кряхтит она, плачет и — прыг, прыг, прыг — поднялась на глинистый берег. Посидела, отдохнула и с камня на камень все прыг да прыг, все выше и выше. Добралась она до горной тропы — и вверх, все выше и выше. Через нагорные леса и пастбища добралась до вечных снегов, туда, где от века ни одна жаба не побывала. Обморозила она свои зеленые лапы, а лезет все выше и выше, все вверх и вверх…»
Уже давно не звучали струны, Али перешел на плавный рассказ, поворачивая то к одному, то к другому из зачарованных слушателей свое круглое лицо.
— «Вот добралась жаба до светлого-пресветлого дома, где живет само солнце. Двери затворены, окна закрыты. Села жаба на ступени крыльца, отдышаться не может. А потом, когда отдышалась, крикнула изо всей силы: «Эй, люди добрые, кто там есть, откройте скорей двери! Пришла я к солнцу с большим делом». Голос у жабы, как известно, зычный. Квакнула раз, два и три — открылись тут двери, и вышли на крыльцо младшие солнечные духи из семейства солнца. Видят: сидит на светлых ступенях вся в прыщах и слизи болотная жаба. «Что тебе нужно от солнца?» — спросили младшие духи из семейства солнца. «Солнце мне нужно увидеть и сказать ему важное слово». — «Не до тебя теперь солнцу, тетушка жаба. Или ты не знаешь, какое горе у нашей хозяйки? Сын любимый у нее умер». — «Если бы не знала я об этом, не стала бы лезть на эти кручи из своего славного болота», — сказала жаба.
Переглянулись младшие: разве можно отогнать от своего порога такого дальнего гостя? Пустили они жабу в солнечный дом и доложили о ней хозяйке. И хотя не хотелось хозяйке солнечного дома, чтобы чужой увидел ее горе, но допустила жабу к себе, где возле погасшего очага сидела она, скрыв лицо черным покрывалом…»
Али встал и, наигрывая на пшине, сделал несколько шагов в сторону, где сидела мать возле очага, в котором погасал огонь, так как она тоже заслушалась и не подкладывала дров. Низко поклонился ей Али, и она, быстро утерев слезы краем своего покрывала, сразу подбросила в огонь охапку сухого хвороста. Ярко вспыхнул очаг, а Али заиграл и запел так пронзительно звонко, как причитает женщина, оплакивая покойника.
— «Э-э, мать горемычная, высокое солнце, — зажмурившись, пел он, играя роль жабы. — Узнав о твоем горе, пришла я погоревать вместе с тобой и тебя утешить. Знаю, я, хорош был твой светлый сынок, но не может быть спора, что мой горемычный сынок из болотной топи был во много раз лучше. И горе мне, горе, проглотила сынка моего живьем прожорливая цапля. Ой, солнышко-солице, если бы ты видело моего сынка — какие у него были большие блестящие глаза, а рот такой большой, что ни у одной твари небесной не было такого большого, красивого рта, а голос его слаще пения любой певчей птицы. Подумай же, что я потеряла, и утешься, и верни нам твой свет».
И удивилось сначала солнце, слушая эти глупые речи, а потом усмехнулось из-под своего черного покрывала. И только оно усмехнулось, как улыбка его побежала из-под темных облаков, побежала по земле, погруженной во тьму, блеснула на высоких снегах, на вершинах дубов и сосен, скользнула по зеленому лугу, засверкала, заиграла по бегущей воде, и весело запели птицы, и радостно закричали звери.
И повсюду засмеялись люди…
И великое солнце, утирая слезы, не брезгая, обняло теплыми своими лучами горемычную жабу и поцеловало ее.
И вновь поднялось над землей».
Тут Али, подойдя к очагу, протянул матери руку и помог ей подняться с земли.
— Так и ты, наша мать, — ласково сказал он, — из-за скорби по нашему отцу и по младшему брату Хусейну не забывай других своих сыновей и внуков, которые ждут твоей улыбки. Сядь на осиротевшее место отца нашего, свети нам всем, наша хозяйка.
Торжественно подведя ее, всхлипывающую и утирающую слезы, к столу, Али посадил ее во главу стола. И сразу же улыбка побежала по неподвижному и печальному лицу Мусы, когда он взглянул на мать, детская улыбка, как луч солнца по старому, изрезанному трещинами утесу.
Едва Али поднял тост за мать, за хозяйку, как большая деревянная чаша с бузой, приятно пахнущая хлебом и медом, пошла от одного пирующего к другому. Каждый из гостей, раньше чем пригубить чашу, обращался к почетному месту, к резному креслу, где сидела старая Хуреймат. А она в ответ на те добрые слова, которые говорили ей соседи и родичи, только кивала головой.
Когда же чаша пришла к Наурузу, он высоко поднял ее и сказал слово о старом Исмаиле, который «камни раздвинул, землю с хлебом повенчал». И столь складна была его речь, что струны под пальцами Али сами зазвенели, — так родилась песня уже и о самом старом Исмаиле.
Обернув неподвижное, все в глубоких морщинах лицо к Наурузу, прослушала мать Верхних Баташевых эту песню, посвященную памяти ее мужа. Но не только внимание — строгий вопрос прочел Науруз в выражении ее лица. Он понял, о чем спрашивает она, — о судьбе любимой дочери. Да он и сам бы хотел свидеться с Нафисат, узнать, как живет она… Науруз догадывался, что Нафисат на пастбищах, — наверно, потому и задержалась там, что ждет его.
Науруз кончил песню. Мать поблагодарила его: низко поклонилась и поднесла чашу, наполненную молочно-мутной бузой. Но не было ласки в церемонной этой благодарности. А ведь когда-то Науруза сиротой приютили здесь, в доме Баташевых, и мать Верхних Баташевых не делала различия между ним и своими родными детьми и внуками. Оправдаться? Но в чем? Разве он виноват? Разве он не хотел бы мирно поселиться с Нафисат и прожить с нею всю жизнь в тяжелом труде и счастье, как прожил старый Исмаил и как живут другие Верхние Баташевы — Муса, Али и Элдар? Очень хотел бы. Но тропа подвигов уводит его все дальше от мирного, тихого счастья. Все круче вверх идет тропа подвигов, все яростнее дует ветер. Сурово свел брови Науруз и поднял чашу в память погибшего друга своего Хусейна, любимого сына Хуреймат, отдавшего жизнь за достояние бедной вдовы и за всех, кто борется за правду. Не выпуская чаши из рук, рассказал он о славном городе Баку, на берегу того моря, в которое вековечно уносит Терек воду, рожденную в Кавказских горах, о том, как поднялись там люди за свое и за общее счастье и как вся Россия откликнулась на их борьбу, везде идут сборы — и в Петербурге, и в Москве, и в Тифлисе. Ни словом не призвал Науруз своих земляков к сборам в помощь бакинцам, но, выпив чашу до дна, вынул из кармана серебряный гривенник, положил его на липкое дно. Потом оглянул всех собравшихся и, увидав стоящего возле дверей синеглазого крепыша Касбота, любимого племянника Нафисат, прислуживавшего гостям, кивком головы подозвал его, отдал ему чашу. И пошла пустая чаша вокруг стола, быстро наполняясь тяжелой медью. А кое-кто брал со стола маленький кусочек хлеба и говорил: «Приходи ко мне завтра, выкуплю этот кусок». И, чувствуя, что сделали большое дело, люди, тихо переговариваясь, разошлись.
Утром вместе с Касботом Науруз сосчитал деньги и записал: пятьдесят четыре рубля восемьдесят копеек собрали за один вечер.
— Я уйду, братец, мне долго нельзя оставаться, а ты продолжай собирать, — сказал он Касботу.
— Нафисат тебя ждет. Когда ты к ней придешь? — густо краснея, спросил Касбот.
Науруз велел передать Нафисат, что непременно у нее будет, и ушел.
Ночью в лесу, в той пещере, где когда-то ловили и едва не поймали Науруза, встретились Нафисат и Науруз.
Прижавшись к широкой груди мужа, говорит Нафисат:
— Когда не могу одолеть тоску по тебе, прихожу сюда, где мы видели столько счастья и едва не погибли, и провожу я здесь ночь. А недавно, прекрасный мой, ночевала я здесь и видела хороший сон: будто родила я двойню, двух сыновей-богатырей. Обнявшись, лежат они будто здесь на овчине, и так я рада, что плачу от счастья. Но нет тебя со мной, и не могу я придумать, как их назвать.
— Не всякому сну можно верить, — вздохнув, ответил Науруз. — Но хотел бы я, чтобы было все так, как тебе привиделось. И если меня не будет с тобой и все случится так, как ты видела во сне, прошу тебя, назови наших сыновей Юсуф и Жакып.
— Я так и сделаю, как ты говоришь, — послушно ответила Нафисат. — Но чьи это имена? Я хочу знать, кому должна посвятить наших сыновей?
Была середина ночи. И из входного отверстия тянуло холодом и слышно было, как шумят сосны. Костер потух, осталась только куча углей, в которой мерцали и переливались огоньки. Пахло смолой.
Прижавшись к Наурузу, покрывшись одной овчиной, она в блаженной полудреме слушала то, о чем он ей рассказывал. Новое учение, святое и чистое, но без бога. Проповедь дружбы людей, призыв к борьбе бедных против богатых. И короткое, простое имя — Ленин, имя учителя.
Учеников у него много, но были два самых близких — Юсуф и Жакып. Смело боролись они за правду, но царь изловил их обоих и заточил далеко-далеко, за студеное море, туда, где в морозные ночи на небе горят три красных солнца и ни одно из них не греет. Чудище с недреманным оком сторожит их днем, свирепые белые медведи держат стражу по ночам. Но придет время — в соколов обернутся Юсуф и Жакып. Полетят они — один на запад, другой на восток — и подымут все народы против князей, против богачей, против царей и султанов…
Так рассказывал Науруз о Сталине и Свердлове. Это была сказка. Но ведь на ее глазах Науруз, совсем еще недавно юноша пастух, которому она принесла белого барашка, превратился в богатыря. Он сокрушил одного за другим орла и медведя, бросил на землю пристава, поднял народ на князя и продолжает бороться, неуловимый и грозный любимый муж ее.
— Ты утром уйдешь от меня? — спросила она.
— Уйду, Нафисат, — ответил он. — Товарищи ждут меня в Баку. Те деньги, что собрали мы по нашим аулам, прибавлю я к деньгам, собранным по всему Краснорецкому краю, и сам отвезу их в Баку… Но я скоро вернусь. А вы с Исмаилом Хасубовым и племянником твоим Касботом продолжайте собирать. Большая борьба предстоит еще нам, и в борьбе этой копейка, пожертвованная бедняком, превращается в могучую силу…
Для Евгения Львовича и Ольги Владимировны Гедеминовых этот год был первым, когда не только сын, но и дочь провели зиму в столице. Большой, поместительный дом показался бы Гедеминовым совсем пустым, если бы обстоятельства не сложились так, что два мальчика-подростка из Арабыни — пятнадцатилетний Асад Дудов и шестнадцатилетний Гриша Отроков — должны были провести весь этот год в Краснорецке.
Отец Асада оставил сына в Краснорецке лечиться у врачей-специалистов, а жене своей сказал, что Асаду лучше не появляться в Арабыни, где ходили слухи о пребывании его среди веселореченских повстанцев. Госпожа Дудова с этим согласилась и лишь просила мужа свезти ее в Краснорецк, чтобы повидаться с сыном. Хусейну Дудову ничего не оставалось делать, как под разными предлогами оттягивать встречу матери с сыном и надеяться, что зрение Асада в какой-то степени со временем вернется. Действительно, врачи говорили, что слепота у Асада проходит. Но Асад пока этого не ощущал. Даже две пары сильнейших очков, посаженных на его крупном носу специально, как он сам подшучивал, предназначенном для очков, не давали ему еще возможности разглядеть что-либо. Правда, если Асад вплотную подходил к какому-либо предмету, тогда в мире, заполненном радужными дугами и кольцами, становилось как-то темнее, и он не то чтобы видел, но зрительно ощущал очертания стоявшего перед ним предмета. Этих скудных ощущений было достаточно для того, чтобы он мог не только двигаться по всему хорошо ему знакомому гедеминовскому дому, не налетая на стены и отличая открытую дверь от закрытой, но и с помощью палочки выходить на террасу, спускаться в сад, гулять по нему и даже переходить по каменным ступеням с одной дорожки на другую. Надо лишь научиться все делать по возможности самостоятельно — это являлось для него источником самоуважения, столь необходимого в том положении, в котором находился он.
Вначале Асад ходил, отсчитывая шаги (дорожки, расположенные одна под другой, были одинаковой длины) и тыкая палочкой перед собой, но потом необходимость счета постепенно стала отпадать, ноги сами «наизусть» вытверживали путь, и, доверяясь им, он научился почти безошибочно определять конец дороги. И все же иногда он ошибался — поворачивал раньше времени. Палка его тогда не нащупывала ступеней, попадала в пустоту. В таких случаях Асад не сдавался. Подняв лицо к небу, он пытался определить, не падает ли на него тень дерева, а если падает, то старался догадаться — тень какого дерева. Когда же и это не удавалось, он сердито и требовательно кричал: «Гриша!» И если Гриша не слышал, кто-либо из гедеминовского дома бежал ему на помощь…
Осенью тринадцатого года Гриша, провалившись на экзамене за четыре класса реального, пришел в отчаяние и хотел уже вернуться в Арабынь, но вмешался Асад и с помощью доктора Гедеминова добился того, чтобы Гриша на зиму остался в Краснорецке готовиться к весенним экзаменам четырнадцатого года. Пришла весна, Гриша заколебался и, по выражению Асада, «спраздновал труса» — на экзамен не пошел. Тщетны были упреки Асада, не подействовали даже язвительные насмешки Василия Загоскина, оказавшегося при одном из этих разговоров. «Срежусь», — твердил малодушный музыкант — и экзамен был перенесен на осень 1914 года.
Занятия с Гришей стали потребностью Асада и вместе с тем постоянным источником волнений.
— Ты вот опять не слушаешь меня, а? Ну куда ты смотришь? — кипятился Асад.
— На тебя смотрю, — спокойно отвечал Гриша.
— Ты думаешь, я слепой, меня обмануть можно, так? Слепого трудно обмануть. Вот я знаю, ты в окно опять смотришь… Ну что может быть в окне? Девушка прошла, да? Дуся-Муся…
Гриша молча краснел, он был влюбчив, и Асад безжалостно бил его по самому больному месту.
— А еще вздыхаешь по Оле Замятиной, ревнуешь, что она с Петькой Колмогоровым время проводит. Так ведь она начитанная девушка, на второй курс перешла, а ты… С Петькой можно о чем хочешь говорить. А с тобой? Весною, когда она тебе о Фурье сказала, а ты спросил, кто такой Фурье, и Колька Карпушев еще сказал, что у Фурье собственная кондитерская на Ермоловской улице, и ты поверил, — я чуть со стыда не сгорел…
— А там, правда, есть французская кондитерская, и я сам видел вывеску, — возразил Гриша.
— Фурнье — кондитерская, а Фурье — это был великий социалист-утопист.
— Ну вот видишь, социалист! Его в реальном не проходят — так зачем о нем учить? — отвечал Гриша и доводил Асада до бешенства подобной аргументацией.
Но, может быть, потому, что Асад чувствовал свое превосходство над Гришей, он предпочитал Гришино общество всякому другому и заметно отдалился от своих одноклассников, время от времени навещавших его. Не проявлял он никакого интереса и к Оле Замятиной, хотя она явно приходила к Гедеминовым только ради того, чтобы поговорить с ним.
— Вы молодец, Асад. Вы герой, — сказала она и даже, на зависть Грише, один раз осторожно провела рукой по жесткокурчавым черным волосам Асада.
Асад отдернул голову, густо покраснел и потом, когда Ольга ушла, даже выругался:
— Тоже воображет себя взрослой тетей, по головке поглаживает… Древнегреческий язык, видите ли, на трех диалектах изучать будет! А какому черту это нужно?
— Но ты ведь сам говорил… — хотел возразить Гриша.
— Молчи! — прервал Асад. — Для тебя что греческий язык, что политическая экономия — все одно…
Первый раз по приезде из Петербурга Ольга пришла к Гедеминовым. Она должна была выполнить поручение Людмилы: сообщить Евгению Львовичу, что Людмила находится где-то возле Баку в составе противочумного отряда профессора Баженова. Как и представляла Людмила, Евгений Львович оценил по достоинству поступок дочери. Он весь выпрямился, глаза его заблестели. «Моя кровь», — тихо сказал он. Они условились, что матери Людмилы, Ольге Владимировне, будет сказана лишь половина правды: Люда находится в районе Баку в составе медицинской экспедиции…
День этот, как обычно, начался у Асада с того, что, постукивая перед собой палочкой и подняв к небу худенькое, напряженное лицо, он с двумя парами очков на носу вышел на веранду и без чьей-либо помощи спустился по лестнице в сад.
В золотисто-зеленом тумане с радужными дугами и кольцами перед глазами Асада все время с шумом точно пролетали дикие ширококрылые птицы. День был солнечный и ветреный, и Асад понял, что это тени ветвей, раскачивающихся под ветром. Ветви шумели и шелестели и заставляли Асада напряженно вслушиваться — он не хотел, чтобы к нему кто-либо подошел незаметно.
И все же его застали врасплох. Сильные руки неожиданно обняли Асада, чья-то щека коснулась его щеки, и добрый знакомый голос по-веселореченски сказал:
— Светлого дня желаю тебе, братец!
— Науруз?! Откуда ты?
— Ш-ш-ш! Братец, не кричи. Я эту ночь просидел у вас здесь в овраге. Сюда должен скоро прийти Василий.
— Вася?.. Но откуда ты знаешь?
Науруз засмеялся и сказал по-русски:
— Телеграмм давал. Механика Максима на Пантелеевой мельнице знаешь? Пришел веселореченский горец с мешком кукурузы, — кому до него дело? Кто знает, что его Науруз зовут? Большевистская пошта (он выговаривал — пошта): я — Максиму, Максим — жене своей, она — Броне. Ты Броню знаешь, Василия невесту?
— Знаю. Все понятно, — ответил Асад. — Но если с вечера у нас в саду сидишь, значит ты ничего не ел утром?
— Немного было у меня с собой хлеба.
— Пойдем к нам домой. Ведь у Гедеминовых никто не выдаст.
— Знаешь, лучше бы сюда принести. Сам ты, конечно, не сумеешь, пусть друг твой, музыкант, постарается, уж я ему тоже когда-нибудь услужу.
— Конечно, конечно.
— Так я дождусь вас внизу, в старой сакле, туда и Василий должен прийти. Я там ночевал сегодня и еще ночи две переночую, пока меня Василий не отпустит.
И, сказав это, Науруз скрылся, даже чуткий слух Асада не уловил звука его шагов.
— Гриша-а! — крикнул Асад.
В овраге, у полуразрушенной сакли, они нашли Науруза и Василия.
На земле, на разостланном большом кумачовом, сильно застиранном платке, было навалено множество денег — и серебра, и меди, и грязных бумажных кредиток, желтых, синих, зеленых.
— Здорово, Асад! — однотонно сказал Василий. — Здравствуй, Гриша! Это хорошо, что вы пришли. Дело общественное, и я все равно хотел обратиться к доктору Гедеминову, чтобы засвидетельствовать факт передачи денег, собранных в Краснорецкой губернии, господину Наурузу Керимову, — сказал он, выделив слово «господин» добродушно-насмешливой интонацией.
Науруз засмеялся.
— Господин Керимов! — сказал он весело и горделиво развел свои большие руки.
— Но разве я могу…, — проговорил смущенно Гриша.
— Если, конечно, не боитесь, — сказал Василий, — и можете ручаться за себя, что не проболтаетесь.
— Я не боюсь и не проболтаюсь, — сердито ответил Гриша. — Но я просто не понимаю своих обязанностей.
— Обязанности самые простые, — весело ответил Загоскин. — Примите сейчас участие в подсчете этих денег, собранных среди жителей Краснорецкой губернии для увеличения забастовочного фонда бакинских нефтяников. Я при вас передам эту сумму Наурузу Керимову, а он должен будет перевезти эти деньги в Баку. Вы должны засвидетельствовать точно в рублях и копейках эту сумму, а также и самую передачу. И потом, как я уже сказал, молчать обо всем этом деле, пока вас не спросит представитель Союза бакинских нефтяников с целью проконтролировать нас…
— Но кто же окажет недоверие таким честным и идейным людям, как ты и Науруз? — спросил Асад.
— Э-э-э, брат! Денежки счет любят. И особенно общественные денежки, священные копейки, как недавно прочел я в газете о деньгах, собранных на Путиловском заводе для этой же цели. Статья подписана буквой «Ч». Кажется мне, что наш Константин ее писал, и слог у нее такой, — сказал он задумчиво.
Все замолчали, только слышен был монотонный говор быстрой воды горного ручья и шум ветра…
Уцелев во время волны арестов после краснорецкого восстания, Василий Загоскин и механик пантелеевской мельницы Колющенко восстановили партийную организацию в Краснорецке.
Максим Колющенко, вернувшись на прежнюю должность, продолжал свою работу на дворе мельницы, среди помольщиков, и постепенно стал восстанавливать связь с деревнями и станицами.
Воспользовавшись тем, что ему сейчас уже доверяли водить паровозы с товарными составами, Василий побывал во Владикавказе. А там, в редакции газеты «Терек», где работал Сергей Миронович Киров, можно было узнать партийные новости и, что еще важнее, получить оценку быстро следующих одно за другим политических событий. События бурно нарастали, промышленные центры перекидывали огонь стачек из одного города в другой: из Баку — в Петербург, из Петербурга — в Москву, из Москвы — в другие места страны.
Обо всем этом надо было поведать погруженному в провинциальную дрему Краснорецку. Василий Загоскин восстановил связи с губернской типографией, наладил там печатание листовок, и организация стала распространять эти листовки по предприятиям Краснорецка. Центр организации по-прежнему был в железнодорожном депо. Отсюда нити теперь тянулись в разные ремонтные и другие мастерские, в кожевенные, мыловаренные, дрожжевые заведения и даже в реальное училище и учительскую семинарию.
Первого мая результаты этой кропотливой деятельности сказались: бастовало не только депо — обе городские типографии, мельницы, нескольких мелких заводов и почти все магазины. Остановилась даже электростанция. Праздновать маевку на Волковом кладбище собралось около двух тысяч человек: там выступал друг и сверстник Василия Загоскина — молодой машинист Айрапетян, переодетый по этому случаю в студенческий костюм и выглядевший так солидно, что версии о приехавшем из Ростова ораторе поверили не только участники маевки, но и полиция, нагрянувшая с опозданием и схватившая лишь некоторых рядовых участников стачки, которые ни о чем не могли рассказать, если бы даже и хотели.
В работе организации Асад Дудов тоже занимал свое место. Каждый раз, сочинив новую листовку, Василий Загоскин, раньше чем печатать, старался повидаться с Асадом и прочесть ему ее.
Бедой воссозданной партийной организации в Краснорецке было то, что самые грамотные люди в организации — почтовый чиновник Алексей Стельмахов и провизор городской аптеки Дора Рутберг — были после веселореченского восстания высланы. Максим Колющенко, человек зрелого возраста, обладая известным партийным опытом и большим здравым смыслом, был не очень грамотен. Василий Загоскин был грамотнее других и сам мог написать хорошую листовку, но он хорошо запомнил наставление Константина Черемухова: «Даже устную речь нужно учиться строить грамотно, складно и по возможности красиво. Конечно, это не всегда возможно. Раз требует момент — говори как можешь, от души, смело. Речь произнес, слова разлетелись и сделали свое дело. А печатное слово остается в руках читателя. Листовку можно перечитать еще и еще раз, она идет из рук в руки, потому каждое слово взвесь, не бросайся им, клади на бумагу только весомое, крепкое, мчащее вперед слово. Особенно следи за грамотностью…»
Тут-то и пригодился Василию Асад: он мог поправить не только неуклюжий оборот, но был придирчив и требовал ясности в выражении главных мыслей. На Асаде Загоскин как бы проверял будущую листовку. Но чем больше дорожил он своими встречами с Асадом, тем большими предосторожностями обставлял эти встречи. Железнодорожный поселок Порт-Артур, где жил Василий, находился на другой стороне города, оттуда до дачи Гедеминовых было не менее десятка верст по прямой. А Василию по прямой через город ходить нельзя было: не хотелось наводить шпиков на дом Гедеминовых. Да и времени свободного оставалось мало. Но долго не видя Асада, Загоскин скучал по нему. В разговорах с Асадом можно было помечтать о том, как при коммунизме громадные воздухоплавательные машины будут переносить путешественников из страны в страну, как на светлых фабриках среди благоухающих цветов будут радостно трудиться люди коммунистического завтра. Василий рассказывал об этом и на собраниях деповского кружка, и при изучении «Коммунистического Манифеста», и при чтении залетных, из столицы, номеров «Правды» и «Просвещения».
Асад познакомился с Василием Загоскиным, уже будучи слепым. Не видя его, он только слышал глуховатый, переходящий в шепот голос. Но именно этот голос немного в нос, усмешка и манера в минуты обдумывания и умственного напряжения, посапывая, произносить «так, и так, и так, и так»… и снова «так, и так, и так, и так», — все это показывало Асаду самую душу Василия, может быть, глубже, чем если бы он видел его… И не будь этих не очень частых встреч с Василием, этой совместной работы с ним над листовками и сознания своей необходимости — кто знает, мог бы Асад так настойчиво и энергично бороться со своим страшным несчастьем?
Сегодняшняя встреча, да еще связанная с посещением Науруза, которого они любили, была для них обоих нежданным радостным праздником.
— Так начнем, что ли! — весело сказал Василий. — Вас смущает что-то? — спросил он Гришу. — Может быть, вам все-таки не по душе это дело? Тогда будем считать весь предыдущий разговор несостоявшимся.
— Да не это совсем его смущает, — с досадой сказал Асад. — А то, что эту цифру в рублях и копейках нужно будет запомнить наизусть, а в его голове цифры не держатся… Верно?
— Верно, — ответил Гриша тихо.
Все засмеялись.
— Ну, так это уж я запомню, — сказал Асад. — Из-за своих дурацких глаз, которые ни черта не видят, я, понятно, быть свидетелем не могу. Слух у меня сохранился, и всякую нужную цифру, которая будет сказана вслух, я сохраню до конца дней моих!
Василий считал, бормоча цифры за цифрами и время от времени прерывая счет:
— Пятая сотня! Запомни, Асад!
Потом снова шло бормотанье, быстрые движения ловких Васиных пальцев.
«У него музыкальные руки, — подумал вдруг Гриша, — может без усилий взять на рояле целую октаву».
— Седьмая сотня! — говорил Загоскин. — Запомни, Асад… Трешки на исходе, пойдут рубли… А потом серебро и копейки… Ну, давай дальше…
Науруз, расставив ноги в своих плетеных ремешковых башмаках, сидел на камне и осторожно, самыми кончиками пальцев, брал с тарелки куски нарезанного мяса и поедал его. Есть ему хотелось сильно, но Гришу поражало, что, хотя он ест руками, в его движениях совершенно отсутствует торопливая, обо всем забывающая жадность, ел он пристойно, даже красиво… «Да это тот Науруз, который так некстати разбил окно, когда я играл в зале у Батыжевых… Почему время от времени он то и дело появляется вновь и вновь в моей жизни?» — подумал он.
Ветер все шумел и шумел, вода немолчно клокотала, и пятнистые отсветы солнца бежали по траве, по платку, где беспорядочная куча денег в скорых музыкальных руках Загоскина превращалась в ровные стопки — одна за другой, одна за другой.
— Девятая сотня, — сказал довольный голос Василия, — за тысячу скоро пойдет.
И сердце Гриши вздрогнуло при этих словах. Сколько Асад рассказывал ему и о бакинской стачке, и о сборе пожертвований, открытом в газете «Правда», и о грозных стачках солидарности в Петербурге, в Москве, по всей России, но только вот сейчас ощутил он грозную красоту и величие происходящего. Гордо и радостно стало на душе от сознания, что он, хотя бы всего лишь как свидетель, принимает участие в этом деле.
Глава пятая
Алеша и Миша давно уже управились с «Чумой в Тюркенде». Но их произведение никак не могло добраться до экрана: дорогу ему преградили такие «боевики», как «Слава и смерть», «В оковах жизни», «Отвергнутый людьми».
— Это все обо мне, — шутил Миша, прочитывая афиши.
Съемка «Каспийских рыбаков», ради которой друзья прибыли в Баку, совсем приостановилась. Кончилась пленка, нужно было дожидаться, когда пришлют из Петербурга новую.
Денежные запасы Алеши и Миши оскудели. Они продолжали жить в гостинице, снимая на двоих самый дешевый одинарный номер, и питались по преимуществу на базаре. Здесь вся пища, как сырая, так и вареная, была покрыта мухами. Но Алеша был до крайности неприхотлив, а Миша, брезгливый по натуре, питался тем же, чем питались персы и южные азербайджанцы, пришедшие на заработки в Россию: утром — чай и чурек, посредине дня, в самое жаркое время, — горсть сладкого изюма и снова чурек, вечером, когда уже становится прохладнее, — тарелка пити или хаша где-нибудь в духане. Изжелта-смуглый, с полотенцем на бритой голове, чтобы предохранить себя от солнечного удара, Миша вмешивался в толпу, не вызывая подозрений, и свободно упражнялся в народном говоре на персидском и азербайджанском языках.
— Вон стоит оборванный человечек ростом тебе по плечо и кричит. Видишь его?
— Ну, вижу, — ответил Алеша.
— А знаешь, о чем он кричит?
Алеша вслушался.
— Ничего понять не могу! Сумасшедший? — высказал он предположение.
— Ты почти угадал, — торжественно ответил Миша. — Это Меджнун, одержимый любовью, он поет о своей любви.
Ресницы твои как гвозди,
На них подвешено бедное сердце мое,
Подвешено оно и кровью истекает,
Как в лавке мясника
Истекает кровью мясо, подвешенное
На гвозде… —
переводил Миша.
— Ну, для объяснения в любви это грубо, — поморщился Алеша.
— А что, соловьев и роз захотелось? Ты вот с соловьями и розами не очень успел.
Алеша насупился и ничего не ответил.
— Хочешь узнать, откуда такая страшная метафора? — продолжал Миша. — Очень просто, погляди вон туда. Влюбленный поет около мясной лавки, он не вымучивает метафору, как книжные поэты, — он берет ее прямо из жизни базара, к тому же он, может быть, и влюблен в дочь мясника. И, будь спокоен, поэт добьется своего, не то что ты, сбежавший от девушки, которая была к тебе благосклонна…
— Не надо об этом, — морщился Алеша.
Миша на рынке приобрел балалайку. По вечерам, услаждая слух Алеши песнями, подслушанными на базаре, он садился прямо на пол, ставил стоймя балалайку и пел, переводя на русский:
Эй, мальчики, собирайтесь на мой зов,
Пойдем туда, где стоит ее дом,
Дуйте в дудки — ду-дур, ду-дур,
Бейте в барабан — тах-тах, тах-тах!
Обещала она мне:
«Стану женой барабанщика
Или женой трубача».
А когда пришел к ней свататься
С трубами и барабанами,
Говорит: «Не пойду за тебя — ты рыжий»…
— Какова серенада! — прекратив пение, восклицал Миша и наставительно поднимал палец. — Да, я тебе откровенно признаюсь, до приезда в Баку я был весьма высокого мнения о своем знании Востока… Теперь я вижу, что ничего не знал о подлинном Востоке и только сейчас начал немного узнавать… Сюда на заработки сходится народ со всей Персии. Знаешь, как они называют Россию? «Арасей». И послушать их, так здесь обетованная земля, хотя каждый год сотнями тонут они здесь в нефтяных колодцах, отравляются пищей, заболевают чахоткой. Но ведь в Иране рабочих грабят безвозмездно, а здесь их тяжелый труд оплачивается золотыми червонцами. А заработав за год три таких червонца, они, возвращаясь к семье, чувствуют себя богачами. Но в этом году и они поняли, что оплата их труда все же нищенская, что Тагиевы, Нагиевы, Сеидовы, Асадуллаевы, их единоверцы, у которых они по преимуществу работают, обманывают и обсчитывают их. Русские товарищи помогли им разобраться в этом… И вот они бастуют вместе с русскими, грузинами, армянами и портят настроение своим хозяевам…
— И нашему приятелю Мартынову, — мрачно добавил Алеша.
— Хорошо бы наш боевик вышел на экран к Петрову дню, — мечтательно говорил Миша. — Такой именинный подарочек! Я уже внушил эту идею мадам Апфельзон, владелице кинотеатра. «Доставьте, говорю, удовольствие господину градоначальнику».
Алеша мрачно усмехнулся.
— Да, это будет удовольствие, — сказал он.
— После этого, конечно, мы срочно ретируемся отсюда, потому что Мартышка в гневе страшен! (Так порою друзья называли между собой господина градоначальника).
— А как будет с «Каспийскими рыбаками»? — напомнил Алеша.
— Шут с ними! Мне сдается, что и Лохмач забыл о них, иначе он подослал бы нам и денег и пленки.
Лихорадочная жизнь города, переживавшего героический подъем забастовки, заслонила идиллический замысел той картины, ради которой Алеша и Миша прибыли в Баку.
Конный патруль с шашками наголо ведет арестованного, на бритой голове его и под глазом — кровоподтеки. Они движутся между двумя стенками, сложенными из желто-серых ноздреватых камней, шашки блестят на солнце.
Люди, запрягшись в бочку, везут откуда-то издалека, из деревенских колодцев, воду — везут вверх, в крутую гору. Седой тонконогий старик в архалуке и папахе, из-под которой струйки пота стекают на лоб и находят себе русла в глубоких морщинах, тащит на белой перевязи через плечо черный гробик и торопится, убегает, а позади совсем молодые отец и мать тянут за собой еще двоих детей — живых, но очень тихих…
А шатров, наспех изготовленных из одеял и из паласов, становится среди пустынных, выжженных солнцем песков Апшерона все больше — то поселки людей, изгнанных судом из своих жилищ.
Алеше и Мише случилось раз забрести в здание участкового суда в Сабунчах. Зал был заполнен рабочими. Судья, тучный и белесый, вытирая обильный пот полотенцем, с поразительной быстротой и ловкостью решал одно за другим дела о выселении. Он называл имя, отчество и фамилию рабочего, рабочий выходил, и, краем глаза зафиксировав его, стоящего с повесткой суда в руках, судья предоставлял слово секретарю «для зачтения иска фирмы». Чтение продолжалось минуту, после чего защитник зачитывал встречный иск — три минуты, — и едва он кончал, судья, даже не повышая голоса, только растягивая слова, читал решение: «Да-ется… Павлову Игнату Сергеевичу трехдневный срок для очистки квартиры…»
Обычно рабочий ничем не выражал своего протеста и отходил в сторону, к скамьям, где сидела публика. При Алеше и Мише прошло около десятка таких дел, но никто из зала суда не уходил: здесь все были рабочие с одного промысла.
Вдруг плавный ход судебной машины застопорился. Один из ответчиков, невысокого роста крепыш, после оглашения иска о выселении, исподлобья глядя на судью, сказал:
— Судите, нам не страшно.
— Разве вас об этом спрашивают, страшно вам или не страшно? — Впервые за все время живое чувство удивления всколыхнуло голос судьи.
Ответчик молча, чуть приоткрыв рот, смотрел в белое, как выросший в темноте гриб, лицо судьи.
Судья отвел взгляд, провел по лицу полотенцем и по-прежнему, не тратя излишнего выражения на то, что он произносил, сказал:
— Ответчик, не волнуйтесь, отвечайте на вопросы! Вы живете в помещении фирмы и не работаете?
— Не работаю! — сказал ответчик и оглянулся на публику, точно ища людей, которые могли бы подтвердить, что он еще не работает.
В публике заметно было движение, вздохи, шепот…
— Семейный? Холостой, — спросил судья.
— Есть маленько, — неторопливо произносит ответчик.
В публике послышались смешки.
— Непонятно выражаетесь, — подняв белесые брови, сказал судья. — Что вы хотите сказать этим словом — маленько?
— Семьи у меня маленько, — с охотой ответил рабочий. — Жена, двое детей… Да вам, господин, разве это не все равно?
— Встречный иск предъявляете? — размеренно спросил судья.
— Собирался предъявить, а поглядел, как вы здесь расправляетесь, — раздумал.
— Дается три дня на очистку квартиры, — торопливо произнес судья, точно не слыша. — Следующий, Азизов Алихан-Азиз оглы!
— Не ходи, Алихан, нечего нам перед ним петрушку показывать, — вдруг сказал предыдущий ответчик следующему, тому, который вышел вперед, тоже широкоплечий, крепкий и чем-то даже схожий с предыдущим, но с черными, блестящими глазами и густыми бровями.
— То есть что это? Подстрекательство? — вставая с места, спросил судья. — Что?
— Ништо. Не страшно нам — и все!
Он круто повернулся и пошел; за ним, помедлив, пошел второй ответчик, а следом, пересмеиваясь и переговариваясь, тронулась и вся публика. Алеша тоже хотел уйти.
— Погоди, — шепотом сказал Миша. — Что он будет делать?
— Дела будем решать заочно, — как бы отвечая на этот вопрос, не поднимая головы от бумаг, сказал судья.
И в присутствии судебного пристава, двух стражников, Алеши и Миши, оставшихся на местах публики, судья монотонной скороговоркой провел двадцать дел и выбросил из домов на улицу двадцать рабочих семей.
Вскоре на одном из промыслов вспыхнуло столкновение из-за того, что рабочие, в большинстве молодые, освободив помещение барака, вынесли из общежития железные кровати и хотели расположиться на них под открытым небом. Сторожа стали отнимать кровати, рабочие не отдавали. Возникла драка, которая после появления полиции приняла характер избиения рабочих. Об этом Миша слышал на базаре и рассказал Алеше.
Зной и недоедание различно действовали на друзей. У Алеши появилась сонливость, которая внушала некоторые опасения Михаилу, он даже поговаривал о враче, но не очень настойчиво, так как предвидел, что врач предпишет улучшенное питание. Сам он спал очень мало, худел, ел еще меньше, чем Алеша, но все время находился в состоянии возбуждения.
— Знаешь чайхану возле мечети? — возбужденно рассказывал Миша, садясь на пол посреди комнаты и сдвинув на затылок свою тюбетейку. Алеша, истомленный жарой, весь голый, лежал на постели. — Вдруг слышу по-азербайджански; «Эй, люди, слушайте о новом злодеянии, совершенном мужем обезьяны», — они так называют нашего приятеля; мы, именуя его Мартышкой, почти угадали прозвище Мартынова. Я прошел вперед, вижу: на мешках с кукурузой стоит человек, талия у него, как у балерины, лицо бледное, черные усы и бакенбарды, похож на горца. И вот он очень правильно и ясно рассказал обо всех этих безобразиях с выселением и объяснил, что дела у нефтепромышленников вследствие забастовки идут неважно, потому они и пускаются на эти крайние меры. Потом он разбросал листовки. А когда наскочила полиция, этот самый оратор исчез, как будто сквозь землю провалился. Люди его называли: «Кази-Мамед — наш Кази-Мамед неподкупный», — так же, как называли Робеспьера.
Прокламация эта распространена была Кази-Мамедом на базаре в час, когда туда собирались на обед «амшара» — земляки, так прозвали в Баку рабочих, происходивших из Южного Азербайджана, в большинстве своем поступавших на промыслы к своим единоверцам.
Одновременно во дворе завода Нобеля в Черном городе — в обеденный перерыв (как докладывали Мартынову) — невысокого роста молодой рабочий, худощавый и бледный, вскочил на сломанный стол, стоявший у входа, и остановил рабочих, уходящих из цеха. Он требовал, чтобы нобелевцы примкнули к стачке. И они это сделали. Тысяча человек старых мастеровых, находившихся в лучших условиях, чем рабочие-нефтяники, примкнули и даже требований не предъявили — и это чуть ли не после месяца забастовки! По донесениям агентов охранки, бывших среди рабочих, оратор, выступавший у Нобеля, на этом заводе не работал и вообще похож был больше на типографского рабочего, чем на нефтяника или металлиста. Но его встретили как своего.
— Так это же Столетов! — исступленно закричал Мартынов на начальника охранного отделения. — А ваших агентов нужно разогнать всех, раз они Столетова не знают.
Но винить агентов было трудно. За Столетовым гонялись по всему Баку, — он был точно в шапке-невидимке. А ведь он, как председатель Общества нефтяных рабочих, конечно, бывал и в помещении конторы этого общества, в этой маленькой лавочке по Балаханскому шоссе, предназначенной для продажи хлеба. Столетов, словом, появлялся повсюду, но как только его начинали ловить, он пропадал в толпе, сливался с нею. Столетов выступал не только на промыслах и в цехах заводов, не только возле электростанции, но и в самых неожиданных местах: выступал на похоронах банкира Маликиняна, обозвав дашнакского оратора лакеем капиталистов. При этом сам он говорил по-армянски, что произвело большое впечатление на тех рабочих, которых дашнаки привели на кладбище. Выступил — и сразу как сквозь землю провалился!
Охранка потеряла след Шаумяна. Человека не найти ни в Тифлисе, ни в Баку, а прокламации пишет он — его стиль.
Но едва ли не труднее всего было с Азизбековым. Адрес его известен, в городской думе выступает он открыто: то требует пособия мусульманскому благотворительному обществу, то заступается за какого-то учителя Ибрагимова, несправедливо уволенного. А попробуй тронь его — и в Государственной думе, глядишь, выступит Бадаев и поднимет шум на всю Россию.
Рамазанов не раз подсылал своих кочи на квартиру Азизбекова. Но стоит кому-либо из них подойти к крыльцу дома, — среди людей, которые постоянно толпятся здесь, сразу начинаются крики: «Мясники, палачи, шакалы!» Известны часы его приема, с людьми, которые к нему приходят, он говорит об их нуждах. Так ведь он депутат! В довершение всего Азизбеков вдруг сам явился в градоначальство и попросил доложить о себе. Мартынов не знал, что ему думать об этом визите, но принял, как же не принять.
До этого ему пришлось видеть Азизбекова только на фото. Но оно не передавало его внушительной осанки, необыкновенных сверкающих глаз и выразительно-смуглого, оттененного черной бородой лица. В пальто столичного покроя, в инженерской фуражке с молоточками, он выглядел настолько внушительно, что Мартынов невольно встал при его появлении и, ответив поклоном на легкое движение головы, показал ему на кресло.
— Прошу садиться. Чем могу служить? — спросил он.
Азизбеков опустился в кресло и сообщил, что пришел по делу о запрещении любителям драматического искусства в Балаханах поставить новую оперетту Узеира Гаджибекова «Маштибад» — веселый водевиль развлекательного свойства. Мартынов во все глаза смотрел на дерзкого посетителя. Как спокойно, веско и даже красиво говорит этот сын каменщика! Хотя, конечно, образование в Петербурге получил, но как он смеет так разговаривать? Крикнуть бы ему: «Татарская морда, чего расселся?!» Нет, нельзя.
— Разрешение дано не будет, — буркнул Мартынов, отведя глаза от спокойного, дышащего вежливым презрением лица врага.
— Мои избиратели мусульмане просили меня узнать причину.
— Причин много. Первая хотя бы та, что вы на афишах везде объявили, что чистый доход со спектакля пойдет в пользу издания книги Сабира.
— Мы не сочли нужным скрывать это.
— Бунтовщик ваш Сабир, вот что! Думаете, мы не знаем? Мы все знаем, есть в Баку благонамеренные мусульмане, которые нас осведомляют!
— Осведомляют вас муллы, злейшие враги русского просвещения.
— Насчет просвещения — это не по моему ведомству. Но эти мусульманские священнослужители — царю своему верноподданные. А насчет Гаджибекова нам все известно, мы знаем, что он высмеивает…
— Он высмеивает фанатизм, невежество духовенства и дикость баев и ожиревшего купечества… Впрочем, нам, пожалуй, не о чем говорить, потому что вы заинтересованы в распространении всяческой тьмы и невежества, — вставая с места, сказал Азизбеков.
— Мы заинтересованы, чтобы вы и ваши сообщники не имели места для устройства сборищ, где вы проповедуете свои возмутительные учения.
— Я не знаю, что вы имеете в виду, но если дело в устройстве сборищ, то и у вас для этого имеются все возможности. Но люди что-то не очень слушают вас.
Мартынов не нашелся, что ответить. Необычный гость вежливо попрощался и ушел. Мартынов выругался грязным ругательством, которое он усвоил еще в бытность свою околоточным. Поток текущих дел, прерванный появлением Азизбекова, хлынул и не дал возможности обдумать эту дерзкую вылазку. Но в этот же день ему позвонил по телефону сам старик Гаджи Тагиев.
— Да, я слушаю вас, господин Тагиев, — приникая к трубке, ответил Мартынов.
Тагиев звонил градоначальнику очень редко, обычно прибегая к посредничеству близких лиц, чаще всего Рамазанова. «Что еще ему нужно?» — раздраженно думал Мартынов, слушая учтивые вопросы Тагиева о здоровье его и его семьи и коротко на них отвечая. Однако в ответ нельзя было самому не спросить о здоровье старика. И пришлось выслушать жалобу на то, что врачи ему запретили есть жир, а «еда без жира — все равно что мир без солнца». И только после подробного рассказа о своем здоровье и о своих врачах старик по-другому, переходя вдруг на «ты», спросил:
— У тебя Мешади Азизбек оглы был, да? — и простонародная и живая интонация лукавства послышалась в этом вопросе.
— Вы подразумеваете Азизбекова? Неужели вы, Гаджи, тоже хотите поддержать этого врага бога, царя и отечества?
— Э-э-э… горячишься, градоначальник, горячишься… Вот ты слушай, какой у меня был разговор с забастовщиками. Пришли они ко мне, принесли вот такой список требований… Там они написали: и рабочий день чтобы был короткий, и заработок чтобы стал длинный, и дома у них плохие, и жены больные, и дети умирают… Что вам Гаджи? Тесть — женам докторов нанимать? Или мулла — детей отпевать? Я взял красный карандаш и все вычеркнул. Один пункт, самый последний, оставил: требуют вежливого обращения… Вежливого обращения? Сколько угодно…
— Я не понимаю ваших басен.
— Вот ты мне, старому человеку, слова сказать не даешь. А меня министры в Петербурге слушают. Я еще молодой был, а меня сам Менделеев-старик слушал. Только ты никого не слушаешь… Басня? Ты думаешь, старый Гаджи так себе плетет, от слабого ума? Э-э-э, Петр Иванович, невежливый ты.
— Ладно, ладно, Гаджи, дела, знаете, такие, что в горячку кидает.
— Одна у нас с тобой горячка. И этот нечестивый Мешади, он для меня, для мусульманина, наверно, хуже прыщ, чем для тебя. Мне из-за него ни встать, ни сесть. А спектакль разрешить нужно — вежливое обращение. Все остальное ни на копейку не сдавай, а спектакль пусть смотрят. Ничего, пусть смеются, думают, что Мештибат — старый дурак и старый Гаджи Тагиев — дурак, пусть смеются, такое время, что это можно стерпеть… Ты думаешь, почему Мешади Азизбеков с поднятой головой ходит? Потому что сколько они мутили мусульман — и только в эту забастовку добились, что они за ними пошли.
— Это вы правы, Гаджи.
Тагиев еще некоторое время поговорил по телефону и повеличался своей мудростью перед притихшим Мартыновым.
Положив трубку, Мартынов послал несколько крепких ругательств в адрес старика. Подумать только, этот старый татарин осмеливается совать нос в его дела! Но не признать правильности рассуждений Гаджи было нельзя. И спектакль был разрешен.
Так среди непрестанных тревог и огорчений забастовки незаметно подошел Петров день, именины Мартынова — праздник градоначальства. После торжественного молебна Мартынов пригласил отдохнуть на веранде, где сервирован был завтрак, самых почетных гостей: исполняющего обязанности генерал-губернатора контр-адмирала Мирона Адольфовича фон Клюпфеля, прокурора тифлисской судебной палаты Смирнова (присланного, как уверен был Мартынов, чтобы вести за ним наблюдение), а также кое-кого из старшего полицейского и жандармского начальства. По замыслу хозяина, предполагалось закусить, выпить и приятно провести время без Елены Георгиевны, в мужском обществе, полицмейстер Ланин расскажет анекдоты. Но едва расселись и Петр Иванович уже хотел поднять бокал за государя императора и всю августейшую фамилию, как Мирон Адольфович, извинившись за то, что нарушает праздничное настроение, со свойственной ему кошачьей гибкостью вынул откуда-то из-за спины — неужели там, в его контр-адмиральском, шитом золотом мундире был карман? — бумагу, очевидно, заранее приготовленную.
— Вечерняя почта из Санкт-Петербурга, — сказал он значительно и своим монотонным голосом прочел многословную и жалобную петицию волжских судовладельцев.
От имени биржевого комитета города Нижнего и своего Совета съездов судовладельцы обращались к министру путей сообщения Рухлову. Очень трогательно писали о том, что имеют честь «довести до сведения вашего высокопревосходительства о наступающей угрозе для судопромышленности волжского бассейна, в связи с забастовкой на бакинских нефтяных промыслах».
Петр Иванович несколько презирал фон Клюпфеля, этого немца со стриженой и круглей, как у кота, головой, пышными усами и бакенбардами, осанистого в своем адмиральском, безукоризненно на нем сидевшем мундире.
«Хорошего моряка на сухопутную службу не переведут», — думал Петр Иванович и считал себя работягой, а фон Клюпфеля дармоедом. Но от фон Клюпфеля тянулись вверх, в Петербург, в придворные круги, какие-то нити, совершенно недоступные Петру Ивановичу, человеку нечиновному и ничего за собой не имевшему, кроме служебного рвения. Прочитанная вслух петиция судовладельцев явно предназначалась в адрес градоначальника. Закончив ее чтение, фон Клюпфель сразу же поднял бокал и, щурясь, сказал своим бархатным тоном:
— Здоровье нашего достоуважаемого хозяина, ибо он есть камень, на котором воздвигнется… — И, гордясь своей памятью, он наизусть по-славянски процитировал соответствующее место из евангелия, относящееся к апостолу Петру. И все это как-то издевательски подчеркивало серьезно-предостерегающий характер того, что было прочитано.
«Вот так именинный подарочек поднес немец!» Чувствуя, что взгляды всего полицейского начальства — ехидные, злорадные, испытующие взгляды — направлены на него, Петр Иванович, еле сдерживая бешенство, вскочил и проревел благодарность его превосходительству, взяв при этом ноту столь оглушительную, что голуби, сидевшие на перилах балкона, встревоженно взвились к небу, а холеная рука его превосходительства, уже нацелившая вилку на семгу, вдруг дрогнула и остановилась. Наступило молчание, только слышно было, как в тесном, но пышном садике при градоначальстве методично журчит фонтан… Но потом вилка опустилась на семгу, нежно-розовый кусок ее плавно лег на тарелку его превосходительства, фон Клюпфель, сладко щурясь (такова была особенность Мирона Адольфовича, — никто не мог похвастать, что видел его глаза), спокойно сказал, что вполне понимает болезненное состояние достоуважаемого хозяина и считает своим долгом в случае нужды прийти ему на помощь.
Действительный статский советник Смирнов, почетный гость из Тифлиса, также с удовлетворением кивнул лысой носатой головой. Мартынов угадывал, что именно этот сухопарый судейский чиновник напишет об этом случае наместнику.
Завтрак прошел в молчании, и даже полицмейстер Ланин, всегда удачно пускавший в ход анекдоты о грузинах, армянах, евреях, татарах, не смог на этот раз поднять настроение собравшихся, все как-то призадумались.
Завтрак кончился быстро.
Но как ни злился Мартынов, смысл письма, зачитанного фон Клюпфелем, он вполне уяснил, и наутро следующего дня по городу и промыслам было расклеено распоряжение градоначальника, строго воспрещающее бастовать рабочим, «занятым на перекачке нефти из амбаров и резервуаров на суда». Вечером директор фирмы Тер-Акопова сообщил градоначальнику, что он предполагает завтра с утра перекачать из Сабунчей на пристани тридцать пять тысяч ведер нефти, предназначая ее для волжских пароходов, и попросил охрану для производства этих работ.
К насосной станции выехал помощник сабунчинского полицмейстера с двадцатью пятью казаками, под охраной которых пятеро босяков, нанятых вместо бастующих, пустили в ход насосную станцию. Но едва заработали механизмы и нефть в огромных нефтехранилищах Тер-Акопова всколыхнулась, большая группа бастующих пришла к насосной станции. И никакие увещевания помощника полицмейстера не помогли. Повторилось то же, что и при попытке пустить электростанцию: появились агитаторы, штрейкбрехеры бросили работу. Толпу разогнали нагайками, семьдесят два человека были арестованы, но возобновить перекачку нефти не пришлось. И нефть, переливаясь за края амбаров, медленно растекалась по низине.
Тифлисский прокурор тут же написал на Мартынова донос наместнику, и Мартынову пришлось в самый разгар жары и забастовки оправдываться по множеству пунктов, мелочно-придирчивых и зудливых, как укусы блохи.
Однако генерал-губернатор о своем обещании при случае помогать Мартынову отнюдь не забыл. Как и полагается верноподданному немцу, фон Клюпфель был ревнителем православия. В часовне Покрова пресвятой богородицы в Баку он обнаружил старинную икону, которая стояла над источником и, по уверению причта, излечивала народ. По указанию генерал-губернатора в часовне отслужили молебен. На молебне присутствовало все начальство губернии. По всему району, в котором была часовня, прошел крестный ход, к иконе был открыт доступ. Петр Иванович во время молебствия был занят в одном из самых беспокойных мест забастовки — в Балаханском районе. Но он с большим интересом и сочувствием выслушал взволнованный рассказ Елены Георгиевны о религиозном настроении народа, о том, какую смиренномудрую проповедь произнес преосвященный Паисий, напомнивший верующим библейскую историю о поклонении медному змию, символу искусительной мудрости, и разъяснивший, что под медным змием надлежит понимать искусительное учение Маркса, привлекающее людей ложной мудростью. Елена Георгиевна подробно живописала также самую икону, ее необыкновенной свежести краски и позолоченные, поразительно тонкой работы ризы. Особенно трогательно описала Елена Георгиевна ручку богородицы.
Все это успокоительно было слушать, да и сама Елена Георгиевна со своим увядшим лицом казалась похожей на богородицу.
Выбрав время, Мартынов вместе со своими ближайшими сотрудниками — полицмейстерами Назанским, Ланиным, жандармским ротмистром Келлером — и полувзводом казаков прискакал к часовне. Все здесь было, как об этом рассказывали. Откуда-то из-под полукруглой стены медленно струилась прозрачная водичка. В стену часовни была вделана икона. Люди вереницей шли мимо нее, прикладывались к ее ризам, некоторые смачивали струящейся водой свои глаза, другие омывали уши, черпали пригоршнями и, перекрестившись, пили. Из часовни доносилось торопливое: «Господи, помилуй, господи, помилуй…» — там непрерывно шла служба. Слышно было кряхтенье, кашель… Мартынове неудовольствием заметил, что молодежи не видно, все больше старики. Народ расступился, пропуская начальство. Мартынов соскочил с коня и, взяв фуражку «на молитву», подошел к иконе. Мартынов умел молиться. Он, шепча молитву пресвятой богородице, торжественно сотворил широкое крестное знамение, потом опустился на оба колена и ощутил под ногами песок. Чувствуя, что к горлу подступает блаженная молитвенная истома, он потянулся к белой с розоватыми пальчиками, действительно очень искусно выписанной ручке богородицы — и вдруг прочел размашистую, но вполне отчетливую надпись, сделанную чем-то острым и красным по руке богородицы: «Долой царя, бей фараонов!»
Мартынов вскочил.
— Подать сюда попа! — крикнул он и, видя застывшие лица своих остолбеневших спутников, заорал в ярости: — Богохульство! Противоправительственная надпись!
Побежали за попом. Ротмистр Келлер уже действовал, казаки разгоняли верующих, образуя непроницаемый круг окрест часовни. Служба прекратилась. Испуганный священник, молоденький, в белесых кудряшках, путаясь в рясе и подхватив ее сбоку, по-женски, почти бежал к рассвирепевшему градоначальнику и, держась за крест, видимо уповал только на его умиротворяющую силу. Увидев надпись, он обмер, лицо почернело, носик заострился. Старухи богомолки, глядя на него издали, завыли:
Ох, пресвятая богородица! Ох, пресвятая…
Священник быстро и мелко крестился, растерянно бормоча, что надписи нету, что ее, вернее, можно сейчас стереть и что написал это кто-то «из верующих».
— Из верующих? Ты еще, батюшка, глуп к тому же! — прервал его градоначальник и разразился: — Ротмистр Келлер, икону немедленно снять! Определить ее, — быстрый взгляд Мартынова окинул часовню: под самым куполом, сбоку, было окошечко, запачканное птичьим белым пометом, там ворковали голуби, — туда, на голубятню! — скомандовал Мартынов.
И икона была заперта на голубятне, а через некоторое время об этом были написаны доносы в святейший синод и министру внутренних дел.
А на следующий день от министра торговли Тимашева к градоначальнику поступил сердитый запрос: «Когда кончится стачка?» Министр сообщал бакинскому градоначальнику, что екатеринославские заводы, потребляющие свыше двенадцати миллионов пудов нефти в месяц, в случае продолжения забастовки могут остановиться. Тимашев отнюдь не был прямым начальством для Мартынова, но ведь екатеринославские заводы работали на армию… И, прочитав в газете о том, что министр торговли Тимашев с семьей поднимался на «Илье Муромце» — огромном самолете, построенном силами русских авиационных конструкторов, — Мартынов подумал: «Им там хорошо летать, а я тут…»
Гукасов, подытоживая месяц стачки, сделал в газетах краткое, состоящее почти из одних цифр заявление от имени Совета съездов. Из этого заявления следовало, что рабочие потеряли два миллиона рублей заработной платы, добыча нефти упала с тридцати девяти миллионов пудов до девяти.
Цифры эти должны были внушить рабочим, что стачка «невыгодна» прежде всего им. Одновременно в журнале «Нефтяное дело», органе Совета съездов, появилась статья, в которой нефтепромышленники хотели доказать, что при продолжающемся уменьшении спроса на нефтяное топливо они не видят никаких оснований считать настоящую забастовку более грозной, чем забастовка лета прошлого года. «Запас продуктов хотя и меньше прошлогоднего, — констатировалось в этой статье, — однако настолько достаточен, что, если бы был беспрепятственный и правильный вывоз, внутренний рынок мог бы еще и не почувствовать результатов забастовки».
Но рабочие по-иному расценивали значение забастовки, и Мартынов, чихая последнюю прокламацию стачечного комитета, невольно соглашался с доводами своих врагов, — ведь по телеграмме Тимашева он чувствовал, какой удар нанесла забастовка.
«Забастовка затянулась, — писал стачечный комитет. — При содействии полиции и подкупленных банд нефтепромышленники давно ожидали ее ликвидации. Сперва они были даже рады: она подняла цены на нефть и на их бумаги. Но длительная забастовка разрушила их планы. Запас нефтяного топлива кончается. Отовсюду несутся жалобы. Волжское судоходство в критическом положении; целый ряд промышленных предприятий на краю гибели, многие железные дороги в затруднении. Паника охватила широкие круги капиталистов, на бирже становится тревожно.
При таких условиях наша победа обеспечена, если только мы твердо будем стоять на своих боевых постах. Это знают и видят наши враги.
И что же они делают?
Градоначальник разъезжает по рабочим кварталам и то кнутом и площадной руганью, то слащавыми речами агитирует за прекращение забастовки».
Да, Мартынову больше не сиделось у себя в кабинете. Теперь, получив сообщение о новой готовящейся сходке или предстоящем обыске, где предполагалось арестовать какую-нибудь группу забастовщиков, он спешил туда. Он и угрожал забастовщикам и уговаривал их. Он чувствовал, что в Питере, в Тифлисе им недовольны, и ему становилось жалко себя. Морщась, он поглаживал затылок, а обезьяна, передразнивая его, гримасничала, собирая лицо в морщинки, и Петр Иванович раздраженно кричал на свою любимицу: «Пошла вон, тварь!» Забравшись на шкаф, где чинно стоял «Свод законов», обезьяна сердито пищала, стрекотала и бросала в него ореховой скорлупой, которую хранила в защечных мешочках, а он, задыхаясь от жары, пил из стакана, где было больше вина, чем боржома.
Из Петербурга, из Москвы, из многих других городов направлялись деньги в забастовочный фонд. «Рабочая Россия заговорила в пользу нас и с замиранием сердца ожидает развязки начатой нами грандиозной борьбы», — заявлял в своей последней прокламации забастовочный комитет. И приходилось признать: забастовщики правы! В «Правде» печатали отчеты о поступлениях с заводов и фабрик и от отдельных лиц, помеченных инициалами. Мартынов издал приказ о конфискации сумм, предназначенных бастующим. Но суммы в фонд забастовки продолжали поступать. Агентура доносила, что у забастовщиков уже собралось до трехсот тысяч рублей, а проследить, как и к кому поступают деньги в Баку, было невозможно: промышленные и коммерческие операции шли не только через почтамт, но также через посредство банкирских контор и всяческих кредитных организаций и фирм. Охранка доносила, что деньги поступали из Тифлиса, из Эривани, из Батума, но донесения эти по большей части сообщали о денежных суммах уже после того, как они вносились в забастовочный фонд. Правда, через агентурную сеть удалось установить, что в Пятигорске, у железнодорожного служащего Бурбы, находились деньги, собранные для забастовщиков среди рабочих и служащих железной дороги и среди населения окрестных станиц и даже горных аулов. Упомянутый Бурба был арестован. Только спустя несколько дней бакинская агентура донесла, что эти деньги в забастовочный фонд привез с Северного Кавказа некий Науруз, черкес из Веселоречья, и передал через своего земляка Алыма Мидова, рабочего промыслов фирмы «Братья Сеидовы». Был арестован Мидов, уже ранее замеченный охранкой как один из активистов большевистской подпольной организации, но обыск у него ничего не обнаружил, а сам Мидов все отрицал: и связь с подпольной организацией большевиков, и связь с забастовочным комитетом, и даже знакомство с Наурузом, не говоря уже о поступивших к нему деньгах.
Когда арестовали Алыма Мидова, Мартынов приехал в Балаханский полицейский участок. Алым стоял перед ним, смуглый, прямой, на его продолговатом лице было выражение упрямства. Со связанными руками, он казался особенно высоким. На все вопросы Алым отвечал: «Не знаем». Это во множественном числе «не знаем» (Алым недостаточно владел русским языком) прозвучало особенно дерзко. Мартынов налетел на связанного врага и, вкладывая в свой кулак ненависть к этому непонятно стойкому и измучившему его за месяц забастовки противнику, с наслаждением ударил по лицу. Алым упал, но тут же вскочил. Полицейские кинулись на него, и началась расправа…
В ту ночь, когда происходило избиение Алыма Мидова, Вера Илларионовна, предварительно попросив Люду потушить свет, привела к ней в комнату женщину в темном покрывале, по-мусульмански скрывавшем ее лицо и плечи.
— Постойте у окна, понаблюдайте, не покажется ли кто со стороны города, — попросила Люду Вера Илларионовна.
Светила полная луна. Обе женщины опустились прямо на пол, покрытый блестящим линолеумом, на котором лежал светлый квадрат окна. В этом месте комнаты было светло, как днем. Женщина из-под покрывала доставала деньги, пачку за пачкой, а Вера Илларионовна тут же пересчитывала их и записывала, громко шепча цифру за цифрой.
Стоя у окна и слушая этот горячий, страстный шепот, Люда следила за печальной желто-бурой апшеронской пустыней, прорезанной белыми дорогами. Угловатые силуэты вышек и их неподвижные тени на земле подчеркивали печальную пустынность. Никого не видно на безлюдных дорогах, словно все вымерло и земля опустела. И только за спиной слышен горячечно-страстный шепот:
— Восемьдесят три… восемьдесят восемь… девяносто восемь, девяносто девять… сто… Последняя сотня… Ну, а теперь пересчитаем сотни, Гоярчин… Раз, два, три, четыре… — она быстро считала, откладывала тысячи и наконец торжествующе, почти в полный голос сказала: — Две тысячи четыреста… Молодец, Гоярчин… Ну, а как девочка?
— А чего девочка! Сын мой нет. Навсегда ушла… Куда ушла?
— Ничего, еще будет у тебя сынок. А ты девочку береги, ее Алым очень любит, непременно сбереги.
— Вернется Алым? — спросила женщина.
— Вернется! — уверенно сказала Вера Илларионовна. — Человек он твердый, ни в чем не признается. Деньги не нашли. Они — вот они! Ты молодец, хорошо спрятала.
— Науруз принес, сразу спрятала, — усмехнувшись, сказала Гоярчин.
— Ну вот, с Наурузом Алыма не видели. Науруза не поймали, а если поймают, он не выдаст.
— Нет, не выдаст, — подтвердила Гоярчин. — Науруз — орлиное сердце. Спасибо тебе, я пойду. Русское слово — доброе слово. Маня Жердина ко мне ходит, много говорит, слова не понимаю, а они такие, как у тебя… — Она, затруднившись, сказала что-то по-азербайджански и добавила по-русски: — Доброе слово.
— Ладно, ладно, — ласково говорила Вера Илларионовна.
— Потом вдруг Гоярчин вынула что-то из-за пазухи и протянула Людмиле. Это была маленькая красная, вышитая золотыми плодами и зелеными листочками тюбетеечка.
— Мой сынок не будет носить, твой пусть носит, возьми, — сказала она, — возьми, добрая ханум.
Пригнувшись и поцеловав Людмилу в плечо, она темной тенью выскользнула из комнаты.
— Сын у нее умер, такого же возраста, как наш Аскер, — рассказывала Вера Илларионовна. — Сгорел за двое суток — диспепсия. Оставила она его на маленькую девочку, ну, а та недоглядела. А она к мужу ходила, мужа в тюрьму забрали. Столько горя на одну голову, — тихо рассказывала Вера Илларионовна, пряча деньги в тюфяк и тут же быстро зашивая его. — Арестовали мужа ее, прекрасный человек, надежный товарищ! Через его посредство к нам поступали деньги, собранные для нас в ваших краях, на Северном Кавказе.
— Может быть, тут и папы моего деньги есть. А Науруз… Я это имя слыхала у нас.
— Я его не видала, но люди, которые знают его, очень хвалят… Да, так и живем. Что у нас есть? Преданность, верность, неустрашимость. А у врагов наших — нагайки, пули, винтовки, пушки.
— И нам надо оружие взять, — сказала Люда.
Вера Илларионовна усмехнулась.
— Ничего, девочка, придет время, и у нас дело дойдет до винтовок! — воинственно сказала она.
А на следующий день Вера Илларионовна привела в комнату Люды крупного, мешковато одетого человека. Его бережные и ловкие, какие-то округленные движения, с которыми он пересчитывал деньги, и его доброе лицо сразу вызывали доверие. Это был Мамед Мамедьяров, он ведал денежной кассой забастовочного комитета.
— Петербург, Тифлис, Москва, Эривань, Ростов, теперь Северный Кавказ — отовсюду руки братьев протянулись, — воодушевленно говорил он, торопливо пересчитывая пачки с деньгами.
Потом неожиданно подошел к Людмиле и погладил ее по голове своей огромной ладонью.
— Спасибо тебе за нашего сына. Будешь теперь навсегда сестрой нашей, девушка.
Он ушел, и Люда так и не узнала, что несколько месяцев назад Мамед в Тифлисе виделся с Константином.
Спустя несколько дней к больнице подъехала вереница медлительных арб. Рога буйволов, незатейливая сбруя и самые арбы были украшены розами. Оказывается, это из соседних деревень привезли для больных детей первый, ранний виноград — мелкий, но необычайно сладкий.
— Люда, они хотят вас видеть, — сказала Вера Илларионовна.
Когда Люда с Аскером на руках подошла к окну, ей снизу мужчины махали белыми войлочными шляпами, женщины — пестрыми платками.
— Ай, джан, русский ханум! — кричали они Люде в окно. С этого дня Аскер и другие больные дети каждый день получали виноград.
Глава шестая
Первое, что бросилось в глаза Константину в Баку, когда он ехал на извозчике с вокзала в город, были расклеенные повсюду извещения. Крупными буквами в них сообщалось, что город Баку с промысловым районом объявляется на военном положении, далее следовали более мелким шрифтом параграфы постановления. Внимание Константина привлекла киноафиша со зловещим названием «Чума в Тюркенде». О том, что чума угрожала Баку и что эта угроза ускорила объявление стачки, он знал хорошо. Но ему не пришло в голову, что эта крикливая киноафиша имела отношение к той реальной угрозе, которая одно время нависла над Баку. А о том, что с чумой как-то связана Людмила, он даже и предположить не мог.
Остановившись в гостинице, он отдал для прописки паспорт на имя Константина Андреевича Петровского, дворянина Уфимской губернии. Горный инженер, представитель солидной уральской фирмы, Константин Андреевич Петровский, составив у себя в номере два стола, разложил на них образцы изделий фирмы. Здесь были всевозможных видов и размеров долота, фрезы и коронки, в наконечниках которых при ярком южном солнце сверкали мельчайшие алмазы. Специальность эта была избрана Константином потому, что она давала возможность, не вызывая никаких подозрений, посещать все промысловые районы Баку.
Обедая, Константин выбрал себе место в глубине, поближе к дверям, ведшим на кухню и на задний двор. Среди официантов имелся надежный товарищ, и в случае чего с его помощью всегда можно было выйти из гостиницы в город другим ходом — через двор и соединяющиеся один с другим подвалы. Константин, конечно, подозревал, что о нем, как о всех проживающих в гостинице, уже послали запрос в главную контору фирмы, в город Златоуст. Но оттуда должен был прийти ответ, в полной мере удостоверяющий личность К. А. Петровского и его полномочия, — управляющим там работал свой, партийный человек. Константин, казалось, мог бы быть спокоен, но все же, занимая место за столиком, он садился лицом к двери. И однажды за обедом, когда в дверях ресторана, освещенных ярким солнцем, он увидел худощавую, с покатыми плечами фигуру в светлом в полоску костюме, сшитом по-столичному, первым побуждением его было сейчас же незаметно скользнуть в кухонный выход и уйти. Он не помнил, откуда знает этого человека с маленьким лицом, длинным узкогубым ртом и в пенсне на коротеньком носике, но с человеком этим было связано что-то неприятное. Это был сигнал опасности, поданный откуда-то из глубины памяти. Но поддаваться каждому сигналу опасности — значило превратиться в труса, паникера. Нужно проверить, что за опасность, узнать, кто этот человек, который, кстати сказать, поглощенный выбором столика, не обращал на Константина никакого внимания. Так как около окна человеку показалось жарко, он отошел в глубь зала и уже сел было, но, взглянув на скатерть в пятнах, брезгливо сморщил свой коротенький нос и пересел за другой стол, совсем неподалеку от Константина. Сразу же он потребовал себе водки и, почти не закусывая, жадно выпил три рюмки, одну за другой. Потом, заказав обед, погрузился в газеты. Он по-прежнему ни на кого не обращал внимания, и Константин уже без всякой опаски рассматривал вошедшего. Где он встречал этого человека? Очевидно, не следовало так внимательно смотреть на него, человек обладал нервической натурой: почувствовав на себе чужой взгляд, он вдруг резко отвел газету и, поправив пенсне, с вызовом взглянул на Константина. Он узнал Константина. Улыбаясь во весь большой, тонкогубый рот, человек быстро пересел за столик Константина и протянул ему руку.
— Швестров, — сказал он. — Вы меня не знаете, а я вас знаю. — Только в смешке, коротеньком и расслабленном, сопровождавшем эти слова, чувствовалось опьянение. Глаза из-за пенсне вполне трезво, с интересом рассматривали Константина.
Константин пожал его холодные, цепкие пальцы.
— Кажется, я вас тоже знаю, — сказал он. — Видел, но где — никак не припомню.
— Я вам сейчас помогу припомнить. Всего месяца два назад совещание на квартире у Горького — помните? Вы на этом совещании выступали, а я, как полагается скромному москвичу, которому посчастливилось попасть в питерский политический салон, помалкивал.
«Не очень-то помалкивал, — подумал Константин. — Ты мне реплики подавал, да и не только мне». По Константин решил промолчать. А собеседник продолжал:
— Да, горячий разговор получился. Но нашему знаменитому хозяину похоже что именно эта-то горячность и понравилась… Практически как, удастся Горькому осуществить задуманный им журнал?
— Думаю, что удастся, если только он откинет некоторые иллюзии по поводу чрезмерно широкого объединения сотрудников разных направлений, — ответил Константин.
— А вы хотели бы совсем без объединения, только чтобы одни большевики? — быстро спросил его новый знакомый. Злость на мгновение мелькнула в этом вопросе.
Константин вспомнил это же выражение ненависти на лице Швестрова тогда у Горького. Швестров сидел на мягком низком диване и, когда Константин говорил, подал такую же злую реплику — снизу, сбоку…
— Нет, я не хочу возобновлять старого спора, — быстро сказал Швестров. — За несколько месяцев, которые прошли с тогдашней нашей встречи, произошли такие события… Я много раз вспоминал ваше выступление. И, пожалуй, ваш прогноз насчет того, что революционная волна нарастает, оправдывается, и — что уж тут говорить — приходится признать, что у горнила разгорающейся революции стоите только вы, сторонники Ленина. Конечно, и здесь, в Баку, вы не случайно присутствуете.
— Я представитель фирмы, производящей буровой инструмент, точнее сказать — всевозможные сверхпрочные наконечники буров… Константин Андреевич Петровский, ваш покорный слуга, — шутливо поклонившись, сказал Константин.
— Николай Андреевич Швестров, прошу любить и жаловать, — в тон ответил собеседник. — Ну, а я представитель Кооперативного банка… Сюда подавай, дура! — грубо сказал он официанту, который подошел к тому столу, откуда ушел Швестров. — И водку сюда.
Швестров налил по рюмочке себе и Константину, чокнулся с ним и сказал, понижая голос:
— И оба мы при этом социал-демократы и, занимаясь делами, являемся лазутчиками в стане врагов, — не правда ли?
— Конечно, вам, как представителю столь влиятельного банка, должно быть открыто многое, — сказал Константин.
— О да, очень многое! — с готовностью ответил Швестров. — Бакинские капиталисты переживают остро-кризисный момент. Потому, должен вам сказать, некоторые фирмы в результате этой забастовки стоят накануне банкротства.
— Интересно, — сказал Константин. — А мне показалось, что они более уверены в себе и спокойны, чем начальство, как бакинское, так и всероссийское… Во всяком случае, такие солидные фирмы, как Рамазанов, «Электрическая сила», «Мазут», русское товарищество «Нефть», заключили с нами сделки. Рамазанов даже берется быть нашим постоянным представителем в Баку.
— Талантливый человек этот Рамазанов, а? — щурясь, сказал Швестров. — Подумать только, самоучка из рабочих… Восхищаюсь такими людьми.
— Злейший враг рабочего класса и хищник, каких мало, — ответил Константин. — Известно ли вам, что он один из подстрекателей резни между армянами и мусульманами? Сам он, конечно, не верит ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай… Но оставим его. Меня заинтересовало ваше замечание о кризисных явлениях, ведь вы через посредство банка соприкасаетесь с экономикой нефтепромыслов.
— Именно, — переставая есть и даже отодвинув прибор, сказал. Швестров. — Если хотите знать, я и прислан сюда по поводу одного из таких кризисных явлений… Ведь Манташев накануне банкротства, одной ногой уже в гробу.
Константин промолчал. Он вспомнил, точно вчера это было, толпу возле «Астории», Кокошу. И ведь Людмила где-то здесь, в Баку, со своим принцем — счастливая… Он запретил себе думать о ней и спросил:
— Но ведь дела Манташевых расстроены в результате того, что во главе фирмы оказался мот и дурак?
— А, вы, значит, знаете… Именно — мот и дурак. Но доконала-то его забастовка. Однако Манташев входит в Русскую генеральную нефтяную корпорацию, которая объединяет таких китов, как русское товарищество «Нефть», с которым вы имели дело, Лианозов и многие другие. Крах Манташева не может не покачнуть финансового положения таких двух левиафанов, как «Нефть» и Лианозов, не говоря о двух десятках более мелких фирм.
— Но ведь вы являетесь представителем Кооперативного банка, если я не ослышался? — спросил Константин. — Так какое отношение…
— К судьбе Манташева? — быстро переспросил Швестров. — Самое непосредственное. Наш банк кредитовал Манташева в его операциях на внутреннем рынке, которые он вел через посредство сети наших потребительских обществ. Разве мы можем дать ему погибнуть? Мы не только должны спасти, мы должны его воскресить, если он даже скончался.
Константин вдруг весело засмеялся и сказал:
— Вы меня простите, но наш разговор напомнил мне сказку, которую рассказывал один веселый человек — горец, спутник моих скитаний по Кавказу. Суровая зима застала четырех зверей — медведя, волка, лису и верблюда — глубоко в горах, в бесплодной долине, откуда в продолжение двух зимних месяцев не было выхода. Как быть? И лиса тут сказала медведю и волку, что, для того чтобы перезимовать, им, трем хищникам, нужно съесть четвертого своего спутника — верблюда. «Но нам с ним не справиться, — возразил волк. — Хотя он и питается травой, но мы сейчас ослабели от голода, и он сильнее нас троих, вместе взятых». — «Силой с ним не справиться, — сказала лиса, — но я его уговорю, чтобы он добром дал себя зарезать». Волк и медведь, конечно, согласились. Лиса пошла к верблюду и сказала: «Братец верблюд, сможешь ли ты два суровых месяца просуществовать без корма?» — «Нет, — сказал верблюд, — два месяца без корма я прожить не смогу, я подохну». — «Ты подохнешь в страданиях и мучениях, — сказала лисица, — а я предлагаю тебе сейчас быструю и легкую смерть всего на два месяца, и через два месяца я тебя воскрешу». — «Разве ты умеешь воскрешать?» — спросил верблюд. «Кто может быстро лишить жизни, тот может и воскресить так же быстро», — ответила лиса. Верблюда это убедило, и он дал себя зарезать. Вот три хищника сели за стол, попировали мясом верблюда. И вдруг медведь увидел, что волк берет себе голову верблюда, и рассердился. «Или я не старший за столом? — спросил он грозно. — Известно, что голова — вместилище мозга, а мозги полагаются старшему». — «О старший наш! Ты прав, как всегда, — быстро ответила лисица, — но если верблюд поверил, что я его убью, а потом воскрешу, то разве не значит это, что у него в голове нет мозга?» Вот и думается мне, что так же и Манташеву помогут компаньоны его. Верно? — смеясь, спросил Константин.
— То есть если учесть известное перераспределение пакетов акций, — неохотно сказал Швестров. — Ведь знаете, когда акции Манташева летели вниз, единственным способом задержать это падение было скупить акции. Как видите, нами руководит отнюдь не стремление пообедать мясом Манташева, мы действительно стремимся его воскресить.
— Путем перераспределения акций? — весело спросил Константин.
— Пожалуй, — с принужденным смешком сказал Швестров. Басня, рассказанная Константином, показалась ему грубой…
Они расплатились и попрощались вполне по-приятельски, Константин легко и бодро, точно в нем не было веса, взбежал на лестницу. Швестров, стоя внизу, позавидовал ему. Влечение и зависть чувствовал он к этому человеку, сильному, веселому и, конечно, целиком преданному своим делам — революционным делам, к которым он его, Швестрова, никогда не подпустит.
Швестров за время пребывания в Баку встречался с некоторыми бакинскими меньшевиками. «Что ж, бастуем, — сказал один из них, молодой инженер с электростанции. — Мы с самого начала были против всеобщей забастовки. Частичные забастовки гарантировали бы успех рабочим, не нарушая нормальных условий производства. Мы убеждены, что к экономическим требованиям не следовало прихлестывать общеполитические: о свержении самодержавия и о республике. Считаем, что электростанциям и всяческого рода устройствам по перегонке нефти бастовать не следовало, а все же бастуем, потому что все рабочие идут за ленинцами, и если мы хоть пикнем против — потеряем последних сторонников среди рабочих».
«Да, сила, — думал Швестров. — А сила есть сила, дорогие товарищи», — мысленно обращался он к бакинским меньшевикам и мысленно себя отделял от них.
Когда Швестров из затененной большими домами улицы вышел на зной приморского бульвара, внимание его привлекло большое объявление, наклеенное на круглой дощатой вертушке, предназначенной для афиш. Это было широковещательное объявление Джунковского, прибывшего в Баку.
То ли из-за водки, выпитой за обедом, то ли из-за того, что оно наклеено было на круглой поверхности, но читать его было затруднительно. «… Ввиду исключительного значения добычи нефти для хозяйственной жизни России… остановили на себе высокое внимание нашего державного повелителя, государя императора; его императорскому величеству благоугодно было повелеть мне, как лицу, имеющему счастье состоять в государевой свите, по ознакомлении на месте с состоянием Бакинского промышленного района, принимать все должные меры к немедленному восстановлению нарушенного общественного порядка…»
— Ну-ка, попробуйте, восстановите, — не без пьяного злорадства сказал Швестров и тут же испугался, оглянулся: ему показалось, что кто-то стоит рядом… Но не было никого. Только косая тень его лежала на пестрой афише, которая в таких же широковещательных выражениях, как объявление Джунковского, сообщала о прибытии в Баку труппы дрессированных мышей арабского шейха Эль-Мамуна.
Оливковое лицо Эль-Мамуна глядело прямо на Швестрова, черные губы улыбались ему ласково-поощрительно…
Швестров быстро огляделся. С противоположного угла за ним наблюдал полицейский, заживо зажаренный в своем зеленом с ослепительными пуговицами мундире. Его отделанное рыжими усиками лицо было красно и блестело от пота.
Швестров быстро перешел улицу и побрел по жиденькому, почти не дающему тени приморскому бульвару, где ноги вязли в песке. Он щурился, глядя на море, сверкающее тысячами отраженных солнц. Зной усиливал хмель, хмель повышал Швестрова в собственном мнении. Если последний год представлялся ему непрерывной лестницей восхождения, то поручение, данное Гинцбургом при отъезде в Баку, заставило Швестрова, который знал за собой достаточно скверных и грязных дел, относиться к себе с особенным уважением.
— Знаю ли я Рамазанова? — бормотал он. — Как же мне не знать, когда я лично им был принят в его дворце и сама Лиза-ханум сыграла специально для меня на рояле какое-то тюрлюлю, что-то вроде тюрлюлю было и на ее плечах, и за столом подавали какие-то тюрлюлю. А потом состоялся тайный разговор у господина Рамазанова в кабинете, где присутствовал некий английский рыжий джентльмен. Уж не он ли, надев черный парик, показывает в цирке дрессированных мышей?..
Швестров остановился и пригрозил себе пальцем:
— Но, но, Колька, помалкивай, в этом деле ты не больше мизинчика. Но и без мизинчика нельзя. Мизинчиком манят, когда хотят поманить незаметно. И если господину ван Андрихему нужны стали Тагиевы, Сеидовы, Асадуллаевы и есть необходимость приманить их поближе в «Роял Деч Шелл», то как тут обойдешься без мизинчика? Рувима не пошлешь. Рувим — персона, перст указующий. Одно его появление в Баку тут же отразится на биржевом бюллетене. К тому же у Рувима старая дружба с Гукасовыми, Достоковыми, Лианозовыми, Манташевыми, они за Рувимом будут глядеть во все глаза. Но, между прочим, Рувим-то и с Рамазановым, оказывается, первый друг, и господин ван Андрихем передает господину Рамазанову привет. Через кого привет? Все через Кольку Швестрова. Ничего, господа любезные, не беспокойтесь. Все эти дела будут обделаны в лучшем виде… А если хотите официально — так о чем разговор шел? О покупке из-за границы бурового оборудования для Майкопской кредитной кооперации. Пусть наши кооператоры побурят, побалуются… А почему им на это баловство денежки дают из Сити, об этом, может быть, только шейх Эль-Мамун знает, об этом, Коля, если ты и догадываешься, — молчок, ни гугу.
Так он, пьяненький, грозя себе самому и бормоча под нос, прошел по бульвару, почти безлюдному, свернул в боковую улицу и вступил в полутемную прихожую дома Совета съездов. Здесь было прохладно, и он глубоко, с облегчением вздохнул. Взглянув на часы и отметив, что пришел слишком рано, Швестров обрадовался. Немало стараний приложил он к тому, чтобы попасть на это совещание, и тем более ему не хотелось показываться здесь под хмельком. Он присел на длинную, обшарпанную скамью, поставленную для кучеров, и закурил папиросу, зная, что это отрезвит его. Он курил и при рассеянном свете, падающем сверху, с лестницы, узнавал некоторых из проходивших мимо него людей. Его же на темной скамье, стоявшей в полусвете, трудно было различить. Мимо него проходили владельцы промыслов и заводов, порою ненавидящие друг друга, такие, как Рамазанов и Гукасов, либерал Бенкендорф и черносотенец Шибаев, директора-управляющие таких соперничающих мировых фирм, как Ротшильд и Нобель. Прошел сухонький, с накрашенной бородой старик Муса Нагиев, который опирался на руку молоденького Мадата Сеидова, первый раз попавшего на такое совещание и беспокойно оглядывавшегося. Почувствовав, что папироса если не прогнала хмель, то помогла взять себя в руки, Швестров расческой приподнял свой задорный столичный хохолок, оправил перед зеркалом воротник и манишку, передал угодливому гардеробщику свою твердую с синей лентой соломенную шляпу и по лестнице поднялся наверх…
Совещание происходило в зале заседаний Совета съездов, который, несмотря на лепной потолок и разрисованные стены, производил неряшливый вид из-за каких-то окрашенных в грубые цвета дешевых шкафов, стоящих вдоль стен, и ящиков с таблицами, громоздившихся на подоконниках.
Сейчас стулья и столы были расставлены в порядке. Две зеленые суконные дороги протянулись по столам из одного конца зала в другой. Там, где они кончались, под огромным поясным портретом Александра III, стояло еще два стола, покрытых красным сукном. Один был пуст, за другим сидел Гукасов, неподвижный, точно каменный. Характерная горбатенькая фигурка управляющего делами Совета съездов Достокова в щеголеватой черной паре порою появлялась возле Гукасова, нашептывала ему что-то, и Гукасов кивал своим каменным подбородком.
Далеко не все занимали места возле столов. Около открытого окна сел Гаджи Тагиев в синем, прекрасно сшитом костюме, на котором внушительно сияли ордена и ленты. Его красивая борода, крупный нос и маленькая тюбетейка на большом лысом черепе привлекали общее внимание. Около него группировались мусульмане: весь в черном, тихо перебиравший четки Муса Нагиев; ухмыляющийся своим разбойничьим лицом Рамазанов; Асадуллаев, похожий на злую гладкошерстую маленькую собачку, и молодой Сеидов, беспокойно озирающий зал колючими глазами.
Все присутствующие с интересом и некоторой опаской поглядывали на крупного, в желтой шелковой косоворотке, молодого Шибаева, который сел с другой стороны зала в первом ряду. Его большие навыкате синие глаза, как всегда, нагло и насмешливо оглядывали зал. Он недавно устроил в ресторане гостиницы «Националь» кутеж, закончившийся отвратительным скандалом: голые шансонетки с визгом выскакивали на улицу. Однако «истинно русский» кутила Шибаев и «высоконравственный» либерал-пуританин Бенкендорф, оба люди довольно заметные и враждующие друг с другом, в одинаковой степени зависели от того могучего англо-голландского треста «Шелл компани», который недавно прибрал к своим рукам общество «Мазут» и сильно теснил могущественного Нобеля. Нобель не сдавался, и «Шелл компани» добился того, что «Мазут» разорвал соглашение с Нобелем, выгодное обеим фирмам, так как благодаря этому соглашению им удалось на некоторое время устранить между собой конкуренцию по всему нефтяному рынку Российской империи. И Швестрову вспомнилась вдруг сказка, услышанная от Константина. Внешне все выглядело мирно: по-прежнему висели на воротах фирм и заводов вывески с русским двуглавым орлом, те же инженеры работали на промыслах, сохранялись даже прежние управляющие. Но пакеты акций, определявшие собственность предприятий, переходили из одних рук в другие. Да, конечно, здесь происходило поедание живьем, лучше не скажешь.
Вдруг все в зале пришло в движение. Люди вставали и оборачивались туда, к дверям, откуда хлынули мундиры, погоны, зализанные головы, бакенбарды с усами и бакенбарды вокруг голых ртов. Впереди всех, чуть опережая Мартынова, шел Джунковский. Темно-зеленый, полицейского цвета, мундир Мартынова топорщился, и казалось, что шитый золотом воротник теснил снизу его сизое лицо со слепо блестящими стеклами. Рядом с ним Джунковский в своем синем мундире, с желтой атласной лентой через плечо и жирно-золотыми эполетами, легко, словно на цыпочках, несущий упитанное тело, казался по-цирковому грациозен — в нем была легкость выбегающей на цирковую арену канатной плясуньи. Поворачивая ко всем свое в меру румяное лицо, он улыбался: быстро ставил на лицо и тут же убирал улыбку, изгибались красные губы, сверкали белые зубы, и при этом эполеты, аксельбанты, желтая, отсвечивающая муаром лента — все это тоже дрожало, играло на солнце, переливалось и улыбалось. Были все признаки улыбки, а улыбки не было.
Джунковский пригнулся к низенькому, коротконогому Гукасову, вставшему перед генералом, и, пожав ему руку, спросил о чем-то. Затем, уперев в стол свои небольшие руки, на которых сверкало несколько перстней, и окинув зал темными и быстрыми глазами, генерал сказал голосом мягким и сильным — с такой особенной звонкостью, какая бывает у людей, следящих за своим голосом, у дьяков и певчих:
— Господа, прошу садиться.
Он говорил и вертел в руках пенсне, которое достал из внутреннего кармана. Яркие зайчики от стекол пенсне порою вдруг начинали прыгать по расписанным стенам, вырывая из полутьмы этого обширного и низкого зала или позолоту, или киноварь, или бирюзу…
Употребление пенсне для целей, никакого отношения к прямому назначению этого инструмента не имеющих, стало в то время модой среди высшего чиновничества. Срывание пенсне с носа и водружение его на место, строгий взгляд сквозь стекла, прищуривание глаз с выражением игривости… были тысячи оттенков, придававших речи, порою начисто лишенной содержания, какое-то мнимое значение. Джунковский в этой игре с пенсне был виртуозом, как, впрочем, в применении на государственном поприще и многих других своих способностей.
Он говорил легко, без усилия, иногда внушительно, а иногда сокрушенно разводя руками, глаза его то расширялись, как бы выражая крайний предел недоумения, то щурились, и тогда темные брови сходились у переносицы, а глаза превращались в узкие продолговатые щелки. Выразив от имени государя императора недовольство поведением господ нефтепромышленников, он вдруг заявил, что «труд рабочего на промыслах вообще, в особенности для лиц, не привыкших к климату Бакинской губернии, действительно должен быть признан исключительно тяжелым, и следует признать, что воздух, насыщенный запахом нефти, и недостаток воды лишают промысловых рабочих тех элементарных удобств, коими пользуются лица, занятые в других промышленных предприятиях». И Джунковский прямо обвинил нефтепромышленников в «промышленной катастрофе», как он назвал стачку.
Однако все эти обвинения, как мяч от стенки, отскакивают от Гукасова. Словесные мячи, пущенные генералом, летели один за другим, но лицо Гукасова оставалось неподвижно-каменным. А на болезненно-бледном лице Достокова появилась усмешка, явно пренебрежительная. Эту усмешку видели все присутствующие.
И вдруг волна гула и оживления сразу прошла по залу. На каменном лице Гукасова появилось выражение смущения. Дернулся и Достоков, вскочил с места и даже издал какой-то странный горловой звук.
Сняв пенсне, щурясь и играя им так, что ослепительный солнечный зайчик заметался по стенам, Джунковский обратился к Гукасову:
— Почему деньги, следуемые в расчет бастующим рабочим, не вносятся в депозиты судебных учреждений?
Гукасов со странным для его каменного лица выражением замешательства оглянулся на Достокова.
— Правильно спрашиваете, ваше превосходительство, — громко сказал вдруг Шибаев.
Гул оживления шел по залу. Бенкендорф сложил руки ладонь на ладонь и шептал что-то бритыми своими губами — это была странная молитвенная поза. Старый Тагиев пальцем подозвал своего управляющего и о чем-то спросил его. Мартынов кинул на Джунковского недоумевающий и злой взгляд — он тоже не понимал смысла вопроса, заданного шефом жандармов. Тогда Джунковский задал второй вопрос:
— Почему, если не считать Шибаевых, и Асадуллаева, и еще несколько мелких фирм, вы, господа нефтепромышленники, объявив расчет бастующим, не объявили вместе с тем о найме новых рабочих?
Гул оживленного говора в зале становился все сильнее. Мартынов звякнул колокольчиком.
— Людей жалко, — негромко, но внушительно сказал Тагиев по-русски и потом, обернувшись всем своим большим телом к худощавому Асадуллаеву в черной барашковой шапочке, сердито сказал ему что-то по-азербайджански.
— Уважаемый Гаджи Тагиев прав, — сказал Достоков, вскакивая и быстро поворачиваясь во все стороны своей маленькой и угловатой фигуркой, — соображения гуманности руководили нами.
Джунковский махнул рукой и засмеялся, и тут же смех пошел по собранию. Достоков сразу исчез — так сдергивают вниз фигуру марионетки. Но поднялся Гукасов. Все сразу смолкло.
— Вы спрашиваете, ваше превосходительство, почему мы не вносим денег в депозит суда? — проговорил Гукасов и всем телом повернулся к Джунковскому. — Мы этого не делаем потому, что считаем подобную меру самой крайней… Мы убеждены, что голод и подобные меры сломят забастовку… — звучали в тишине зала Медные слова Гукасова. — Но после окончания забастовки, наголодавшись, рабочие, конечно, спросят свои деньги, и мы должны будем им дать денег, и не во имя гуманных стремлений, а прежде всего в интересах облегчения возобновления работ. Получить деньги из депозита банка рабочим будет крайне трудно, так как из сорока с лишним тысяч человек бастующих половина по крайней мере неграмотные. И тогда неизбежно дальнейшее ухудшение настроения рабочих и обострение отношений с промышленниками.
— Значит, боитесь рабочих и оставляете себе лазейку, чтобы с ними сговориться? — с торжеством спросил Джунковский.
— Оставляем, — ответил Гукасов.
Джунковский удовлетворенно кивнул головой. «Вот как, значит боятся!» — подумал Швестров. Его поразил вывод, сделанный всероссийским жандармом.
Слово взял представитель общества «Электросила» Вильбур, худощавый, спортивного вида человек с тускло-белыми, обесцвеченными волосами, разделенными на прямой пробор.
— Наше предприятие, одно из самых крупных в России, в настоящее время снабжает энергией, помимо освещения, почти половину всех бакинских нефтяных промыслов, — говорил он. — Наше предприятие, существующее около двенадцати лет, находится все время в периоде непрерывного развития и расширения. Вашему превосходительству хорошо известна сложность наших устройств. Таким образом, нам приходится соединять идущую усиленными темпами эксплуатацию существующих электростанций с интенсивным строительством новых и с постоянным расширением сети электрод передач. Чтобы выполнять подобную двойную работу беспрепятственно, необходимо располагать весьма и весьма опытными рабочими, которые прошли с самого начала все детали такой работы. Такой рабочий персонал мы в течение двенадцати лет создали в Баку и только ему можем доверить теперь наши многомиллионные сооружения, а также обслуживание по снабжению электричеством нефтяных промыслов…
Если сейчас мы с помощью временного и постороннего персонала все ж, хотя и с большими перебоями, работаем, то исключительно потому, что мы не производим нормального отпуска энергии, и, кроме того, мы приостановили все работы по расширению. Все! — сказал Вильбур, сделав энергичный жест рукой слева направо, словно отрубая. И по тому, как он произнес это слово, вдруг стало ясно, что он иностранец: он сказал не «все», а «всэ».
— То есть вы требуете, чтобы мы оставили в покое бунтовщиков, прекративших свет в городе, в ущерб городскому хозяйству, в ущерб общественной и государственной безопасности? — резко и визгливо спросил Мартынов, встав со своего места.
— Мы ничего не требуем, мы поясняем их превосходительству наше положение, — однотонно ответил Вильбур. — Наша промышленность требует специализации рабочих, поэтому известная связь между рабочими и промышленниками всегда остается.
Управляющий делами Тагиева, окрашивая речь свою мягким азербайджанским акцентом, начал с того, что солидаризировался с представителем общества «Электросила».
— Я должен согласиться с достоуважаемым господином Вильбуром. Благодаря условиям нашего производства между промышленниками и рабочими существует тесная связь. Мы не имеем возможности без них обойтись, и они прекрасно это знают. Чем опытнее рабочий, тем он нам нужнее, и поэтому, раз началась забастовка, приходится лучше выжидать. Такое положение имеет и свою хорошую сторону: чем дольше длится забастовка, тем дольше потом рабочие воздерживаются от нее. У представляемой мною фирмы забастовка однажды длилась восемьдесят восемь дней, и после того рабочие не бастовали три года.
— Выходит, что вы в педагогических целях нарочно затягиваете забастовку, так я должен вас понимать? — раздраженно спросил Джунковский.
— Да, именно в педагогических, ваше превосходительство, — ответил азербайджанец. — Нужно дать рабочим урок. Надолго проучить, чтобы они сами сознали, что побеждены. Я чувствую, что вы стремитесь забастовку подавить силой, в таком случае забастовка может скоро вспыхнуть опять.
— Значит, вы тоже предполагаете сговориться с рабочими, так я вас понял? — спросил Джунковский и вдруг встал во весь рост.
Все замолкло.
— Желаете ли вы, чтобы ваши промыслы возобновили работу, или нет? — громко спросил он, обращаясь ко всему собранию. — Я слушал здесь представителей Совета съездов и вижу, что вы сами на этот прямой вопрос ответить не в состоянии.
— А каково будет мнение вашего превосходительства? — спросил Достоков, снизу вверх глядя на Джунковского, и никаких признаков иронии не было теперь в его взгляде.
— По моему мнению, сейчас нужна прямолинейность, — ответил Джунковский. — Если смотреть так, как вы смотрите, и всего опасаться, то забастовка эта может затянуться на очень долгое время. А интересы государства с этим не мирятся. Вы, господа, находитесь в тупике, потому что боитесь своих рабочих. А рабочие знают это и вами играют. В конце концов всеми своими нерешительными действиями вы ничего не добились, и мне, хотя многим из здесь присутствующих это не понравится, придется принять свои меры.
Слово в прениях взял Гукасов. После наскока Джунковского он, видно, уже пришел в себя и по-обычному самоуверенно и твердо, в тоне упрека, обратился к Джунковскому.
— Вы обвиняете нас, ваше превосходительство, в излишней осторожности и недостаточной последовательности в отношениях с рабочими, — говорил он. — Но в отношениях с такой силой, как рабочие, осторожность никогда не излишня. Мы не собираемся уступать, более того, мы уверены, что уступать придется им, потому-то мы и не хотим заранее рассчитывать рабочих. Шибаевы рассчитали своих рабочих, а чего они добились?
— Мы чего добились? — крикнул с места Шибаев. — Мы добились того, что подняли православную хоругвь в инородческом Баку и очистили наши промыслы от персидских и татарских головорезов.
— А промыслов своих все-таки в ход не пустили, — насмешливо сказал Гукасов.
— Как же мы можем пустить промыслы, когда вы, господин Гукасов, покровительствуете вашим соотечественникам, вроде Степана Шаумяна?!
— Возьмите себе нашего Степана, дайте нам вашего Ивана! — вдруг крикнул Гукасов, и серое лицо его от прилива крови приобрело бурый оттенок.
— И тому и другому покровительствует ваш управляющий делами господин Достоков, он всех революционеров на службу собрал.
Достоков промолчал, но так взглянул на Шибаева, что тот на полуслове прервал свою речь и сел.
Гукасов напился воды и возобновил свое выступление. Но вернуться к прежнему спокойному тону ему уже не удалось, и злоба чувствовалась в его голосе, когда он, повернувшись всем телом к Джунковскому, говорил:
— Осторожность и осмотрительность в таком серьезном положении подобает сохранять не только нам, но и представителям верховной власти, и было бы полезнее, если бы ваше высокопревосходительство посоветовались с нами раньше, чем опубликовать объявление к населению.
— Мое объявление? — снисходительно спросил Джунковский, но снисходительность его звучала принужденно.
— Да, — сердито подтвердил Гукасов. — Объявление ваше не содержит решительного осуждения забастовщиков, — вы берете на себя, так сказать, роль арбитра в споре.
— Я представитель верховной власти — таким должно видеть меня население любой части империи.
— Подобная позиция не приблизит нас к концу забастовки, — ответил Гукасов. — Рабочие из вашего объявления не получили полного уяснения действительного положения дел.
— Вот это верно! — крикнул с места Шибаев.
Раздались аплодисменты. Мартынов снова со злорадством взглянул на Джунковского.
Совещание с нефтепромышленниками Джунковский устроил вопреки желанию Мартынова, который вообще не любил совещаний и опасался их. За каждым из нефтепромышленников он знал не только обычные человеческие слабости и пороки, но и преступления. Порою он, получив большие деньги, покрывал эти преступления. Он презирал каждого из нефтепромышленников по отдельности, но все вместе они внушали ему смутный страх.
И сейчас, когда все они скопом поднялись против Джунковского, Мартынов торжествовал. «Как-то ты сейчас выкрутишься?» — думал он.
Шум в зале становился все громче. Вдруг Джунковский ладонью похлопал по столу, и мгновенно все стихло. Все взоры обернулись к нему.
Джунковский, даже не вставая с места, обратился к Достокову и, назвав его «господин управляющий», как если бы тот был у него на службе, в тоне назидания и раздельно, точно в классе, продиктовал следующее:
— Совещанию следует признать необходимым: первое — разработку в кратчайший срок вопроса о рабочих поселках и постепенное устройство их там, где это окажется возможным; второе — немедленно приступить к разработке вопроса о путях сообщения, имеющих цель связать рабочие поселки с промысловыми площадями и с городом; третье — принять безотлагательно надлежащие меры к приведению промысловых площадей в лучшее санитарное состояние.
Гукасов, обращаясь к собранию, развел руками. Шибаев встал с места и с раскрытым ртом и выпученными глазами олицетворял фигуру удивления. Почти в полный голос заговорили между собой по-азербайджански Тагиев и его соотечественники. То, что предлагал Джунковский, казалось бы, шло навстречу требованиям забастовщиков. Удивление усилилось, когда представитель царя предложил проголосовать эти предложения. Ни одна рука не поднялась против, хотя многие совсем не голосовали.
Однажды Миша, вернувшись откуда-то, стал энергично расталкивать Алешу, который под одной простыней спал голый на голых досках (для большей прохлады было снято все постельное белье).
— Да вставай же скорее!
Голос у Миши был такой серьезный и взволнованный, что Алеша сразу поднялся и сел. Теребя волосы и лицо, он спросил со сна:
— Что случилось? Лохмач деньги прислал?
— При флегматическом складе характера сохранять столь упорный оптимизм… Удивительно! Я же тебе объяснил, что наш Лохмач за это время к «Каспийским рыбакам» охладел и у него нет никаких оснований увеличивать расходы, на эту картину, кстати сказать наша кинофирма уже на неё изрядно потратилась. О Лохмаче и о деньгах из Питера забудь. Тут другое: персидский посол Мирза Реза Хан устраивает сегодня в мечети собрание подданных Персии и будет о чем-то толковать с ними.
— Не понимаю, мы-то тут при чем?
— Я знаю, что ты всегда, кроме своих химикатов и прочих законов оптики, фокусов освещения, а также шурупчиков и шайбочек, ни к чему любопытства не проявлял. А сейчас ты окончательно стал глух ко всему. Разве не существует бескорыстного интереса?
— Ладно! Существует. Идем, идем.
Когда они подошли к приземистой старой мечети в Ханской крепости, самой древней части города, маленькая площадь перед мечетью была вся запружена. Посол говорил в мечети, его пронзительный голос вылетал откуда-то из глубины старого здания и разносился по площади.
— Что он хочет? — бормотал Миша. — М-м-м, очень цветисто говорит, черт — неужто они его понимают? Удивительный народ. Вчера я слышал, как нищий на базаре скандировал Хафиза, и это при сплошной неграмотности! Вот теперь понятно… Насчет гостя, который обижает хозяина, — это, оказывается, риторическая фигура, аллегория. Гости — это он и все персидские подданные, дом царя — это Россия, хозяин — это самодержец, забастовка — это обида для хозяина… Так… Теперь о дружбе обоих шах-эн-шахов… Что это?
Голос посла, подобный однотонному звучанию струны, вдруг перебит был какой-то бойкой песенкой с подхихикивающим задорным напевом.
— Ну и ну! — сказал Миша. — Вот здорово! — и сам тоже захохотал, подмигнул и запел.
Теперь из разных концов толпы раздавалась эта песенка.
— Очень забавно то, что они поют, — говорил Миша, раскачиваясь в лад песни.
И он стал переводить:
— «В Тегеране, в Петербурге живут-поживают, так что ли, два побратима, братьями себя называют, тот дурак и этот тоже, потому их родными братьями все считают…» По-персидски это очень складно получается.
Песенка незатейливая, но ее простой, вроде «Чижика», с задорным подхихикиванием напев запоминался мгновенно.
Теперь ее пели уже несколько тысяч человек… Вдруг откуда-то выскочили казаки, черные нагайки взлетели. Толпа шарахнулась, и песня сменилась криками…
Переулки ханской крепости узки, они недостаточно быстро вбирали в себя людей. Казаки носились по площади, нагайки взлетали и опускались.
Алеша вскочил на каменную стену и протянул руку Мише, но казак успел наскочить — и рубаха Миши треснула от плеча через всю спину. Казачья нагайка оставила на теле Миши синий рубец…
— Ничего, спина заживет, — придя домой, кряхтя говорил Миша, — а памятка останется…
Алеша предложил из последних денег приобрести для Миши новую блузу, но Миша сам наложил на свою рубашку длинную, от плеча по спине, заплату кумачового цвета, точно незаживающая рана.
— Пусть уж останется хоть такая памятка о Баку, если мы не можем запечатлеть все это с помощью объектива, — говорил он. — Вот как приедем в Питер, покажу я твоей Ольге Яковлевне мою исполосованную спину, и она сразу меня полюбит, Так как ей свойственна склонность к романтике, в которой ты оказался несостоятелен.
Алеша угрюмо отмалчивался. Ольга на его короткую и невыразительную открытку так ничего и не ответила.
Разрешение на встречу персидского посла с подданными шах-эн-шаха, участвующими в забастовке, дал Джунковский. Мартынов этого разрешения никогда бы не дал, оно казалось ему затрагивающим сферу иностранной политики, которой он опасался. «На всякий случай» он спрятал поблизости от мечети, где происходила встреча, полувзвод казаков. И Джунковский после того неожиданного оборота, который приобрела встреча, поблагодарил Петра Ивановича за это предусмотрительное распоряжение. Однако песенка о царе и шахе осталась, ее теперь пели на бульваре мальчишки всех национальностей, какие только проживали в Баку, и вскоре после этого последовало распоряжение Мартынова о высылке из Баку «всех иностранных подданных, не имеющих определенных занятий».
По городу уже несколько дней были расклеены яркие афиши о том, что в кинотеатре «Аполло» демонстрируется кинокартина «Чума в Тюркенде», и Мартынов, проезжая по улицам, с удовлетворением видел крупными буквами набранное название картины. И в ближайшее воскресенье после приезда Джунковского Петр Иванович со всей семьей и с именитым гостем отправился в кинотеатр «Аполло». Хозяин театра, заранее оповещенный, очистил для знатных посетителей три ложи, находившиеся в самой глубине зала.
Картина уже шла шестой день, но зрительный зал был полон. Это приятно взволновало Мартынова.
Сквозь прыгающую сетку искр Мартынов вдруг в блаженном волнении различил на экране белые сады и кудрявые виноградники Тюркенда. Широкая Апшеронская равнина со своими убогими травами поплыла вокруг. Множество раз простой и обыденной видел ее въявь Мартынов, а сейчас, на экране, эта равнина показала свою другую, многозначительную и торжественную, изнанку. И он забыл обо всем: о забастовке и приезде Джунковского, о волнениях, тревогах и огорчениях последних тяжелых месяцев… А когда, занимая почти весь экран, подпрыгивая вместе с рамкой, на экране вырисовалась фигура всадника с указующей рукой и он узнал в нем себя, в его горле вдруг что-то даже пискнуло от блаженства: да, это был он, всемогущий повелитель города Баку! Вот по мановению его руки казаки рассыпались вокруг Тюркенда, оцепили зачумленное селение, вот он, неустрашимый бакинский градоначальник, въезжает в селение и безбоязненно приближается к куче трупов, засыпанных известью. И на все направляется его указующий перст, и всем командует он, и все перед ним мало и ничтожно.
— Ах, молодцы! Ну, молодцы! — бормотал он, довольный создателями кинокартины и жадно, влюбленно следя за самим собой на экране, с наслаждением сливаясь вместе с этим своим движущимся отражением.
«Это я! Я, я, я!» — повторял он мысленно и вспоминал каждый момент, воспроизведенный на экране.
Вот он беседует с доктором Нестеровичем. Доктор в своем халате мал, неказист, господин градоначальник рядом с ним особенно величествен. Алеша снимал его снизу, и потому градоначальник в своей точно чугунной шинели навис, как глыба, над зрительным залом.
— Здорово! — шептал Мартынов и не замечал, как смех перекатывается по темному залу, и не замечал, что на экране лицо его, прикрытое слепо блещущими стеклами, выражает крайнюю степень одурения от власти…
Вот он носится на коне по зачумленной деревне, которая застыла в зное и ужасе. Повсюду возле домов и заборов стоят испуганные люди, семьями и в одиночку. Куры, мирно возившиеся в пыли и навозе посредине улицы, в ужасе разбегаются, взлетают, и сквозь их стаю со стремительностью, совершенно сверхъестественной, проносится Мартынов… Старуха с девочкой бежит прочь и прячется за забором — скачет Мартынов. Девочка падает, старуха нагибается над нею, и Мартынов пролетает над ними на своем скакуне…
«Что это? — в недоумении снова думает Мартынов. — Ведь этого не было».
А в зрительном зале смех сменился уже возмущенным говором, и из темноты зала раздался возглас:
— Долой бакинского помпадура!
Крики, свистки… И вот на весь театр прогремел начальственно рокочущий голос Джунковского:
— Немедленно свет в зал! Прекратить сеанс! — В голосе Джунковского слышны носовые звуки, что у него всегда являлось признаком волнения.
Свет включили, во всех дверях появились жандармы, публика стала со смехом и свистом расходиться.
— Петр Иванович, ведь это же насмешка, издевательство и над вами, и над всем порядком, — говорил Джунковский, взяв под руку Мартынова.
— Этого даже и не было совсем, — искренне негодовал Мартынов. — Проскакал по деревне, ну и, может, правда, напугал кого, ведь обстоятельства чрезвычайные. А они тут как-то так сфотографировали, что я будто через старуху перескочил… Но ведь это место можно вырезать из картины.
— Но неужели вы не усваиваете, Петр Иванович, что эти мерзавцы — как их там, я даже не обратил внимания, когда просматривал списки приезжих по гостиницам, — кинематографщики… сделали карикатуру на вас, выставили вас на посмеяние… Да нет, не только на вас, это злонамеренные мерзавцы, у одного как будто фамилия еврейская.
— Да, мне тоже сначала показалось, такой черномазый, но нет, дворянин, Ханыков.
— Дворянин? Хм… Распорядитесь картину немедля же снять с экрана, у обоих голубчиков устроить обыск, проверить документы и доставить их ко мне! И вообще нужно приглядеться к тем, кто проживает в бакинских гостиницах.
Со времени приезда Джунковского в Баку сфера действий градоначальника все сужалась.
Многое в деятельности Джунковского было Мартынову непонятно и вызывало неудовольствие.
К чему, например, Джунковский провел интервью с корреспондентами местных газет? Зачем было ему сообщать в этой беседе, что он поставил своей задачей ознакомиться на месте с условиями производства работ на промыслах и заводах, а также глубже вникнуть в причины непрекращающихся волнений рабочих и что он в течение первых трех дней по приезде на место своего назначения будет знакомиться с печатными материалами, относящимися к бакинской нефтяной промышленности?
Это интервью напечатано, и похоже, что посланец царя — страшно сказать! — публично отчитывается перед городом Баку.
Но из попытки Джунковского собрать, помимо забастовочного комитета, уполномоченных бастующих рабочих для непосредственных переговоров ничего не вышло: на собрание никто не пришел.
С неприязнью следя за действиями Джунковского, он вынужден был отдать ему справедливость: будучи на словах либеральнее, тот действовал куда решительнее Мартынова. Почему до приезда Джунковского он сам не отдал приказа подвергнуть наблюдению все эти общества портных и наборщиков? Почему бы не подвергнуть проверке через жандармское отделение всех приезжающих и, в частности, останавливающихся в гостиницах? А тут ему в руки снова попал рыбак Гуреев, который один раз уже нарушил карантин, установленный вокруг Тюркенда. Теперь он сбежал из городского изолятора, куда был заключен после первого нарушения карантина. Вторичное нарушение дало возможность градоначальнику, воспользовавшись тем, что в городе действовало военное положение, отдать Гуреева, как неисправимого беглеца-рецидивиста, под военный суд.
Глава седьмая
Константин успел до снятия с экрана просмотреть кинокартину «Чума в Тюркенде». Она настолько заинтересовала его, что после сеанса он подошел к афише посмотреть, кто поставил этот кинопамфлет. Фамилия Бородкина сразу бросилась в глаза, и Константин вспомнил, что Ольга называла именно эту фамилию, когда просила при встрече с Бородкиным узнать, как он живет, и написать ей о нем.
Чтобы завязать знакомство, Константин решил предстать перед Бородкиным в качестве «поклонника таланта». Установить, что постановщики картины живут в той же гостинице, где и он, ничего не стоило. И вот «горный инженер Константин Андреевич Петровский» поднялся на верхний этаж, где под самой крышей находились дешевые номера.
К тому времени Миша и Алеша, получив от владельцев кинематографа «Аполло» двести рублей, употребили их на экипировку — и стояли сейчас перед Константином в костюмах довольно приличных, Молодым людям, прилично одетым, пожалуй, и не подобало проживать в душно-вонючем номере с дырявыми обоями, жестяным умывальником, узкой и жесткой койкой.
Когда выяснилось, с какой целью посетил Алешу и Мишу горный инженер Петровский, его радушно усадили на единственный стул и предложили угощаться виноградом, который навален был на маленьком колченогом столике. Виноград был свеж и в меру сладок. Обсахаривая пальцы, Константин ел сочные ягоды и рассказывал о своем впечатлении от картины.
Выражение «фотографирование действительности» стало синонимом безличного и бесстрастного изображения жизни, — говорил он, — в ваших же руках бездушный аппарат стал обличать, бичевать, высмеивать, Оглушительной пощечине, которую вы нанесли этому помпадуру Мартынову, аплодирует не только весь рабочий Баку, но и все, что есть в Баку живого, передового.
При этих словах молодые люди переглянулись, и Бородкин сказал с усмешкой:
— Вот нас и вызывают к градоначальнику. Утром был жандармский чин и взял подписку об обязательной явке не позднее шести часов вечера.
— И вы решили явиться? — спросил Константин, вглядываясь в обеспокоенное лицо Алеши.
— Вопрос умного человека! — воскликнул Миша. — Ну, правда, почему это мы обязаны к нему явиться? Мы с тобой достаточно любовались внешним видом Баиловской крепости, и изучать ее изнутри нам нет никакого смысла.
— Так что же ты предлагаешь? — уныло спросил Алеша.:
— Переменить место жительства.
— Они найдут нас.
— В Баку?! — воскликнул Миша. — Да здесь можно без прописки прожить вечность, не говоря о том, что можно вообще уехать из Баку. Но это, признаться, не входит в мои планы, мне хочется досмотреть то, что тут происходит.
— А что? — наивно спросил Константин.
— Забастовка, конечно! — ответил Миша. — Здесь, в центре, она, правда, не очень чувствуется. Но выйдите на базар — там только о ней и речь. Ну, а в промысловых районах… Ведь там полицейские в одиночку не появляются… Если в этом году вспыхнет революция, то здесь будет один из центров ее… И вместо того, чтобы принять в ней участие, — явиться по вызову в пасть крокодила? Нет, Алешенька, я предлагаю другое. Проходя по Ханской крепости, я прочел сделанную на подвальном окне надпись по-русски: «Распрододаш картош малакэн». Надпись поразила меня. Я стоял и разгадывал тайный смысл ее. Вдруг вышел симпатичный дядя, толстый, в рваном халате, разношенных туфлях, и сказал, что я напрасно раздумываю, картошка у него прекрасная — молоканская. Оказывается, речь шла о картошке! Я предложил переписать вывеску, за что был осыпан цветистыми (на персидском и азербайджанском) выражениями благодарности. После этого, спустившись в подвал, я написал хной и басмой на фанерной дощечке: «Продажа картошки сорта «Завтрак шах-эн-шаха». Торговля тут же на моих глазах пошла бойко, за это мне была вручена мерка картошки. В тот момент это пришлось нам очень кстати. Кроме того, мой новоявленный друг заверил меня, что «с пустым руком» я никогда от него уходить не буду. Он спрашивал, где я живу, и соблазнял меня переехать к нему. В Ханской крепости есть такие подвалы, что ни одна мартыновская ищейка не разыщет.
Константин, с интересом выслушавший веселый рассказ, поддержал Мишу, и кинематографисты, уловив момент, когда портье вышел, исчезли из гостиницы. Вернувшись, портье нашел у себя на столе записку, извещавшую его, что обитатели № 143 на несколько дней уезжают для съемки «Каспийских рыбаков» и просят номер считать за ними. Записка эта должна была в случае чего направить по ложному следу мартыновских ищеек.
После встречи с кинематографистами Константин послал открытку без подписи на краснорецкий (так это было условлено) адрес Ольги: «Видел вашего А. Б. Парень он симпатичный, но, пожалуй, излишне мягок. Однако это пройдет!»
Официант ресторана, тот самый, через которого с первого же дня приезда в Баку Константин установил связь с Бакинским партийным комитетом, сообщил ему адрес зубного врача.
Обвязав щеку, Константин направился по указанному адресу. Дорогой, у больших магазинов, Константин иногда настолько заинтересовывался витринами, что останавливался перед ними и осторожно оглядывался: не идет ли за ним шпик? Нет, за ним никто не шел — он, видимо, еще не удостоился внимания бакинской охранки.
По городу было расклеено второе объявление Джунковского. «Труд на промыслах, как и вообще промышленный труд, не имеет принудительного характера, — гласило это объявление. — Каждый рабочий, недовольный условиями заключенного договора, может свободно оставить предприятие, выполнив указанные в самом законе требования… Я убедился, что весьма многие из числа рабочих тяготятся чрезмерно затянувшейся забастовкой. Единственной причиной, вынуждающей этих сторонников мирного труда примыкать ныне к бастующим, является страх перед угрозой насилия со стороны лиц, упорно поддерживающих возникшее брожение».
Смысл этого объявления был ясен, это было подлое подстрекательство к штрейкбрехерству. И тут же приобретя в газетном киоске обе сегодняшние бакинские газеты и просмотрев их, Константин не удивился: обе газеты — и та, что существовала на деньги Тагиева, и та, которая питалась подачками со стола армянских банкиров и нефтепромышленников, — наперебой заговорили в своих передовицах о том, что «надо сохранять за рабочими право свободной оценки всякой возникшей забастовки для выяснения основательности выставленных требований и их выполнимости…»
Зубной врач, седая, но румяная, моложавая, веселая женщина, положила пациенту в зуб ватку и попросила прийти на следующий день, назначив ему время в приемные часы. Когда Константин пришел вторично, она сама открыла дверь и на этот раз, серьезная и взволнованная, провела его из приемной в глубь квартиры. Они поднялись по внутренней узенькой лестнице куда-то вверх. Хозяйка молча открыла дверь и пропустила Константина вперед. Навстречу ему поднялся крупного сложения человек в легком летнем пальто из серого шелка. Пальто, фуражка инженера-технолога, черная борода, смуглый цвет лица и темные глубокие глаза — таков был Мешади Азизбеков, которого Константин узнал по описанию. Дружелюбно улыбаясь, он протянул Константину руку. Хозяйка тотчас исчезла, и они остались вдвоем. В комнате стояли простой маленький столик и узенькая кровать, учебники на столе и на полочке, — это могла быть комната ученика старшего класса гимназии. В открытое окно виднелись пологие или совсем плоские крыши, кое-где на них лежали подушки и разостланы были ковры: но ночам на крышах в это летнее, жаркое время года спали люди. То там, то тут поблескивало окошко чердака или такой же мансарды, в какой вели сейчас разговор два большевика: посланец Петербурга и представитель Бакинского партийного комитета.
Не спуская с Константина «пламенных», как подумал Константин, глаз, Мешади Азизбеков рассказывал о том, с какой радостью получают бакинцы каждую весточку из Петербурга и Москвы.
— Ведь мы, помогая семьям бастующих, не забываем каждому сказать: «Эти медные копейки дороже золота! Питерский или московский рабочий, такой же бедняк, как и ты, поделился с тобой своим скудным заработком». Петербург, Москва, Баку! Ведь если наши три города скажут шах шах-эн-шаху всероссийскому, такой шах может быть матом самодержавию!
Сказав это, Азизбеков резким движением весь выпрямился и, словно став выше, поднял крепко стиснутый кулак. Но, тут же овладевая собой, он сунул руки в карманы пальто, исподлобья взглянул на Константина, и смущенная, добрая усмешка пробежала по его лицу — он как бы осуждал себя за проявление такой горячности.
— Этим летом мы все в Баку почувствовали, что сроки революции приблизились, и если уж говорить откровенно, мне кажется, вот-вот она начнется… Бакинцы готовы, взяться за оружие… Крестьяне? Есть у нас один товарищ — товарищ Буниат, он недавно вернулся из деревни, — он говорит: в деревне ждут, что Баку скажет. А Баку… Читали «Письма с Кавказа»? За подписью «К. С.». Читали? Вы, конечно, знаете, кто автор этой статьи? В статье этой четыре года тому назад товарищ Коба отметил, что азербайджанские рабочие-тартальщики занимают важнейший пост в добыче нефти и что количественно они преобладают среди бакинского пролетариата. История хорошо работает на нас. Школу бакинских промыслов прошли десятки тысяч вчерашних азербайджанских крестьян, и с какой гордостью вижу я сейчас своих, как мы говорим, амшара — земляков, сородичей, что ли, — в основной массе борющегося бакинского пролетариата. Ну, а наш рабочий связан с деревней такими же нитями, как и русский, если не сильнее…
Он говорил, держа руки в карманах, раскачиваясь, и при этом глядел поверх крыш и плоских кровель туда, где под густой синевой неба угадывалось море.
— Сейчас для бакинцев услышать голос Питера — о, это будет большая радость! — сказал он.
Попросив Константина сесть на стул, а сам присев на кровать, он дал краткую характеристику переживаемого момента.
Джунковский по приезде, как и следовало ожидать, провел совещание с нефтепромышленниками. Я познакомлю вас с материалами совещания, они у нас есть. Не все там шло так гладко, как хотелось бы Джунковскому, но в общем: ворон ворону глаз не выклюнет… ведь так говорится по-русски? Единая линия борьбы с забастовкой выработана. Военное положение в Баку — это начало. Идет уже высылка персидских подданных, их у нас многие тысячи работают на промыслах. Это произошло после того, как сорвалась попытка персидского посла подтолкнуть их на штрейкбрехерство. Аресты идут за арестами. Вчера взяли старейшего нашего, товарища Стефани, — его имя вам знакомо, конечно. Полиция выследила и арестовала двух делегатов из трех, передававших требования Совету съездов. Ловят и никак не могут поймать товарища Степана, мы его надежно прячем. Нашу бакинскую организацию мы строили как боевую, революционную. Разгромить нас нельзя. Вы читали второе объявление Джунковского?
— Воззвание к штрейкбрехерам? — со смешком сказал Константин. — Читал, конечно… И гнусные комментарии обеих бакинских буржуазных газет.
— Именно. Но на террор и провокации Джунковского и Мартынова мы дадим достойный ответ. Задуманы митинг и демонстрация — такого Баку еще не видел. Тут-то вы и выступите, товарищ Константин, и скажете слово от питерского пролетариата. Будет еще сказано слово от тифлисских товарищей, наших ближайших товарищей. Бакинцы не должны чувствовать себя одинокими.
Они условились, что к Константину — или утром, когда он будет спускаться из своего номера в ресторан, или вечером, когда станет подниматься наверх, — подойдет кто-либо и произнесет пароль. После отзыва Константина человек сообщит, где состоится митинг и как туда попасть. И пароль и отзыв ото дня ко дню, будут меняться. Система изменения пароля через одну букву: от «а» к «в» и от «в» к «д», отзыва же через две буквы — сама по себе проста, но, не зная ее, угадать пароль или отзыв было невозможно.
— Значит, до скорого свидания, — сказал Мешади. — Я ухожу туда, — он указал на крышу. — Не смущайтесь, здесь проходит кошачья тропа, соединяющая это место с моим домом, где меня сейчас караулят шпики, уверенные, что я отдыхаю после обеда. А вы оставайтесь здесь. Вот… — он указал на книгу, лежавшую на столе. «Шалыгин. Теория словесности» — было напечатано на ней. — Здесь есть материалы, о которых я вам говорил. Прочтите, они дадут вам представление о том, как мы живем и боремся.
Он подошел к окну и уже пригнулся, чтобы в нем исчезнуть.
— Как вы проводите вечера? — спросил он вдруг.
Константин пожал плечами.
— Есть у меня с собой несколько книжек по избранной мною специальности — по горному делу. Написал и отправил одну корреспонденцию в газету «Правда», впрочем, вы об этом, наверно, знаете. Один раз даже сходил в кино… на «Чуму в Тюркенде». Видели?
— Получил удовольствие, — ответил Мешади. — Кто они такие, эти Бородкин и Ханыков?
Константин рассказал.
— Да, искры пламени вырываются отовсюду, — проговорил Мешади. — Я как раз хотел вам предложить развлечение — сходить в наш азербайджанский театр, у нас есть и своя опера и своя драма.
— С удовольствием, — ответил Константин. Ему вдруг вспомнилось, как со своими тифлисскими друзьями, с Текле и Илико, он побывал в грузинском театре.
— Советую обратить внимание на драму нашего замечательного земляка Молла Насреддина.
— Но ведь Молла Насреддин, насколько я знаю, это вымышленный образ, своего рода народный герой мусульманского Востока.
— Старый Молла Насреддин был вымышленный. А у нас в Азербайджане он существует в виде почтенного Джалила Мамед Кули-заде, издателя журнала «Молла Насреддин». Нет, Молла Насреддин снова прошел по караванным путям Востока, высмеивая и обличая царя и шаха, мулл и шиитских и суннитских, беков и ханов, купцов и нефтепромышленников, русских помпадуров, иранских сатрапов и турецких пашей-самодуров… Наш Джалил Мамед Кули заде — человек знаменитый, и если будете в Тифлисе, найдите его. А пока побывайте на спектакле «Мертвецы», и, может быть, вы поймете и простите мою горячность, вы поймете, из какой ужасной тьмы рвется к свету наш народ.
Он сделал приветственный жест и скрылся, уходя по крыше.
Константин еще долго сидел в комнате, прочитывая одну за другой листовки и прокламации стачечного комитета и Бакинского комитета партии, просматривая богатые статистические и экономические данные, по которым можно было судить о политике нефтепромышленников. Ход великого сражения Константину становился все яснее.
Погрузившись в чтение, Константин не слышал, как хозяйка бесшумно открывала дверь и снова уходила. Потом она тихонько постучала в дверь. Он вздрогнул и вскочил.
— Ничего, не беспокойтесь, все в порядке, — сказала она. — Я хотела только спросить вас: может, вам удобно будет остаться здесь ночевать? Это комната моего сына, а он уехал в летнюю экскурсию, и здесь вы никого не стесните.
— Нет, спасибо, большое спасибо. — Он крепко пожал ее горячую руку.
— А то, правда, останьтесь, я велю подать вам ужин.
— Нет, нет, я пойду к себе в гостиницу. Спасибо.
Он ушел.
На следующий день вечером Константин пошел в театр. Деревянное здание театра было несколько приземисто, и невысокий зал, переполненный публикой, казался поэтому ниже. Константин сначала подумал, что в театре присутствуют только мужчины, но, приглядевшись, заметил женщин. В темных одеждах и покрывалах, они сидели рядом со своими мужьями, и только черные блестящие глаза их устремлены были на занавес, представлявший собой искусную имитацию восточного ковра. В театре господствовало настроение пристойности, тишины, и при тусклом освещении все это никак не настраивало на то, чтобы ждать увеселения. Да и какое увеселение? Шла пьеса Джалила Мамед Кули-заде «Мертвецы».
Занавес поднялся, и на сцене появился шейх Насрулла, главный герой пьесы, с крашеными бородой и ногтями. Он объявил, что будет воскрешать мертвых. И в сонном городишке, показанном на сцене, никто не усомнился в способности хитрого святоши поднимать покойников из могил.
Самые поступки приезжего чудотворца, казалось бы, должны были заставить людей усомниться в нем: обжора и растлитель малолетних, он никак не был похож на святого. Но он обещал произвести чудо воскрешения тем более смело, что знал: почтенным родственникам, казалось бы так безутешно оплакивающим своих покойников, воскрешение невыгодно — придется возвращать унаследованное имущество.
У Константина было ощущение, что перед ним в ярких образах, необычно жизненных, как бывают ярки видения кошмара, проходит обвинительный акт против закостеневшего, отвратительного уклада жизни.
Мнимый святой, облегчив карманы городских богачей, удирает, оставив у себя в комнате трех плачущих девочек, благочестивые родители которых сами привели их для удовлетворения скотской похоти святого. В зрительном зале слышны всхлипывания и плач. И гремит на весь театр обличительный голос молодого Искандера:
— Наши потомки, перелистывая книгу, дойдут до этой страницы и, вспомнив о вас, плюнут, — говорит он, обращаясь к одураченным отцам города.
Он сам — беспутный сын богатого купца, и оттого что обвинение вложено в его уста, оно приобретает особенную силу.
— Не думайте, что я считаю себя праведником, — говорит Искандер. — Нет, нисколько. Я ничтожество. Но кто же вы? «Пьяница Искандер» зовут меня! Но какого достойны вы имени? Я призову сюда горы и камни, птиц и зверей, луну и звезды, весь мир, всю вселенную! Я покажу этих девочек и спрошу: «Как назвать вас?» И в один голос ответит мне всё: «Мертвецами». Я соберу все народы земли, и, взглянув на этот гарем шейха Насруллы, все племена и народы мира в один голос крикнут вам, почтенные отцы города: «Мертвецы!» И многие годы ваши потомки будут повторять, поминая вас: «Мертвецы, мертвецы!»
Смотря на Искандера, которого очень выразительно играл актер, Константин все время вспоминал Фому Гордеева.
Молодой человек в черном скромном костюме сидел рядом с Константином и на правильном русском языке, слегка смягчая слова, переводил Константину текст пьесы. Но бывало, что Константин просил его помолчать, — настолько выразительно играли актеры.
После спектакля в полутемном вестибюле гостиницы к Константину подошел незнакомый молодой человек и спросил его вполголоса, не собирается ли он осмотреть промыслы.
Константин, уловив в его вопросе искусно замаскированный пароль, ответил ему отзывом. Они прошли через ресторан, где в этот час было уже совсем тихо, и по черному ходу ресторана вышли во двор, где с подвод сгружали живую, еще трепещущую рыбу. Со двора по темной лестнице поднялись на галерею — и вдруг оказались в тихом переулке, совершенно незнакомом Константину.
— Теперь двадцать минут ходу — и мы будем в больнице, где вы сегодня переночуете, — сказал Константину провожатый.
Час был уже поздний, больные спали. Людмила, потушив свет, сидела возле кровати Аскера. Аскер привык засыпать, держа в руке ее руку. Наконец рука его обмякла и раскрылась, мальчик спал. Людмила могла бы отойти от него, но она, облокотившись на спинку кровати, не то чтобы задумалась — мыслей не было, а запечалилась, заскучала, захотелось домой… Дело было сделано: Аскер спасен. Она могла бы, оставив мальчика на попечение дяди, жителя одной из близких к Тюркенду деревень, вернуться к своим товарищам по экспедиции, а еще лучше — съездить домой. Баженов обещал по окончании экспедиции отпустить ее в Краснорецк хотя бы до начала учебного года.
Вера Илларионовна попросила ее подождать еще несколько дней: очень уж удобен был чумный изолятор для дел бакинской партийной организации.
Огни в больнице погашены, но по коридору, мимо комнаты Людмилы, порою раздаются тихие шаги. Это прошла Вера Илларионовна или кто-либо из работников больницы. А вот прошел кто-то незнакомый: мужской шаг, крепкий и все же еле слышный. Дверь бесшумно открылась, в комнату вошла Вера Илларионовна.
— Люда, — сказала она, — я на некоторое время приведу к тебе одного товарища, пусть он побудет здесь недолго — может быть, полчаса, час.
В ответ Люда только молча пожала руку Веры Илларионовны, и та исчезла.
Снова тишина, опять чьи-то незнакомые шаги, и в комнату вошел кто-то в белом халате — шаг мягкий, так ступают в кавказских сапожках. Человек остановился посреди комнаты.
— Садитесь, пожалуйста, там, возле окна, стул, — прошептала Люда.
Мужская фигура в белом халате показалась посреди комнаты и вновь исчезла… Стул сдвинулся, скрипнул, белый халат обозначился возле окна. Тишина, слышно, как кто-то дышит…
— Это хвост Малой Медведицы виден? — тихо, почти шепотом, спросил тот, кто неслышно сидел у окна.
— Да, это хвост Малой Медведицы, — тихо ответила Люда. — Видите, Полярная звезда вот там, над той горкой. В Петербурге она никогда так низко не бывает.
— А вы из Петербурга?
— Нет, я из Краснорецка, но учусь в Петербурге.
— Я тоже учусь в Петербурге, — ответил после некоторого молчания голос у окна, — на юридическом факультете.
— Я медичка, — ответила Люда.
— Меня зовут Саша… Будем знакомы?
— Конечно… Меня — Люда.
Опять наступило долгое молчание.
— Вы как будто бы сказали, что живете постоянно в Краснорецке?
Волнение слышно было в этом тихом голосе, и оно сразу передалось Люде.
— Да, в Краснорецке, — прошептала она.
— Вы Гедеминова Людмила?
Люда, ничего не ответив, кивнула головой. Он, конечно, не мог рассмотреть этого кивка, но Саше и не нужен был этот кивок для продолжения разговора.
— Вы удивляетесь? — спросил он громким шепотом. — Я тоже удивлен. Вы в прошлом году получили открытку от человека, обоим нам дорогого. — Грузинский акцент, раньше почти неуловимый, стал чувствоваться сильнее и придавал его шепоту особенную выразительность. — Припоминаете? Да? Там было написано о «Песне без слов» Чайковского.
— Константин? Где он сейчас? — спросила Люда, от волнения возвысив голос.
— Его арестовали при мне в Тифлисе и увезли куда-то в Россию — вот и все, что я знаю, — шепотом продолжал Саша. — А открытку эту… — Саша запнулся, наверно он покраснел, — это письмо писалось при мне.
— Арестовали? — тихо не то спросила, не то повторила Люда.
Но в это время в комнату неслышно вошла Вера Илларионовна и обратилась к Саше.
— Комната для вас готова, — сказала она. — Завтра у нас здесь произойдут большие события, — добавила она, обращаясь к Люде.
Люда, подойдя к окну, долго глядела на звезды Малой Медведицы, взволнованная встречей с Сашей и разговором о Константине. Бесконечно далеким как эти звезды казался ей Константин. А между тем он находился в этом же здании, в комнате дежурного врача, крепко спал, не имея понятия о том, что рядом с ним только что познакомились и говорили о нем Людмила и Александр, близкие и дорогие ему люди.
В эти тревожные дни Мартынов и Джунковский встречались каждый день. В первые дни после приезда в Баку Джунковский приезжал в градоначальство к полдню, торжественному часу развода караула. Но с каждым днем час его приезда передвигался все ближе к утру. Сегодня он приехал неслыханно рано — в восемь часов утра, и Мартынов увидел в руках его ту же прокламацию, что уже лежала у него на столе.
Мартынов встал навстречу Джунковскому. Но свитский генерал, всегда подчеркнуто вежливый, на этот раз даже не ответил на приветствие и, размахивая прокламацией, подошел к нему.
— Вы читали этот манифест? Они здесь требуют, чтобы я вас отдал под суд, а? Вот… — Он тыкал пальцем в прокламацию. — Они так и пишут… Вот…
«Так уймите же ваших чересчур усердствующих полицейских, предайте суду Мартынова за целый ряд насилий и незаконных действий».
— Что ж, может, ваше высокопревосходительство, послушаете забастовщиков — и правда отдадите меня под суд? — багровея, ответил Мартынов. Он намекал на тот неприятный разговор, который был у него с Джунковским, указавшим на ряд незаконных действий Мартынова.
— Э-э-э, Петр Иванович, я вижу, вы намерены обидеться. Я уважаю в вас одного из преданных особе монарха истинно русских людей, но лекс дура лекс, — округляя глаза и поднимая палец вверх, сказал он.
— Всех перепороть, вот им и весь лекс! — проворчал Мартынов, приблизительно понимавший, что в латинском изречении говорится о законе.
— Меня поражает в этом документе, — говорил Джунковский, игнорируя восклицание Мартынова, — предельная самоуверенность этих людей. Не то чтобы в своем праве судить нас… Убийцы из «Народной воли» тоже судили и приговорили к смерти страстотерпца и великомученика в бозе погибшего императора Александра Второго. На то они есть изверги и фанатики. Так что эта самоуверенность нам уже знакома. Но тут другое. Они ведь в этой бумажонке мне, как представителю власти, предлагают отдать вас под суд… Конечно, это демагогический прием, и они сами понимают, что я вас под суд никогда не отдам, — торопливо добавил он, заметив, что Мартынов дернул головой при вторичном упоминании о суде. — Но я хочу привлечь ваше внимание, Петр Иванович, к тому, что, обращаясь к рабочим с возмутительным воззванием, они хотят, так сказать, пробудить в них представление о какой-то своей особенной законности. Улавливаете?
Мартынов ничего не ответил. Рассуждения Джунковского он считал настолько излишними и досужими, что даже не желал в них вслушиваться. Сегодняшняя прокламация являлась распространенным ответом Джунковскому на то его объявление, в котором он призывал массу забастовщиков освободиться от влияния руководителей забастовки.
«Нам говорят, что каждый рабочий, недовольный условиями заключенного им договора, может свободно оставить предприятие. Ложь! — говорилось в этой прокламации. — Ведь за это именно и преследуются рабочие, именно за мирную забастовку их тысячами арестовывают, выселяют, судят, избивают! Пишут: «Труд на промыслах, как и вообще промышленный труд, не имеет принудительного характера». Но, спрашивается, кто гонит насильно рабочих на работу, кто арестовывает мастеровых и принудительно приставляет их к станкам, кто под угрозой полицейской расправы держит рабочих днем и ночью на электрических станциях? Кто устроил бойню на промыслах Рыльского, кто освободил виновников избиения и предал суду невинно пострадавших рабочих? Не полиция ли? Наконец, кто нанимает разбойников-кочи, которые с оружием в руках гонят на промыслы забитых мусульманских рабочих? Кто устраивает побои мирных забастовщиков?»
Так спрашивала, требовала ответа прокламация. И чем заниматься досужими умствованиями, Джунковскому лучше было бы задуматься над заключительной частью прокламации:
«Товарищи рабочие! Объявляя забастовку, вы наперед знали, что на вас обрушится вся сила полицейской власти, но вы не побоялись этого. Вы знали, что вас арестуют, вышлют, предадут суду, но все решились на борьбу. Вы предвидели, что вас выгонят из квартир, закроют лавки, в которых вы находили кредит, что против вас заработают полицейские кулаки, казацкие нагайки, но ваши ряды не дрогнули и дружно, солидарно выступили против тунеядцев.
Приезд Джунковского, его первые распоряжения еще раз подтверждают вам, что рабочим нечего ждать от полицейской власти, что она в борьбе труда с капиталом стоит всегда на стороне эксплуататоров. Продолжайте, товарищи, начатое дело! Пусть убедятся джунковские и мартыновы, что бакинский пролетариат не на шутку объявил борьбу хозяевам. Укрепляйте забастовку, разоблачайте на собраниях Джунковского. Помните, что мы добьемся удовлетворения своих требований лишь силой солидарной борьбы. Сомкните свои ряды, и победа останется за вами. Продолжайте забастовку.
Да здравствует стачка!
Забастовочный комитет».
Своим носом ищейки Мартынов в этих сдержанных, по твердых словах улавливал угрозу каких-то действий, — и право, Джунковскому, вместо того чтобы философствовать, лучше было бы подумать, во что может вылиться выступление представителя петербургских рабочих, которое, по доносам, имевшимся у Мартынова, предполагалось сегодня в Биби-Эйбате.
Уже с вечера Мартынов отдал соответствующие распоряжения, и все наличные военные силы и полиция были двинуты в Биби-Эйбат.
В это время в противоположной стороне города — в Сабунчах, Балаханах и Сураханах — еще в девять часов утра было тихо и пустынно. По митинг должен был произойти совсем не в Биби-Эйбате, а именно в этой части города, возле больницы. К девяти часам утра люди незаметно скапливались в оврагах, ложбинах и котлованах, которых так много было в этой части города…
Аскер с утра капризничал, не хотел принимать лекарство, и Люда, чтобы развлечь ребенка, услышав шум голосов, распахнула окно. Вся эта обычно пустынная местность между больницей и строениями, возле которых в первые дни забастовки произошло столкновение казаков с женщинами, была сейчас покрыта людьми. Эта масса людей шумела, передвигалась — в картузах, тюбетейках, тюрбанах, белых войлочных шляпах и черных барашковых шапках.
— Вон сколько их, смотри, — приговаривала Люда, обращаясь к Аскеру, сразу затихшему.
Вдруг Люда смолкла. До нее донесся звонкий и мужественный голос, и внимание всех людей направилось в ту сторону, откуда он слышался. Люде странно знаком был этот голос, точно она слышала его во сне. Но как Люда ни перегибалась через подоконник, она за выступом большого здания не могла увидеть того, кто говорил, но с изумлением и волнением узнавала этот голос: только Константину мог он принадлежать. А слова речи то слышались очень глухо, то вдруг, словно на мгновение открывали дверь, голос раздавался громко и так раздельно, точно Константин говорил здесь, в комнате…
— Как смелые пловцы… не страшась разъяренных волн… на худых своих челнах… И кинули вызов…
Тут дверь будто внезапно захлопнулась, и Люда уже ничего не могла дальше разобрать, хотя голос все звучал. Вот он что-то сказал — и вся масса людей; которую видела перед собой Людмила, заволновалась, приветственно загудела, лица заулыбались, тысячи глаз засверкали. Люда видела, что все это направлено к человеку, которого ей так хотелось сейчас увидеть. Не спуская с рук Аскера, она выбежала из комнаты.
Рядом с больницей было низенькое, приземистое здание компрессорной станции, бездействующей с начала забастовки. Это здание, стоявшее на горе, господствовало над местностью, представляя сейчас собою трибуну, с которой посланец пролетарского Петербурга говорил с рабочими Баку. Константину никогда еще не приходилось выступать в такой обширной и необычайной аудитории, какой была эта запруженная народом долина. Но и такого восторга, такого вдохновения, какое испытывал он сейчас, ему тоже не приходилось переживать.
Константин еще сам не знал себя, не знал своих богатырских сил и всего того, что ему предстоит совершить. Но он видел, с какой жадностью люди, собравшиеся здесь, слушают его, — изголодавшиеся, изнуренные, истомившиеся в борьбе. И любовь и преданность их придавали его голосу силу — слова ложились в лад, в ритм, как бы выражавший биение его сердца. А когда он рассказал о питерских рабочих, о подмоге из Петербурга, о том, как эти горячие, кровные копейки собирались на дворе Путиловского завода, как конная жандармерия налетела на митинг, встреченная огненным призывом: «На баррикады!» — сразу ответный гул прошел по всей многотысячной массе собравшихся. Константину подумалось, что отдаленные тысячеверстным пространством люди — там, в Петербурге, и здесь, в Баку, — слитны и живут одной жизнью. При этой внезапной мысли его словно волной подняло вверх. С восторгом рисовал он людям величественные очертания революции, которая должна наступить в ближайшем будущем.
Но, говоря, Константин не терял связи с товарищами, проводившими митинг и стоявшими рядом с ним на крыше, в особенности с председательствующим Мешади Азизбековым. Порою он взглядывал на Мешади — и как только уловил в ответном взгляде Мешади какое-то беспокойство, сразу повел речь к концу.
Еще гремели аплодисменты, когда он по лестнице, приставленной к крыше, быстро опустился на землю, — и вдруг увидел перед собой Людмилу со смуглым ребенком на руках. Она быстро подошла к нему, глаза ее сияли. Протягивая ему свою большую красивую руку, она другой рукой свободно и легко держала ребенка. Как я рада!.. Я слышала… Все слышала!
Он видел, что она, правда, рада встрече, очень рада, — и это было главное. «Это главное, — подумал он, глядя в ее сияющие глаза. — А ребенок?.. — (Он вспомнил, что говорил Кокоша. — И пусть будет так, только бы было как сейчас» чтобы она на меня так вот глядела».
Наверху уже говорил Александр. Волнуясь и запинаясь, приветствовал он бакинцев от имени пролетариата Тифлиса и его большевистской организации.
— Мы всегда с вами, товарищи! Еще в прошлом году лучшие наши люди поплатились свободой за то, что собирали деньги для вас. Но вот наша организация снова воссоздана…
— Вы ведь были арестованы? — спрашивала Людмила.
Он смотрел на нее и рассказывал о себе.
— Уже говорил Мешади Азизбеков — говорил по-азербайджански: медлительное, величественное сочетание нерусских слов, — и снова гулом и криками отвечал народ…
— Вы знакомы? — услышал Константин голос Веры Илларионовны.
— Старые знакомые, — ответил весело Константин.
Вера Илларионовна перевела взгляд на лицо Людмилы, потом снова посмотрела на него.
— Ну, все к лучшему в этом лучшем из миров, — сказала она. — Нашего гостя нужно часа на два спрятать, и более удобного места, чем ваша комната, трудно себе представить.
Баженова до крайности удивило краткое предписание, полученное от Мартынова. Это предписание содержало сухое и категорическое требование: «Ввиду того что опасность возникновения эпидемии чумы миновала, предлагаю вам свернуть всю работу санитарного отряда, вами возглавляемого, и вместе с ним немедленно отбыть из пределов вверенного мне градоначальства в течение сорока восьми часов». Прочитав это предписание, Баженов сразу же решил, что нужно поехать к Мартынову и доказать ему, что посылка, из которой он исходит, неверна. Опасность возникновения чумы не миновала.
Баженов натянул на себя свою за месяц пребывания в чемодане слежавшуюся на складках вицмундирную форму и по настоянию Риммы Григорьевны прицепил два своих ордена. Фаэтон, находившийся в распоряжении экспедиции, был уже заложен, и при благоговейном молчании малолетнего населения Тюркенда, наблюдавшего с деревьев и изгородей, как хаким-баши (так именовали Аполлинария Петровича в селении Тюркенд), казалось бы, достаточно внушительно выглядевший и в простом своем белом халате, сейчас вышел из палатки, облаченный в «одежды визиря». Ослепляя зрителей золотым шитьем и блеском пуговиц, он сел в фаэтон и скрылся в направлении города. Это было примерно в полдень, солнце палило с такой силой, что как только фаэтон выехал из пределов тенистых садов Тюркенда, Баженов попросил поднять верх экипажа.
Если бы не крайняя необходимость съездить к градоначальнику и «выяснить недоразумение», Аполлинарий Петрович — как это было вчера, и позавчера, и все дни со времени приезда в Тюркенд — провел бы эти часы в лабораторных занятиях.
Сейчас, покачиваясь в лад с фаэтоном, он в эти свободные для себя минуты размышлял о ближайших перспективах своей работы: первые прививки новой противочумной вакцины были произведены. Температура быстро падает, кашель прекращается, лихорадочный бред проходит… Депрессия, конечно, остается, человек, с помощью вакцины одолевший страшную болезнь, еще ходит вялый — недаром говорят: зачумленный… Но главное сделано, победа будет одержана. Аполлинарий Петрович улыбался своим мыслям, и, кроме Риммы Григорьевны, пожалуй, никому не приходилось видеть слабую улыбку его бледных губ — это выражение усталости и чистой радости.
Кучер Бахадур, вместе с фаэтоном и конями приданный санитарному отряду Баженова бакинской городской управой, вдруг придержал коней и совсем остановил их.
— Что такое? — очнувшись, спросил Баженов.
— В Сабунчах неспокойно, ваше высокоблагородие, — ответил Бахадур, оборачивая к Баженову затененное белой войлочной шляпой загорелое лицо.
— Почему неспокойно?
Бахадур покачал головой и накренил ее, всей своей позой изображая внимание. Аполлинарий Петрович высунул голову из-под поднятого верха фаэтона. Они были на подъеме от Сураханов к Сабунчам. Кругом стояло безмолвие, виднелись темные силуэты вышек, и где-то внизу жирно поблескивало Соленое озеро в белесо-желтых берегах. Вдруг среди этой тишины послышались крики, потом какой-то треск, еще и еще, и снова крики.
— Стреляют, — сказал Бахадур.
Кругом было тихо и безлюдно, только на черно-блестящих, точно отполированных камнях замощенной дороги стоял человек в черкеске и папахе, с длинным ружьем — промысловый сторож, наверно, — и тоже прислушивался. И в тишине этой особенно выразительно звучали далекие крики и этот треск — треск стрельбы.
У Баженова первый раз мелькнула тревожная мысль, что в жизни родной страны происходит что-то такое, чему он не уделяет внимания, а об этом нельзя не думать. Он почувствовал вину, болезненную тревогу. Похожее он испытал, когда еще был студентом и получил письмо от отца. Отец писал, что мать больна. Эта болезнь через два года свела ее в могилу. Потому-то чувство, которое испытывал сейчас Баженов, было для него особенно болезненно.
— Через Сабунчи сейчас не проедем, — говорил Бахадур. — Кони молодые, пугливые — разнесут.
— А как по-другому проехать?
— Можно проехать, только дорога плоха. Что же, проедем кругом.
Дорога действительно была плоха. Удлинив путь на два часа, они въехали в город не со стороны вокзала, а со стороны предместья Зых. Баженов так уже и не вернулся в спокойный круг своих мыслей. Он то и дело высовывался из экипажа и оглядывал улицы города. Городская жизнь, казалось, шла как всегда: на бульваре видны были пестрые зонтики дам и ослепительно белые кители морских офицеров, раздавались крики продавцов мороженого и фруктов, проезжали экипажи и пролетки… Но Баженов тревожно и вопросительно вглядывался во все то, что было вокруг.
Сговариваясь с Константином о предстоящем выступлении, руководители партийной организации, конечно, понимали, какое действие окажет на бакинцев слово посланца питерских рабочих. Но всей силы действия воспламеняющей речи Константина они все-таки не могли предвосхитить. Слова его упали в души людей исстрадавшихся, истомленных — и не только не сломленных забастовкой, но особенно ожесточенных и наэлектризованных. И когда после короткой, но особенно подействовавшей на рабочих-азербайджанцев речи Мешади чей-то голос, высокий, напряженный, крикнул: «В город, товарищи! Пусть они видят нашу силу!» — Буниат узнал того, кто крикнул эти слова. Кричал молоденький Шамси, с которым его познакомил еще в самом начале забастовки Алым Мидов. «Так вот оно что!» — с волнением и гордостью, как если бы Шамси был его младший брат, подумал Буниат. И сразу же несколько голосов не в лад, но с силой затянули:
Вихри враждебные веют над нами…
Общий шум и нестройные крики прекратились, люди двинулись по шоссе в сторону города.
Визиров и Столетов переглянулись и пробились вперед, где рослый Акоп, единственный из трех делегатов, предъявлявших требования нефтепромышленникам, еще не арестованный, уже нес на высоком шесте небольшое кумачовое знамя.
Когда Мартынову сообщили, что встреча с петербургским делегатом проведена совсем не в Биби-Эйбате, как сообщала охранка, а возле больницы в Балахано-Сабунчинском районе и не только прошла благополучно, но после митинга оттуда двинулась к городу большая демонстрация, он прежде всего позвонил по телефону начальнику охранного отделения и обругал того самыми грубыми и грязными словами, которые только нашлись в его лексиконе. Не знать о том, что подготовляется такое дело! Да чем в таком случае занята вся агентурная сеть, эти дармоеды, пожирающие такие деньги?
Мартынов, всю свою жизнь занятый борьбой с революцией, в конечном итоге безуспешной, был уверен в силе своего противника и чувствовал, что в этой демонстрации, возникшей после шестидесяти дней забастовки, таится нечто опасное и грозное. И он немедленно перебросил полицейские и воинские силы, сосредоточенные до этого в Биби-Эйбате, в сторону вокзала, куда должны были со стороны Балаханского и Раманинского шоссе выйти демонстранты. Расправу над ними он поручил полицмейстеру Ланину, известному своей палаческой сноровкой при столкновении с массой.
Ланин решил ни за что не допустить выхода людей к вокзалу. Он задумал, проведя конных стражников через территорию обширных промысловых дворов, напасть на демонстрацию сбоку, с фланга, рассчитывая прежде всего отсечь головную часть колонны — там, по его представлению, находились вожаки — от длинной, растянувшейся более чем на версту, многотысячной демонстрации. Массу разогнать нагайками, а головку всю, предварительно избив, переарестовать, — так рассчитывал Ланин.
Снова и снова повторяя одну и ту же песню — «Вихри враждебные веют над нами…» — и привлекая к себе во время движения все новых участников, демонстранты двигались к вокзалу…
— После шестидесяти дней голода, лишений, болезней детей такая сплоченность, сила, готовность к борьбе! — говорил Столетов Буниату.
Несколько шагов прошли они молча…
Знамя великой борьбы всех народов…—
пели люди.
— Мартынова, наверно, уже оповестили, и он пошлет на нас своих псов, — угадывая замыслы врага, сказал Буниат.
— Они не допустят нас к вокзалу, потому что там уже с нами им не справиться. Они попробуют нас перехватить еще на шоссе.
— Ты прав, — отозвался Столетов. — Нужно подготовиться к вооруженному отпору.
Буниат, помолчав, сказал:
— Оружия у нас не очень много, но я на всякий случай предупредил, чтобы те, кто его имеет, держали его наготове. Сейчас мы будем проходить мимо кирпичных и лесных складов… Алыма Мидова не хватает.
Буниат огляделся и нашел глазами Акопа. Глуховатый бас его выделялся среди множества напряженно-высоких голосов.
Но мы поднимем гордо и смело
Знамя борьбы за рабочее дело… —
пел он, время от времени посматривая в сторону Столетова и Буниата, идущих неподалеку. Буниат подозвал Акопа к себе, сказал ему несколько слов, и Акоп, передав знамя товарищу, торопливо пошел назад, к хвосту демонстрации.
На одном из пустырей, примыкавших к шоссе, показались конные стражники. Размахивая нагайками и набирая аллюр, они понеслись на демонстрантов. Ланин, сопровождавший свой отряд, с неудовольствием увидел, что демонстранты, растерявшиеся в первый момент, быстро пришли в себя, беготня и суетня среди них прекратились.
«Кто там у них распоряжается?» — злобно подумал Ланин, видя, как обломки кирпича и куски железного лома встретили стражников.
Раздалось даже несколько револьверных выстрелов… Среди общих криков, не только не выражавших страха, а угрожающих, послышался вдруг призыв:
— Баррикады! На баррикады!
И Буниат, сразу кинувшийся туда, где произошло нападение стражников, подумал, что призыв этот звучит как эхо событий на Путиловском заводе, о которых рассказывал сегодня Константин.
Стражники, не рассчитывавшие на отпор, повернули коней обратно. Ланин обругался и приложил к губам свисток. Этот короткий свист был сигналом — рота солдат, припасенная в виде резерва, уже подбегала со штыками наперевес.
Но на другой стороне шоссе оказался тот самый дровяной склад, о котором Визиров напомнил Столетову, — там уже строилась баррикада. Огромные бревна перекатывались с такой быстротой и слаженностью, какая проявляется только при массовом воодушевлении, ясном представлении об общей опасности и при наличии во главе бесстрашных и распорядительных людей.
Когда солдаты, подбежав, дали первый залп, люди укрылись за длинной, белеющей свежим деревом баррикадой. Тотчас же в ответ на залп град камней и редкие выстрелы револьверов ответили из-за баррикады.
Ланин услышал, как вокруг него просвистели пули — целили прямо в него, — и поспешно соскочил с крыши невысокого здания, на которую взобрался. Он медлил отдавать следующую команду, и солдаты сразу растерялись, тем более что с баррикады кричали им:
— Братцы, не стреляйте! Чего в своих стрелять?! Фараонов проклятых бейте!
В этот момент до Буниата донесся вдруг тяжкий, похожий на рычание, стон. Повернув голову, он увидел, как Акоп, встав на колени, тормошит чье-то неподвижное тело. Не видя еще лица, лишь по пестрому архалуку Буниат признал Шамси.
— Сыночек, сыночек! — перемежая армянские слова с азербайджанскими, говорил Акоп и, подняв свои светлые, серые, полные слез глаза на Буниата, сказал всхлипывая: — Не расцвел цветок…
Буниату мгновенно представилась, словно при яркой вспышке, вся короткая жизнь Шамси: трудолюбивые ковровщицы — мать и сестры, и вдруг страшная угроза чумы; предательство дяди-богача, разочарование в старых устоях жизни… И только юноша вступил на новый, светлый путь — пришла смерть. И какая смерть! На баррикаде, на руках товарища-армянина.
Предостерегающий возглас Вани Столетова вывел Буниата из мгновенного раздумья. Со штыками наперевес на баррикаду бежали солдаты. И тут вдруг Акоп вскочил, с нечеловеческой силой схватил обеими руками одно из бревен за середину, поднял его и бросил на солдат. Стоны и ругательства сразу смешавшихся солдат, новые револьверные выстрелы и град камней с баррикады…
А из глубины пустыря уже набегала другая взводная шеренга со штыками наперевес.
— Отходить надо, — сказал Столетов Буниату. — Отводить людей нужно. Я останусь, ты отходи.
— Почему я?
— Ты ранен, — ответил Столетов, показав на левую руку Буниата.
Лишь сейчас ощутил Буниат, что рука действительно отяжелела и что из рукава на ладонь вытекает кровь.
— Только покойников наших прихватите, мы еще справим похороны, — сказал Столетов. И надолго запомнились Буниату эти проникнутые угрозой слова.
Акоп уже уносил Шамси. Двое рабочих подняли с земли еще одного убитого — голова с остренькой русой бородкой завалилась, как у птицы, запекшийся рот закрыт, и на тонкой шее резко выдался кадык.
В это время Мартынов, не зная еще исхода событий на Балаханском шоссе, получил вдруг донесение, что и со стороны Биби-Эйбата движется демонстрация. Мартынов почувствовал себя как в осаде.
Послав ротмистра Келлера для разгрома второй демонстрации, он в мрачном молчании остался у себя в кабинете. Донесения как-то разом прекратились, никто ему не звонил. Джунковского же с самого утра не найти. Мартынов даже опасался — не отъехал ли представитель августейшего повелителя в собственном вагоне обратно в Петербург?
Но вот поступила победоносная реляция Ланина:
«Районы Балаханского и Раманинского шоссе очищены. У бунтовщиков двое убитых, много раненых, пятьдесят восемь удалось задержать. Стражников и солдат ранено пятнадцать».
Мартынов не сомневался, что Келлер в Биби-Эйбате со своей задачей тоже справится. По крайней мере на сегодня опасность миновала. Но бунтовщики утащили двух своих убитых — и на днях, надо ожидать, они устроят похороны. Если сегодня Биби-Эйбату — с одной стороны, и Балаханам — Сураханам — с другой, еще не удалось соединиться, следующий раз им это, может, удастся — и не где-нибудь, а, возможно, в центре города, у дворца градоначальства. Что тогда будет? Как предупредить события? Просить войск?
Но в Петербурге тоже строят баррикады. Джунковский рассказывал, что при приезде французского президента центр города оказался в осаде и демонстрации с окраин рвались через мосты, к самому царскому дворцу…
Даже тем, кто каждый день встречался с Мартыновым и хорошо знал его, выражение лица Петра Ивановича ни о чем не говорило — это была сизая, цвета мороженого мяса, маска со слепыми стеклышками, скрывавшими глаза. Однако близкие его хорошо знали, что резкое откидывание головы служит верным признаком опасного раздражения. Но Баженов виделся с Мартыновым всего два раза, и потому, когда градоначальник сначала сильно дернулся, а потом испуганно схватился за затылок, Баженов не придал этим странным движениям никакого значения.
— Чем могу служить? — тихо спросил Мартынов, бережно поглаживая себя по затылку.
Он не встал Баженову навстречу и даже не предложил ему сесть. Но Баженову и в голову не пришло, что это сделано преднамеренно. Своими небольшими зоркими глазами с удивлением он взглянул на градоначальника и сам опустился в кресло по эту сторону стола.
— Я к вам, господин градоначальник, по поводу этого вот предписания, — сказал Баженов.
— Неужели это предписание нуждается в каких-либо объяснениях? — спросил Мартынов. — В нем все изложено русским языком, без медицинской латыни.
— Это предписание базируется на одной неверной посылке, — невозмутимо ответил Баженов, — на том, что эпидемия закончилась.
— Ах, неверной? А что, если у меня есть об этом заключение профессора Заболотного?.. Что же это вы с ним не сговорились, а? — сцепив руки и пригибаясь к столу, снизу вверх глядя на спокойное лицо Баженова, спросил Мартынов.
— Я не знаю, какое заключение Даниила Кирилловича имеете вы в виду, — ответил Баженов. — Но в разговоре со мной он выразил опасение, что эпидемия, заглохнув летом, может снова вспыхнуть с осенними холодами, так как население промысловых поселков большую часть времени проводит на воздухе и летом нет той скученности, которая существует в промысловых поселках осенью и зимой.
— Так, так… Все дело, значит, в скученности? Может, вы прямо какую-либо прокламацию стачечного комитета мне здесь прочитаете? — вдруг вскочив и опираясь о стол, крикнул Мартынов.
— Я не понимаю, о чем вы говорите, — тоже встав с места, сказал Баженов, с удивлением глядя на Мартынова, который со своим оскаленным ртом и наморщенным носом вдруг представился ему опасным сумасшедшим.
— Постыдились бы вашего мундира и орденов, господин надворный советник! — взвизгнул Мартынов. — Вы, конечно; знаете о том, какого рода литература хранилась у девицы Гедеминовой, служащей вашего отряда… Хитро придумано: череп с двумя костями — чума… А между прочим, склад запрещенной литературы.
— Вы нашли в палате у Гедеминовой склад нелегальной литературы? — удивленно спросил Баженов.
— Не нашли. Вот знаем, что у нее был этот склад и деньги забастовщиков хранились, а ничего не нашли. Уж подлинно, что чума напала на империю Российскую, — зараза хуже всякой заразы.
— Я вижу, что вы, господин градоначальник, вымещаете на мне какие-то ваши неприятности на служебном поприще, — не повышая голоса и не сводя пристальных глаз с оскаленной физиономии Мартынова, сказал Баженов.
— Еще поговорите… — прохрипел Мартынов.
— Но мне до всего этого дела нет, — продолжал Баженов. — Я исполняю свой долг. С осени эпидемия может вспыхнуть вновь.
— Не послушал я одного умного человека, который предлагал мне сжечь этот проклятый Тюркенд.
— Не смейте шутить такими вещами! — вдруг крикнул Баженов.
— Вы что — кричать? У меня в кабинете? Да я вас по этапу препровожу, как эту самую девчонку Гедеминову препроводил, если вы не покинете Баку в сорок восемь часов! — И он надавил кнопку звонка. — Зовите следующего, — сказал он своему адъютанту с гладко прилизанной головой, который, щурясь на Баженова, возник в дверях.
— Хорошо, господин градоначальник, — делая шаг к двери, сказал Баженов. — Мы покинем Баку, но из Петербурга вас еще одернут…
Аполлинарий Петрович, здравствуйте, как я рад вас видеть! — услышал вдруг Баженов мягко-вкрадчивый голос и, резко обернувшись, увидел перед собой одного из своих спутников по вагону, им уже почти забытого.
Перед ним стоял Али-Гусейн Каджар, в летнем белом костюме, с приветливо-просительной улыбкой на матовом, мягких очертаний лице.
— Простите, ваше превосходительство, — и он учтиво поклонился градоначальнику. — В высшей степени приятная встреча, имеющая прямое отношение к тому, что вынужден вам докучать среди ваших многотрудных государственных дел… Но в Баку похищена русская девушка из порядочной семьи — Людмила Евгеньевна Гедеминова, наша спутница по вагону, — и вот уже месяц…
Мартынов грубо захохотал. Али прервал свою гладкую речь, с недоумением взглянул на него, на Баженова и вдруг с ужасом уловил такую же снисходительную усмешку на лице Баженова. Но Баженов тут же круто повернулся и ушел из кабинета.
— Простите меня, ваше превосходительство, но что все это должно означать?
— Это должно означать, ваше высочество, что вы остались в дураках, — злорадно хихикая, сказал Мартынов. — Девица, вами разыскиваемая, все это время находилась в составе экспедиции этого самого Баженова. Мало того, она отъявленная красная, и сегодня во время демонстрации ее видели с одним опаснейшим петербургским человеком.
Мартынов замолчал, взглянул в лицо Каджара. Матовость щек Али-Гусейна приобрела свинцовый оттенок, губы почернели, он, пошатываясь, бормотал что-то. Мартынов прислушался — это были персидские проклятия…
— Что с вами? Эй! — испуганно крикнул Мартынов. — Садитесь! Ну, можно ли принимать так близко к сердцу?.. Ах, молодой человек, ну на что вам эта девка?.. Да имея такого дедушку, вы можете у нас в Баку такие сюжетцы подыскать…
— Извините, ваше превосходительство, — прерывающимся голосом говорил Каджар. — Это припадок… Я с детства подвержен.
Он врал. Припадок, сейчас им испытанный, переживал он впервые. Ревнивое желание мести охватило его с такой силой, что если бы ему сейчас показали его счастливого соперника, он перегрыз бы ему горло. Но в самый страшный миг ярости ему вдруг вспомнился вкрадчивый голос Ибрагима-ага: «Если тебе нужно кого-нибудь зарезать…»
Дверь открылась, и в кабинет вошел Джунковский. Мартынов вскочил с места.
Али Каджар, никому не нужный, вышел из кабинета. Джунковский молча протянул Мартынову записку.
— Только что из Петербурга, по телеграфу, — многозначительно сказал он, сел в кресло и, изображая озабоченность, подпер голову рукой. Но тут ему на глаза попался листок, на котором крупным, но неровно окрашенным типографским шрифтом стояло: «Бакинским рабочим», и он, забыв всякое актерство, с интересом схватил эту бумагу.
— Здорово! — прохрипел Мартынов. В его голосе послышалась радость: принесенная Джунковским записка была записью телеграммы, только что полученной из Петербурга, и содержала секретное предписание подготовиться к мобилизации.
Это был исход, на который надеялся и не смел надеяться Мартынов с того жаркого летнего вечера, когда с криками газетчиков в кабинет его прилетели первые весточки о приближении войны.
В кабинет, играя своими светлыми наглыми глазами и сдержанно улыбаясь, вошел адъютант Мартынова.
— На демонстрации изловили тех самых кинематографистов, ваше высокопревосходительство, — сказал он, обращаясь к Джунковскому, как старшему по званию.
— Они здесь? — спросил Джунковский.
— Давай их сюда! — завопил Мартынов.
У обоих молодых людей вид был довольно истерзанный. На белой накрахмаленной сорочке Миши отпечаталась грязная пятерня полицейского, и галстук болтался на голой шее, у Алеши на лбу сияла желто-фиолетовая шишка…
Едва молодые люди перешагнули порог кабинета, Мартынов со сжатыми кулаками подошел к ним и пронзительно закричал, брызгая слюной:
— И это за все мое содействие?! За мою благосклонность?!
Он задохнулся, пустил голосом петуха и потерял дар речи.
Джунковский недовольно поморщился.
— Садитесь, молодые люди… Обыск произвели? — обратился он к жандарму.
— Так точно, ваше превосходительство, — ответил жандарм. — По прописке значатся в гостинице, но дверь была заперта. Дверь взломали, обнаружено — вот опись: словари и грамматики, арабские, персидские.
— Филологией занимаетесь? Прекрасно! — бормотал Джунковский. — Еще какая литература?
— Книга Чуковского о кинематографе.
— Так, приобщите… Еще что?
— Литературы больше никакой не обнаружено, — ответил жандарм. — А вот некоторые документики…
— Так, так, — говорил Джунковский, просматривая бумаги, принадлежавшие обоим друзьям. — Господин Бородкин исключен из четвертого класса гимназии за святотатство… Господин Ханыков — из духовной семинарии за вольнодумство… Почему из духовной семинарии? Вы попович?
— Я шаман и сын шамана, — весело сказал Миша.
— Не надо смеяться, господин Ханыков. Смеется хорошо тот, кто смеется последним.
— Вы, кажется, имели все возможности посмеяться в кино «Аполло», но, говорят, не смеялись, — отпарировал Миша.
— Да, видели мы вашу кинофотофантасмагорию, — сказал в нос Джунковский.
— Ну и как? — добродушно спросил Миша.
— Пашквиль — вот что я вам скажу. Злонамеренный кинопашквиль…
— Помилуйте, ваше превосходительство, — сказал Миша. — Мы снимали то, что в действительности было. Верно, ваше высокоблагородие? — обратился он к Мартынову.
— Молчи, богохульник! — прохрипел Мартынов.
— Зачем же издеваться над моими религиозными убеждениями? Я буду жаловаться в Лхассу моему духовному отцу, святейшему далай-ламе.
— Молчать! — прокричал Мартынов.
Миша хотел ему что-то возразить, но тут Джунковский сказал, не повышая голоса:
— Напрасно вы веселитесь, господин Ханыков. Из ваших документов видно, что по происхождению своему вы принадлежите к благородному дворянству. И в час, когда нашей родине грозит опасность вооруженного столкновения с вековечным врагом тевтоном…
— Разве война объявлена? — взволнованно спросил Ханыков.
Джунковский, не отвечая ему, поманил пальцем адъютанта.
— Изготовьте отношение к воинскому начальнику для препровождения молодых людей через его посредство на призывной пункт.
Алеша, до этого не сказавший ни слова, вдруг поднял голову.
— Это вы напрасно, ваше превосходительство. Мы без всяких препроводителей найдем дорогу на призывной пункт. Потому что для нас наша родина, наверно, дороже, чем для вас.
— Знаю я вас, богохульников, висельников, развратителей народа! — крикнул Мартынов.
Джунковский поморщился и махнул на него рукой.
— Что ж, для каждого истинного сына отечества пришло время на деле показать свою любовь к отчизне, — благосклонно проворковал он, обращаясь к Алеше. — Однако в силу сложившихся обстоятельств мы должны все же препроводить вас с соответствующим предписанием. До свидания, господа! Я вижу, вы, господин Ханыков, задумались. Надеюсь, что вы одумаетесь.
И когда молодых людей вывели, Джунковский сказал Мартынову:
— Видели, многоуважаемый Петр Иванович, как сообщение о войне сказалось на настроении этих молодых людей? Завтра они будут отлично сражаться за веру, царя и отечество, уверяю вас. По настроению этих двух людей можно угадать настроение всего русского общества…
И долго еще разглагольствовал на эту тему Джунковский. Мартынов слушал его с нетерпением: проведение мобилизации требовало ряда неотложных мер.
Глава восьмая
Константин, когда возникала необходимость бодрствовать подряд несколько суток, брал себя в руки и не засыпал все это время. Зато, когда представлялась возможность выспаться, умел заставить себя заснуть даже при сильном шуме и ярком свете. Вернувшись после выступления на митинге в свой номер гостиницы, он, казалось бы, получил полную возможность основательно отдохнуть. Но в этот день произошло так много… И все же нужно спать и спать. Снизу, из ресторана, доносилась музыка, но пусть — это даже приятно!.. Он прислушался к повторяющимся ее тактам — вот так да снова и снова, — это был какой-то стремительный вальс. Потолок точно застлан голубой колеблющейся дымкой — или это луна из окна? Он даже стал засыпать, как вдруг внезапный взрыв шума и грохота заставил его вскочить. Он подошел к окну, и отворил его. Внизу воняли бензином, пыхтели, рычали, скрипели и окутывались дымом автомобили. Потом несколько пьяных голосов запели: «Сильный, державный, царствуй на славу нам!» Взвизгивали женщины, перекликались мужчины, порою вдруг слышалось: «дюшенька», «буффет», «шоффэр» айда в Мардакьяны!» И снова пьяные голоса заглушали все. Константин выглянул из окна: офицерские мундиры и черкески, белые кители моряков. Одни автомобили подъезжали, другие отъезжали…
Свет фар выхватывал то лицо с подстриженными усами, то затейливую, посредине опущенную, сбоку приподнятую, всю в блестках и лентах дамскую шляпку. «Бакинская золотая, а точнее сказать — нефтяная позолоченная молодежь», — думал Константин. Всюду черные, мгновенно удлиняющиеся тени, бегущие по слепым, темным окнам и светящимся стелам противоположного дома; и так же мгновенно они исчезают… Свист и грязная ругань… И снова: «Боже, царя храни…» Крик: «Встать!», взвизги и драка. «Что это сегодня они расшумелись?» — недоумевал Константин. А над всем этим — освещенные луной кубические голубовато-синие громады домов. Казалось, они, презрительно пренебрегая всем, что кишит здесь, внизу, у каменных их подножий, стараются расслышать что-то совсем иное, доносящееся со стороны промыслов.
Константин поддался этим иллюзорным представлениям и стал прислушиваться. Когда несколько часов тому назад он вместе с молчаливым провожатым шел по городу, ему послышались ворвавшиеся в городской шум залпы, донесшиеся со стороны промыслов. Но сейчас он слышал, как мерно гудит море и где-то вверху завывает ветер, вздымая снизу сор, — какие-то бумажки поднимались до уровня третьего этажа гостиницы. Вид этих бумажек напомнил Константину о том, как сброшенные с низкой крыши компрессорной станции белые листовки разлетелись над толпой и тысячи всколыхнувшихся рук потянулись к ним, как к свету, к надежде. Это было сразу после того, как Константин и Люда вошли в белую, наполненную солнцем (освещенную счастьем — так вспоминалось Константину) комнатку больницы. Они смотрели в раскрытое окно, толпа двинулась и, постепенно спускаясь вниз с возвышенности, где стояла больница, и вновь поднимаясь вверх, пошла к городу и запела. Так началась демонстрация, — это ее, верно, встретили залпами…
Коротка была сегодняшняя встреча с Людой.
Только они успели обняться и наспех условиться, что встретятся в Петербурге, и сказать друг другу, что отныне навсегда будут вместе, как в комнату вошла Вера Илларионовна. С ней был прилично, по-городскому одетый молодой человек, похожий на приказчика, с галстуком бабочкой под молодым веснушчатым взволнованным лицом. Константин и Людмила сконфуженно отстранились друг от друга.
— Товарищ Константин, вам нужно скрыться немедленно, — сказала Вера Илларионовна, — есть сведения, что полицмейстер с полувзводом жандармов направился сюда. Товарищ проводит вас.
Константин пожал руку Люде, ласково погладил стриженую голову Аскера и снова при этом переглянулся с Людой. И они рассмеялись, вспомнив, как несколько минут до этого Константин обещал ей любить «ее ребенка как родного». На недоуменный и даже несколько обиженный вопрос Людмилы Константин сбивчиво рассказал о своем разговоре с Кокошей о нефтяном принце. И, стоя сейчас у окна гостиницы, он улыбался смущенно и счастливо, вспоминая, как она смеялась, всплескивая руками и утирая слезы, а он тоже смеялся и не знал, что сказать.
— Да ну, хватит, Люда, смеяться, ведь это очень серьезно!
А она вдруг взглянула ему в лицо в упор. Нет, он никогда не забудет ее лица: смех еще играл в румянце щек и в дрожи губ, но уже совсем другое выражение, серьезное и упрямое, было на нем.
Обеими руками взяла она его руку, и руки ее показались ему необыкновенно горячими и сильными. И тут уже все стало ясно, счастливо, и комната, конечно поэтому, была вся залита солнечным светом.
Потом он шел вслед за молчаливым своим провожатым по каким-то бесконечным дворам, и хотя на калитке было написано: «Ход нэт!» — и это звучало особенно категорически, они все же вошли в эту калитку, ступили на черную от нефти и мазута землю, пересекли территорию какого-то завода и оказались на улице, отсюда недалеко уже было до гостиницы… «Да, мы встретимся, непременно встретимся… В Петербурге, наверное, — думал Константин, стоя у себя в номере у окна. — Нам будет еще очень трудно. И видеться мы будем, наверно, урывками. Но это будут, так же как сегодня, вспышки яркого, счастливого света».
Он стоял и уже ни о чем больше не думал, прислушиваясь только к тому, как далеко в стороне гудит и грохочет море.
Вздрогнул и мгновенно оглянулся на дверь. В двери номера в это время, точно сам собой, осторожно вдруг повернулся ключ, дверь открылась, и не совсем уверенно в комнату вошел человек с лестницей.
— Не извольте беспокоиться… слесарь я — проверить вентиляцию. Жалуются, что в номерах душно, — сказал тихий голос. — Думал, вы спите.
— Пожалуйста, — сказал Константин. — Днем, правда, душно, а ночью хорошо, прохладно.
— У нас в Баку всегда так — золотой середины мы не признаем: жар так жар, а холод так уж холод.
Слесарь приставил лестницу к той стене, где наверху были решеточки вентиляции, и легко примостился на третьей ее ступеньке. В стареньком пиджаке поверх стираной и вылинявшей ситцевой рубашки он выглядел мастеровым, каких много. Но Константин глядел на него и сам себе не верил: эта неторопливо внятная речь, в которой каждое слово запоминалось, эти глаза, так правдиво-бесстрашно и ласково взглянувшие на него, это милое русское лицо с мягко очерченными скулами…
— Товарищ Столетов… — громким шепотом сказал Константин. — Да вы как…
— Как я решился нарушить основной завет конспирации, хотите вы спросить? Что же делать, если иначе никак нельзя было? Мы имеем точные сведения, что вас уже разыскивают. И не только полиция, хуже! Удалось подслушать разговор в опиекурильне: кочи Ибрагиму — подручному миллионера Рамазанова — поручено убить вас. Вам поэтому нужно поскорее покинуть Баку, а мне легче, чем кому бы то ни было, организовать ваш отъезд. У меня есть приятели и на железной дороге, и на пароходах, и даже среди водителей караванов. Вы, я вижу, колеблетесь. Так имейте в виду, что лицо, известное вам, с которым у вас был разговор накануне отъезда, просило вам напомнить о том, что вы еще должны навестить на Урале вашу мать.
— Он уже здесь? — быстро спросил Константин. — Депутат?
Ваня Столетов кивнул головой, наступило молчание.
— В качестве железнодорожного пассажира вас из Баку не выпустят, — сказал Столетов. — Но ведь мама ваша живет где-то на Каме. А устроить вас палубным матросом до Астрахани легко. А там возьмешь простой пассажирский билет — и прямо до дома… Как у тебя с деньгами? — спросил он.
— Мне домой нельзя, в Питер бы.
— Боишься опоздать к большим делам? Ничего, не опоздаешь! Раз Петербург, Москва и Баку вместе поднялись — это надолго. Сегодняшнюю демонстрацию сами массы поставили в порядок дня. Дело дошло до баррикад…
Он рассказывал о происшествиях сегодняшнего дня коротко и ярко. Потом, вздохнув, добавил:
— Только бы война не помешала.
— Уже объявлена? — спросил Константин.
— Завтра будет приказ о мобилизации, — ответил Ванечка.
— То-то сегодня офицеры гимн орали, — вспомнил Константин.
— Война… — сидя на ступеньке лестницы и позванивая ключами, неторопливо говорил Столетов. — Но разве зря приняты были постановления на Штутгартском конгрессе? Если рабочий класс всего мира скажет: «Не бывать войне», — войны не будет. Или вы несогласны? — настороженно спросил он.
— Как же можно с этим не согласиться? — рассеянно сказал Константин.
В голове его проходил ряд соображений, связанных с отъездом на родину. Нужно было бы как-нибудь известить Люду о том, что он сейчас в Петербург приехать не сможет. Сказать Столетову? Но нет, это как-то странно, неловко… Константин промолчал и потому не узнал о том, что в больнице был обыск и аресты и что Людмила уже выслана. Он только велел передать привет Саше Елиадзе, с которым не успел даже толком поговорить, хотя выступал вместе с ним. И Столетов обещал передать привет, он уже знал Сашу Елиадзе.
— Погоди, а с паспортом как у тебя будет? — сказал Ванечка.
Они не заметили, что во время разговора перешли на «ты».
— Да, домой с чужим паспортом я объявиться не могу.
— А зачем с чужим? — усмехнулся Столетов. — Со своим лучше всего. Пожалуйста, бери меня, весь я тут, — сказал он и развел руками, в которых были отвертка и клещи. — Улик за мной никаких нет, паспорт у меня свой, и никогда я ничего не знаю. Ну, арестуют, ну, вышлют, — а с чужим паспортом то же самое, если не хуже…
— Да нет при мне моего паспорта, — ответил Константин.
— А где он?
— Спрятан.
— Спрятан? — живо переспросил Столетов. — Надежно?
— Очень, — ответил Константин, с недоумением и надеждой следя за весело-стремительной игрой на лице Столетова.
— А ты его помнишь, свой паспорт, то, что там написано, и номер, и кем подписан?
— Как же не помнить, специально запоминал — мало ли что.
— Именно так, мало ли что… Вот мы тебе и выдадим взамен утерянного. Да ты не сомневайся, все будет по форме, даже и не отличишь.
— Но у меня там записана высылка в административном порядке в тысяча девятьсот седьмом году.
— Эка невидаль, в тысяча девятьсот седьмом году… Да с этого времени некоторые революционеры в кавычках уже до генералов выслужились. Мы тебе в паспорт все в точности запишем и все отметки сделаем, сочиним тебе, как это говорится по-латыни, куррикулюм витэ. После ссылки ты закончил образование как, а? — поблескивая глазами, спросил Столетов.
— Ну, скажем, окончил техническое училище, — смеясь, ответил Константин.
— А почему не Технологический институт? — Столетов кивнул на образцы буров, расставленных по всей комнате. — Ведь знаний-то для того, чтобы поддержать инженерское звание, у тебя хватит? Верно?
— Ну зачем, пусть будет написано скромнее и правдоподобнее.
— Да, это ты прав, — сказал Столетов. — Пусть будет техническое училище, так правдоподобнее. А пока давай уходи отсюда. Через ресторан иди-ка, там тебя ждут и проводят куда нужно. Это все твое добро, — он кивнул на образцы буров, разложенные по ящикам, — так и останется, пусть они думают, что ты еще вернешься. Не знаю, увидимся ли мы до отъезда, но только не беспокойся, необходимые бумаги ты получишь.
Руки их сошлись. Они взглянули друг другу в глаза, еще мгновение — обнялись бы, но нет, оба сдержались, хотя долго еще не расходились их руки.
— Иди, — сказал Столетов. — Я немного погожу и тоже выйду. Еще увидимся. Кто раз в Баку побывал, тот сюда вернется. Ведь не забудешь Баку?
— Не забуду, — ответил Константин.
Старинное, со сводчатыми низкими потолками, толстыми крепостными стенами и полукруглыми окнами, двухэтажное здание казармы было разделено на две части: на второй этаж отправляли призывников с образованием, а внизу размещали простой народ. Даже в отношении группы мобилизованных, присланных от военного начальника под конвоем, соблюдался тот же принцип: Алешу Бородкина и Мишу Ханыкова препроводили наверх, а Семена Гуреева, того самого рыбака, который дважды бежал из карантина, вместе с другими отправили вниз. Впрочем, в нижнем, темном этаже никто не задерживался. Оставив на нарах свои узелки, люди выходили на мощенный булыжником двор, весь прожженный лучами солнца. Многие присаживались где-либо в укромном месте, курили, тихо беседовали. Но большинство людей, еще одетых по-вольному, едва они попадали на этот ограниченный казарменными строениями двор, охватывало какое-то лихорадочное веселье — слышен был раздольный и однообразный звон балалайки, гул, возбужденный говор, громкий смех.
Миша и Алеша, заняв себе места на желтых, пахнущих свежей масляной краской нарах, вышли на галерею, опоясывающую с внутренней стороны всю казарму, и, едва взглянув вниз, на двор, увидели Сеню Гуреева, с которым они подружились за время, пока через весь город шли рядом под конвоем из канцелярии воинского начальства. Он рассказал им историю двух своих побегов из-под карантина, которую изобразил в виде своего единоборства с полицмейстером Ланиным, дважды его изловившим. Последний раз Ланин настолько избил Гуреева стеком, что десны у него с левой стороны сильно подпухли, и это придавало продолговатому, с коротким носом и тяжелой нижней челюстью лицу Гуреева выражение мрачного озорства.
Сеня, крепко держась за края своей рыбацкой войлочной шляпы, сосредоточенно плясал под звон балалайки, все время вприсядку, неутомимо выбрасывая ноги в заплатанных полусапожках. Чувствовалось, что плясать он может без конца. Алеше и Мише сверху было видно, как у людей, подходивших полюбоваться пляской, появлялось выражение восхищенного внимания, и даже балалаечник не глядел на свои руки, летающие по струнам балалайки и ловко перехватывающие лады, а смотрел на эту пляску, которая по настойчивости и сосредоточенности походила на какое-то хотя и веселое, но очень важное занятие.
— Эт-то что еще за балаган! — раздался вдруг начальственный окрик. — Отставить немедленно!
Никто не заметил, как во двор верхом на рыжей маленькой лошадке в сопровождении конных жандармов на огромных лошадях въехал какой-то важный полицейский чин.
— Это и есть Ланин, — прошептал Миша, толкнув Алешу в бок.
Черноглазый, смазливенький, с черными подстриженными усиками — ничто в его внешности не говорило о кровожадности и зверстве этого достойного помощника Мартынова.
— Что еще тут за р-р-ракалия в часы, когда россиянам подобает молиться о ниспослании победы, позволяет себе х-х-хамские пляски?!
Балалайка уже смолкла, пляска прекратилась. Двор затих. Но то серьезное внимание, с которым люди смотрели на пляску, постепенно обращалось сейчас на полицейского чина — похоже, что его внимательно и все более хмуро разглядывали…
— П-одать сюда балалайку!
Никто из унтер-офицеров, находившихся во дворе, до этого не подозревал, что в пении и пляске рекрутов заключалось что-либо недопустимое, но, исполняя приказ полицмейстера, какой-то унтер выхватил балалайку из рук балалаечника и протянул ее полицмейстеру. Тот, в белой перчатке, словно гипсовой рукой, ухватил ее за гриф. «Как за горло схватил», — подумал Ханыков.
— Эта балалайка, ваше высокоблагородие, лично мне принадлежит, на мои деньги куплена, — вдруг послышался серьезный, предостерегающий голос.
Сказал это не балалаечник, а сосед его, худощавый, крепкого сложения человек, которого тоже вместе с Алешей и Мишей сегодня утром препровождали под конвоем, с ним же шла до самой казармы привлекательная, раскрасневшаяся от слез женщина и несла ребенка.
— А-а-а, господин Жердин? — обрадовался Ланин. — Значит, эта балалайка — ваше, так сказать, движимое имущество? Взяли с собой, дабы услаждать себя после сражений мечтами о прекраснейшей супруге?
— Вы бы поостереглись, ваше высокоблагородие, насчет этого шутки шутить, — громко сказал Жердин.
— Что-о-о?! — вдруг завизжал Ланин, замахиваясь балалайкой и направив лошадь на Жердина. — Забастовщики, социалисты, бунтовщики принципиальные… — он грязно обругался. — Замашечки бунтовские отбросить придется. Скажите царю-батюшке спасибо, что он всемилостивейше сподобил вас на служение родине. А насчет ваших жен не извольте беспокоиться… — громко кричал он, наезжая на Жердина, который с угрюмым и ненавидящим лицом, опустив глаза, пятился в глубь толпы.
— Погляди-ка, — сказал Алеша, хватая Мишу за руку и указывая на Гуреева, — он убьет его.
— Вижу, молчи… так ему и надо, ответил Миша.
Только Мише да Алеше сверху, с галереи, видно было, как Сеня Гуреев, мгновенно выскользнув из толпы, выбрал из кучи булыжников, привезенных, очевидно, для мощения двора, один поувесистей.
Конская морда все ближе надвигалась на Жердина, над головой его была угрожающе занесена балалайка.
И в тот момент, когда балалайка опустилась на голову Жердина, увесистый булыжник, брошенный Гуреевым, ударил Ланина в висок. Лошадь взвилась на дыбы. Ланин стал валиться с седла… Раздалось многоголосое и грозное: «Бей фараонов!» Жандармы, сопровождавшие Ланина, выхватили шашки из ножен. Металлический скрежет и взвизг, зловещее сверкание — и жандармы с шашками наголо поскакали на новобранцев. Те с криками и ругательствами кинулись к казармам; они вбегали в двери, вскакивали в открытые окна… Двор мгновенно опустел. Только рыжий конь Ланина дико ржал, бегая по двору, да возле неподвижно распростертой фигуры с залитым кровью лицом и ослепительно блещущими на солнце лаковыми сапожками возились люди в белых халатах.
Неподалеку валялась разбитая о голову Жердина балалайка. Самого Жердина волокли под руки унтер-офицеры, голова его болталась, лицо было бледно, кровь лилась из носа и полуоткрытого рта.
А на дворе один за другим заливисто раздавались командные окрики, застучали затворы кавалерийских короткоствольных карабинов в руках жандармов.
После того как окна казармы взяты были на прицел, раздался повелительный окрик — отойти от окон, — и новобранцы, стоявшие возле окон, отхлынули в глубь казармы. Тяжелые двери были заперты, и казарма окончательно превратилась в тюрьму.
Приехав в Баку в качестве заведующего бакинским отделением винно-торговой фирмы Саникидзе, Саша Елиадзе прописался в участке. Он не прожил и месяца, как началась мобилизация. На призывной пункт должен был явиться и Саша. Но без указания на этот счет бакинской партийной организации он с призывом не торопился. Следуя с одной явки на другую, добрался он до маленького домика на самом берегу моря. Выкрашенный в белую и голубую краску, со спасательными поясами, навешанными у дверей, с крючьями и канатами в сенях, домик этот по всему своему виду относился к «службе спасания на водах». Внутри домика была оборудовала канцелярия, и как только Александр вошел, навстречу ему поднялся дюжий широколицый матрос с усиками в колечко.
Александр сказал условленную фразу, обозначающую пароль. Моряк, не говоря ни слова, отомкнул дверцу шкафа, стоявшего в комнате, и пальцем указал Александру внутрь шкафа.
Войдя туда и толкнув в темноте дверцу, Саша оказался в узкой, с одним окном, маленькой комнате. Там на кровати лежал Буниат и, улыбаясь, глядел на него. Буниат лежал одетый, одна рука, на перевязи, в другой — книга.
— Вы больны? — спросил Александр.
— Да так, ничего особенного… много крови потерял… пройдет, — слабым голосом сказал Буниат. — В городе аресты, меня ищут, домой возвращаться нельзя, вот меня Ванечка и спрятал здесь, — сказал Буниат с усмешкой и тут же перешел на деловой тон: — Ну, так в чем дело?
Выслушав Александра, он ответил:
— Сделаете для нас полезное дело, если пройдете мобилизацию в Баку. Мобилизация уже нанесла удар забастовке: рабочие — русские, грузины и армяне — призваны в армию. Среди них едва ли не половина нашей партийной организации. Однако почти все наши люди в той или иной степени уже замечены полицией и охранкой, жизнь в казарме только облегчит наблюдение за ними. Вы пока вне всяких подозрений, и даже ваше выступление на митинге прошло, кажется, благополучно. Вы, наверно, представитель цензового элемента?
— Я дворянин, — краснея, сказал Саша. — Дворянство получил мой дед на службе в русской армии.
— Я вам дам один адресок, — сказал Буниат, явно игнорируя объяснения Саши по поводу дворянства, — там получите вы наши последние прокламации. Следует их распространить в казармах. Но сделать это нужно осторожно, не по-глупому, а по-умному.
— Конечно, — согласился Александр.
Они помолчали. Слышен стал равномерный, очень близкий гул прибоя, даже шорох гальки, когда откатывалась волна. Вольный и свежий запах моря доносился в открытое окно.
— Война и мобилизация сорвали забастовку, — сказал Буниат. — Впрочем, для царизма эта преступная война явилась единственным способом спастись от революции. Но спасти царский режим не удастся, — революция всего лишь отсрочена.
Буниат замолчал и, морщась, видимо, от боли, повернулся. Опершись на локоть, указал он Александру на окно. Там, очень далеко, на мысу, выбегающем в море, белела ярко освещенная солнцем баиловская тюрьма.
— Много сейчас там наших хороших товарищей, — сказал Буниат, — и, может, кому-либо из них также виден этот домик возле моря.
Александр вздохнул, а Буниат, как бы подбадривая его, добавил:
— Ничего, всех не пересажают. Имейте в виду, что они нас боятся, да! С начала войны бразды правления в городе взял медоточивый Клюпфель, который сам объезжает промыслы и заводы и уговаривает работах прекратить забастовку. Он даже обещает собрать еще одно совещание нефтепромышленников и уговорить их пойти на переговоры с забастовочным комитетом. Клюпфель призвал к содействию меньшевиков, эсеров и дашнаков, чтобы они под лозунгами социал-шовинизма помогли ему «рассосать забастовку», как он выразился. Знаете, Саша, что интересно? — сказал Буниат, и голос его окреп. — Прошло уже две недели после мобилизации, а некоторые предприятия еще бастуют! В результате многолетней работы нашей партии мы добились такого положения, что азербайджанские рабочие продолжают забастовку даже после того, как прошла мобилизация, после того, как и русские, и грузинские, и армянские товарищи оказались в армии.
— Да, это факт громадного значения, — сказал Александр. — И вы считаете, что забастовку следует продолжать?
— Нет, — ответил Буниат. — Забастовка начата была до войны, и если бы не война, она перешла бы в вооруженное восстание — это видно по всему. Теперь же, когда более половины бакинских рабочих мобилизовано, продолжать забастовку невозможно. Она сорвана. Но она дала нам понятие о нашей мощи. Ее уроки неоценимы. Каждый рабочий в Баку сейчас понимает, что не было бы Мартыновых и Джунковских с их стражниками, казаками, тюрьмами, с высылками и пулями, — не разгромили бы нашего профессионального союза, не лишили бы нас возможности собираться, высказываться, читать и печатать наши органы. Не было бы самодержавного строя — хозяева даже со своими кочи не могли бы с нами справиться. Наша классовая борьба не кончается этой забастовкой. Причины, вызвавшие ее, остаются неуничтоженными. Наоборот, в условиях войны эти причины, коренящиеся в самой природе капитализма, приобретут еще более острый характер и поставят на очередь уничтожение самого капиталистического строя.
Буниат говорил, устремив взгляд в окно, и видно было, что, лежа здесь, в одиночестве, он под гулкие мерные удары прибоя продумал многое и делиться ему своими мыслями с товарищем было приятно.
Пройдя канцелярию воинского начальника и получив от него направление к коменданту казарм, Саша Елиадзе, забрав свой новенький щегольской чемоданчик, направился на извозчике в сторону казарм, расположенных довольно далеко от центра.
На то, что массивные ворота казарм наглухо заперты и что по улице, ведущей к казармам, патрулируют конные жандармы, Саша внимания не обратил, полагая, что это так и должно быть.
Старичок комендант в чине капитана обошелся с Елиадзе вежливо, просмотрел документы, находившиеся в безукоризненном состоянии, и направил его на второй этаж, где помещались лица со средним образованием.
Только поместившись рядом с Алешей и Мишей и узнав от них об убийстве Ланина, Саша понял, какой страшной опасности избег он. В его новеньком чемоданчике, правда скрытые вставной доской, образующей второе дно, находились прокламации. Дальше держать их в чемодане не имело никакого смысла. Этой же ночью листовки надо разбросать.
Наступило утро, и Саша уже с удовлетворением слушал, как Миша Ханыков, забравшись на нары и от волнения проглатывая отдельные слова, читал ему и Алеше:
«Правительство затевает сейчас войну… только в своих интересах и в интересах кучки хищников капиталистов, ищущих новых мест сбыта своим товарам и увеличения своих богатств… Ему нужно патриотическим угаром и кровью, пролитой на поле битвы, затушить требования революционного народа. Через голову правительства русский народ протягивает руку немецким и австрийским трудящимся и сливается с ними в одном лозунге: «Долой войну!»
Только царь и чиновники, интенданты, офицеры и богачи нагревают руки, дабы еще туже натянуть петлю на шее трудящегося народа. Смещайте начальников, выбирайте руководителей из вашей среды, объявите войну помещичьему правительству и завоюйте землю и волю…»
Эти прокламации Саша ухитрился забросить даже в окна первого этажа.
Изобразив удивление по поводу этой прокламации, Саша, однако, воспользовался ею, чтобы поговорить со своими соседями о войне, и убедился, что разговаривать с ними можно и вообще обстановка в казарме для подпольной работы, судя по настроению этих людей, вполне подходящая.
Но утром следующего дня Саша Елиадзе и Миша Ханыков вместе с другими молодыми людьми дворянского происхождения неожиданно были откомандированы в штаб округа для направления в кавалерийское училище, о чем Александр успел в последний момент с помощью почтовой открытки поставить в известность Буниата.
Через день после отъезда Миши, как только кончилась поверка, Алеша, увидев, что калитка открыта (первый раз после убийства Ланина), вышел на улицу. Увольнительных еще не давали, и солдаты в новеньком, только вчера полученном обмундировании толпились возле ворот.
Вдруг по бугристой и неровной мостовой — как почти все мостовые улиц верхней части Баку — побежали мальчишки-газетчики, размахивая продолговатыми листками выпусков утренних телеграмм. Алеша купил листок и начал читать. В листке сообщалось о вторжении немцев в Бельгию, о героическом сопротивлении бельгийской армии под Льежем, о разрушении Льежского собора. Как не хватало сейчас Миши, чтобы обсудить эти мирового значения события!
— Чего пишут-то, господин вольноопределяющийся? — спросил кто-то.
Алеша поднял глаза. Его уже обступили солдаты и ждали, что он скажет.
Он читал им и разъяснял, сколь мог, почувствовав вдруг, что даже такие сведения, как географическое расположение Бельгии, ее размеры и промышленные особенности, уже имеют большую ценность в этом разговоре, который сразу скрасил для Алеши чувство одиночества.
После первых строевых занятий перед обедом Алешу в числе многих других вольноопределяющихся вызвали к коменданту, где им вручили заранее по единой форме отпечатанные рапорты о желании определиться в школу прапорщиков. И опять почувствовал Алеша, что не хватает ему Миши и не с кем посоветоваться по такому важному вопросу. Со смутным чувством, сознавая, что делает шаг, все значение которого ему самому еще не ясно, Алеша, так же как и другие вольноопределяющиеся, подписал рапорт.
Их тут же построили и провели через весь город, к пристаням. Почему-то их направляли в школу прапорщиков в Астрахань.
А когда они к вечеру следующего дня высадились на пропахшей рыбой астраханской пристани, Алеша, купив газету, узнал, что германские армии прошли Бельгию насквозь, вторглись во Францию и что русские армии разбили немцев в Восточной Пруссии.
И в том, что, помимо всякого своего желания, Алеша на десятый день войны очутился в незнакомой и ненужной ему Астрахани, он с особенной остротой почувствовал, что не считающаяся с волей людей машина войны уже начала действовать вовсю.