Часть первая
Глава первая
Темиркан не следил за газетами и потому для него война пришла неожиданно. Эта война — источник несчастий, горя и ужаса для громадного большинства людей — для Темиркана стала началом быстрого исцеления и возвращения его к жизни.
Весь последний год он чувствовал себя несчастливым, и это чувство было особенно сильно потому, что о нем никому нельзя сказать. Близкие хотя и беспокоились о его здоровье, но были довольны тем, что он с ними, особенно Дуниат, ждавшая теперь четвертого ребенка. Еще в июле стало видно, что урожай хорош, и старуха Лейля сообщила Темиркану, что осенние платежи по заложенным землям будут в срок внесены и что жить можно будет с достатком и достойно. Что ж, нужно и этим быть довольным, они, Батыжевы, отнюдь не беднее прочих господ в здешних местах, а, пожалуй, даже и богаче. Только жить надо тихо-тихо… Но неужели навсегда обречен он на эту тихую жизнь?
И вдруг — война! Или он не сын и не внук отца своего и деда, облагодетельствованных русскими царями?
За неделю до начала войны он при попытке сесть верхом почувствовал головокружение и слез с коня, не надеясь с ним справиться. Но на другой же день войны Темиркан, еще исхудавший, с желтоватым румянцем на щеках, однако чисто выбритый и сразу помолодевший, надел после нескольких лет перерыва военную форму и легко вскочил на коня, чтобы в сопровождении дяди Дудова и близнецов-племянников отправиться в Краснорецк.
Наказной атаман, еще молодой сравнительно генерал, сухощавый, молодцеватый, с легкой проседью в рыжих подстриженных бакенбардах и прищуренными, острыми глазами охотника, принял Темиркана в своем просторном и прохладном, с небольшими окнами, кабинете. Оказывается, он только хотел посылать к Темиркану, «а ваше сиятельство уже и сами здесь. Вот она, испытанная батыжевская верность престолу российскому!»
В кабинет вошел войсковой старшина Михаил Михайлович Сорочинский, под командованием которого Темиркан служил еще в младших офицерских чинах. Михаил Михайлович хотя и кичился своим происхождением от запорожских атаманов, но точно было известно, что дед его служил на Кавказе офицером в казачьих войсках, приписался в казаки, получил громадный надел земли и оборотисто и ловко вел большое помещичье хозяйство. Сын и внук продолжали семейную традицию. Михаил Михайлович говорил казакам: «Мы гребенские…» — а владения свои все округлял: кроме коннозаводства, воздвиг уже и винокуренный завод. Несколько иногородних сел построились на его землях и платили аренду, превышавшую все прочие его доходы. Казаки от своих стариков, конечно, знали, что Сорочинские к терским и гребенским первопоселенцам на Кавказе никакого отношения не имеют, но не возражали против того, чтобы Сорочинские представительствовали их интересы при царском дворе. Однако, когда шли выборы в четвертую Государственную думу, казаки, помалкивая, выслушали монархические разглагольствования Михаила Михайловича Сорочинского, а депутатом в думу избрали Афанасия Мокроусова, владельца крупорушки, человека с хорошим достатком, но по происхождению исконного казака, ревнителя школ и насадителя кооперации. Афанасий проходил как беспартийный, ему при последнем голосовании отдали голоса даже мусульманские выборщики от Арабынского округа, веселореченские купцы и муллы, а в думе он занял место среди трудовиков, хотя насчет республики всегда изъяснялся неохотно и туманно. В результате переплетения всех этих политических обстоятельств Михаилу Михайловичу Сорочинскому карьера российского парламентария пока явно не удавалась. На казаков Сорочинский обиделся, и когда сын окончил казачье кавалерийское училище в Новочеркасске, Михаил Михайлович определил его не в казачьи войска, как это предполагалось раньше, а в штаб Кавказского округа.
Однако сам Сорочинский остался в штабе наказного атамана, но, не желая иметь больше дела с лукавыми станичниками, взял на себя все те вопросы, которые касались отношений с горцами. В частности, он вмешался в одно из самых запутанных дел: в вопрос о присвоении звания русского дворянства веселореченским узденям, или воркам, как они себя называли.
Царское правительство, присоединяя Веселоречье, присвоило звание благородного русского дворянства только некоторым местным княжеским фамилиям и тем из веселореченцев, которые, будучи в офицерских чинах, служили в русской армии. В присвоении же дворянства представителям всей сложно разветвленной иерархической лестницы веселореченского военно-служилого сословия и государственный совет и сенат упорно отказывали, что вызывало недовольство всего этого сословия, в большинстве своем преданного русской монархии.
Сорочинский выдвинул проект перечисления всего этого сословия в казаки. Это отрывало веселореченских узденей от всей массы народа, который в тринадцатом году при восстании на пастбищах показал себя беспокойным, а также давало возможность привлекать на военную службу в казачьи войска отличных кавалеристов. При этом Сорочинский ссылался на блестяще оправдавший себя опыт с казаками осетинами.
Во всяком случае, к проекту в высших сферах отнеслись со вниманием, и хотя до войны четырнадцатого года вопрос о «приписании к казачеству лиц благородного сословия веселореченских черкесов» так и не был решен, но ловкого подполковника наверху заметили.
Михаил Михайлович, большой и рослый, туго затянутый в серую черкеску тонкого сукна, наклонил к Темиркану свое смуглое лицо и облобызался с ним, оставляя на его щеках неприятно влажный след своих красных, всегда мокрых губ. Тут же начался оживленный разговор. Оказывается, у Сорочинского был уже новый проект: он предлагал «кликнуть клич» к веселореченцам благородного происхождения, призвать их к добровольному вступлению в казачьи войска, где они, получая все права и привилегии казачества, сформируются как особый полк.
— Хватит ли на полк, Темиркан Александрович, как считаете? — обратив свои острые глаза на Темиркана, спросил атаман.
— Убежден, что хватит! Ведь для каждого веселореченского узденя это будет исполнение заветных желаний: он и его потомство будут приданы к казачеству, а в случае службы в офицерских чинах получат потомственное дворянство, — сказал Михаил Михайлович, обнаружив в этом рассуждении прямую связь своего нового проекта с предыдущим.
Казачий атаман на это горячее замечание своего помощника и советчика ничего не ответил, ожидая, что скажет Темиркан. А тот осторожно медлил. Многие веселореченские князья и сейчас служили в русской армии и особенно в казачьих частях. Несомненно, найдутся и такие люди, как Кемал, которые сами по себе или за господами пойдут добровольно на военную службу. Но составится ли из них полк? А ведь заманчиво было бы такой полк составить.
«Когда Суворов впервые пришел на Кавказ, сумели же мы в помощь русским собрать кавалерийский дворянский полк для борьбы против Орды!» — думал Темиркан.
Но пока он решил промолчать. Поблагодарив за честь, он попросил времени, чтобы обдумать это дело, а сейчас вручил наказному атаману рапорт с просьбой о зачислении его лично на военную службу — этот рапорт он написал еще в Арабыни…
Последние минуты все трое собеседников, продолжая разговор, прислушивались к мерному, но быстро нараставшему и приближавшемуся гулу…
— Казаки, — сказал атаман и вышел на балкон.
Мимо как раз проходила на отменных конях голова колонны.
— Здорово, молодцы! — звонко крикнул атаман, и воздух гулко вздрогнул от приветствия, прокатившегося над городом.
Трубы пропели сигнал команды.
«Рысью размашистой, но не распущенной…» — про себя проговорил Темиркан слова давно не слышанной команды, подсказанной бодро-воинственным голосом труб. Всему потоку карих, темно-рыжих, гнедых и каурых коней со всадниками в синих черкесках и белых откинутых назад башлыках сообщился единый плавный и быстрый ход. И если кто-либо из всадников сбивался с аллюра, что случалось редко, сверху, с балкона, это сразу отчетливо было видно…
Едва труба оборвала сигнал на высокой и пронзительной ноте, как, перегоняя топот коней, в лад ему зазвучала запевка. Ее пели высоко, в один голос с трубами, но с оттенком той жизненной силы, которая может быть в пении присуща только человеческому голосу:
Поехал казак на чужбину далеко,
На гордом коне на своем молодом…
И вдруг вся колонна с поражающей стройностью и силой подхватила:
Свою он краину навеки покинул…
Строй песни был печальный, почти как отпевание:
Ему не вернуться в родительский дом…
Но уже при последних, еще полных печали словах зазвенели разбитные, весело-бойкие до озорства звуки литавров, бубен, колокольчиков и бубенцов.
Напрасно хозяйка, жена молодая,
И утро и вечер на север глядит…
Слова были невеселые, но нежные, а музыка всего этого знать не хотела, и бунчук, взметая над колонной рыжий конский хвост, сотрясал навешанные на нем колокольцы и бубенцы, звеневшие и взблескивавшие на солнце.
Все ждет, поджидает, с далекого края…
выводили голоса.
Когда-то любезный казак прилетит…
звучало уже призывающим, подмывающе-лихим посвистом.
— Запасники, — сказал генерал.
— Хороши! — похвалил Темиркан. — Хоть сейчас в бой.
— На стрельбищах себя неважно показали вчера, — ответил генерал.
Они, сами того не замечая, говорили невольно в лад быстрой песне, а песня выговаривала мужественными голосами слова суровой правды о том, что
Зимою трескучи морозы…
и о том, что
Казачьи кости под снегом лежат…
И снова сквозь похоронную грусть прорывался забубенный литавровый звон и тысячи смелых молодых голосов пели о том, что непобедима жизнь…
Пущай на кургане родная калина
Красуется в ярких лазорных цветах…
Темиркан, провожая взглядом, считал сотни… Насчитал уже полк.
— Сколько их здесь, ваше превосходительство? — спросил Темиркан.
— Бригада, вторая бригада… Как раз все земляки ваши, арабынский отдел: сторожевские, доблестновские…
И Темиркан подумал: «Вот столько бы воинов собрать с Веселоречья и повести против Германии — тогда мне и подобало бы их под свое начало взять».
Простившись с наказным атаманом, Темиркан вышел во двор, где у коновязи была привязана его лошадь. Он, против обыкновения, был один, без спутников: дядя и племянники, конечно, с охотой увязались бы с ним, но они ему надоели за время дороги. Кемал, молчаливое присутствие которого Темиркан воспринимал так, как если бы он оставался наедине с собой, с утра увел своего коня в кузницу для перековки.
Едва Темиркан вышел из прохладного дома на широкий двор, как томительный полуденный зной мягко и жарко навалился на него… Темиркану был непривычен такой зной — в Арабыни летние жары всегда умеряются полуденными ветерками с гор и прохладой ледяных потоков. Да и нездоровье давало себя знать — Темиркан как-никак только что встал с постели. Ставя ногу в стремя и с усилием поднимая тело, он невольно вспомнил о Кемале, который подсадил бы его. Но тут же, упрекнув себя за проявление слабости, опустился в седло, и сразу ему стало лучше.
«Верхом поскакать надо, за город выехать, там прохладней», — подумал он и, дав поводья коню, крупной рысью пронесся по улице. От движения воздуха ему и впрямь стало свежее. Чувствуя, что с тротуаров женщины восторженно взглядывают на него, он миновал один квартал, другой, третий, направляя коня туда, где впереди синел лес. Но он не знал местности вокруг Краснорецка, не знал, что город отделен от этого леса глубоким провалом, удлиняющим путь на добрый десяток километров. Улица поворачивала вдоль провала, и домишки, чем ниже, тем делались все меньше и непригляднее. Оттого, что в воздухе ощущалась примесь какой-то вони, жара казалась еще непереносимее. Возбуждение, вызванное быстрой ездой, падало, Темиркан уже еле шевелил поводьями, а вонь становилась все сильнее, даже конь недовольно фыркал. Какие-то дети выбегали со дворов и что-то кричали, показывая на Темиркана. В глазах его потемнело. Обливаясь потом, он навалился на гриву коня. Конь вдруг дернул, Темиркан хотел схватиться рукой за гриву, но даже на это у него не хватило сил, и он, не выпуская поводьев, стал валиться с лошади.
Тут кто-то обхватил его поперек поясницы, поддержал и помог ему слезть с коня. Что-то кричали мальчишки, они прыгали в глазах его, как бесы. Но один из мальчишек, с лицом взрослого мужчины, синим от бритья, тот самый, что пришел на помощь, назвал Темиркана братом и, ласково успокаивая, заговорил по-веселореченски.
«Маленький бритый заячий наездник…» — возникло в затуманенной голове Темиркана что-то из детских сказок о маленьких людях, рудознатцах и охотниках, населяющих недра гор и разъезжающих по ночам на зайцах. Чувствуя, что маленький бритый человек легко, как ребенка, взял его на руки, Темиркан, как в детстве учил дядька Джура, укладывая спать, «отпустил душу» и погрузился в черный сон.
Он очнулся оттого, что его голову подняли и тихонько уговаривали еще приподняться, и только он приподнял голову, как губы его ощутили край стакана и рот его заполнила густая, вязкая, почти горячая жидкость. «Кровь», — подумал он, через силу глотая, и при этой мысли, оттолкнув от себя стакан, открыл глаза.
Он увидел все того же маленького богатыря. Вокруг была опрятная, по-русски прибранная комната, самовар стоял на столе; блестя костяшками, подобно гуслям, висели на стене счеты.
— Пей, братец Темиркан, пей, сразу будешь здоров, пей! — И снова в горло Темиркана полилась густая, вязкая жидкость.
Чувствуя, как с каждым глотком силы возвращаются к нему, он уже пил, не отводя губ. Точно горячее пламя прокатилось по всем его жилам, он сразу почувствовал себя здоровым и хотел встать.
— Нет, лежи, братец, лежи, — ласково уговаривал его тот же голос. — Запей теперь чаем, и будет все ладно.
— Это кровь была, то, что я пил? — спросил Темиркан.
— Кровь. Как я притащил тебя, сразу велел ягненка зарезать. А то, не дай бог, скажут люди, что в доме Харуна Байрамукова умер без помощи высокопочтенный князь Темиркан.
— Харун… Ты Аубекира родич?
Рассказывал тебе Аубекир обо мне? Смеялся, верно? Что бог меня и ростом и богатством обидел? Тоже князь, мол, — подряд взял бревна возить на железную дорогу, гурты гоняет, а? Ну что же, он надо мной смеется, а я над ним… Может, и ты надо мной посмеешься, а?
— Теперь для меня ты все равно что брат родной, — ответил Темиркан. — Но я и раньше над тобой никогда не смеялся, а все спрашивал о тебе Аубекира и понял, что ты умный человек. Но откуда ты сейчас взялся и где я нахожусь?
— Удивления достойно совсем не то, что я здесь живу, а то, что ты сюда попал. Но я чту наш старый адат и, конечно, тебя ни о чем не спрошу, хотя так и не могу понять, что тебе делать здесь, на окраине города, куда хорошие господа не заезжают. Я, недостойный, живу здесь, и даже место это на городском плане обозначено: Байрамуковская заимка, — не без самодовольства сказал он. — Здесь мое заведение: сало топлю, мыло варю, шкуру дублю. Надо ведь бедному человеку чем-то жить? Никто как бог выслал меня из дому в то мгновение, когда ты стал спускаться сюда к нам вниз. Сегодня утром был я в канцелярии наказного атамана, и мне сказали, что ты у его превосходительства, — и вдруг ты тут…
Темиркан рассказал маленькому Байрамукову, как он заблудился. И поскольку обстановка располагала к откровенности, а маленький Байрамуков нравился ему, он посвятил его также и в разговор, происшедший в кабинете наказного атамана.
Поглаживая и пощипывая свой гладко выбритый подбородок, выслушал Харун Темиркана, но когда Темиркан выразил сомнение, можно ли набрать полк из среды веселореченцев, маленький собеседник его в раздумье покачал головой:
— Как набрать! — сказал он. — Клич кликнуть — так много не наберешь. Дудовы, они в горную милицию пойдут конечно, абреков ловить по горам. Ну, а на настоящую войну, где пушки стреляют, не пойдут, нет, нет. По благородству, братец Темиркан, мало кто пойдет, а из нужды — многие. Возьмем любого из наших людей, особенно помоложе. Черкеска у него еще от деда или старшего дяди, вся латаная-перелатанная, сапоги, как ни починяй, ни смазывай, все равно пожухли, потрескались. На своем коне он только в сновидениях ездит. А девушки по-прежнему поют песни о молодцах, скачущих на борзых конях. Да ты пообещай каждому, кто на войну пойдет, коня, черкеску, шапку, сапоги, да чтоб муфтий Касиев муллам приказал прокричать в мечетях, что война эта — священная война, — отбою не будет от добровольцев. И насчет звания войсковой старшина Сорочинский неплохо сообразил: земли у нас в ущельях небогато, а казаку дается хороший надел из войсковых земель. И еще я скажу тебе: хорошее ты дело задумал, потому что уведешь из Веселоречья лишний, беспокойный народ. Кому суждено, пусть за благое дело голову положит, а кому суждено в живых остаться, те прыть свою на полях сражений оставят и вернутся остепенившимися. А то вот я, продли аллах твои дни, по новому распорядку, который ты выхлопотал, взял на торгах ярлыки на четыре пастбищных участка, а пасем с опаской, уже трех баранов абреки зарезали… Ты вот к этим абрекам клич кликни, да еще к тем, что с восстания по тюрьмам сидят, выхлопочи всем амнистию, да еще у кого недоимки по податям да судебные пени по порубкам леса и по потравам пастбищ. Такое войско можно, братец, собрать, хоть Стамбул воевать иди.
— Умные твои речи, — сказал Темиркан. — Вижу я, что сам аллах направил моего коня к тебе.
— Ты прости меня, давно с благородным человеком не говорил, проявил излишнее многословие. Отдыхай, я пошлю на постоялый двор известить благородного дядю твоего и твоих младших, чтоб не беспокоились.
Темиркан заснул и спал, видимо, долго и крепко. Потом, точно вдруг кто-то толкнул его, он открыл глаза от сознания опасности. При тускловатом свете керосиновой лампы с убавленным огнем, поставленной на столе во время его сна, Темиркан увидел напротив себя сидящего Науруза. Рука Темиркана потянулась к поясу, и тут он увидел свою кожаную кобуру с маленьким браунингом в руках своего врага. Науруз, конечно, взял револьвер со стола.
— Ну вот, — тихо говорил Науруз, — ты, я вижу, щедр ко мне по-прежнему, рублем серебряным одарил, коня пожаловал, сейчас я оружие от тебя получаю.
— Эй! — крикнул Темиркан. — На помощь! — и дернулся, чтобы встать, но железная рука Науруза легко бросила его обратно в кровать.
— Двери у Харуна Байрамукова дубовые, окна прикрыты ставнями. Кричи не кричи, никто не услышит. И зачем кричать? Если б я убить тебя хотел, так ты сонный был в моей власти. И надо бы, может, придушить тебя за все твои злодейства, настоящие и будущие, а вот не могу. Уж очень ты больной да хилый, не на здоровье, видно, пошла тебе наша кровь.
При слове «кровь» Темиркан вспомнил стакан с кровью, выпитой им сегодня, и, быть может поэтому, ощутил страшную, непреодолимую правду того, о чем говорил ему Науруз.
— Хищный ты, а слабый. Головы поднять с подушки не можешь, а скалишься. Служил я Байрамукову честно, а ты, конечно, скажешь, кто я есть, и надо будет мне опять скрываться. Если придушить тебя подушкой, никто ничего обо мне не узнает. Но нет, не могу я нарушить старый адат, не могу убивать безоружного. Да и по новым адатам так поступать не годится, — все равно скоро придет не тебе одному, а всему злодейскому сословию вашему великий суд народа, и тогда мы вас всех разом раздавим. А пока — живи. И пусть тебя грызет то, что живешь ты по милости моей.
Науруз уже повернулся к двери, как услышал хриплый голос Темиркана:
— Погоди!.. Если аллах свел нас еще раз на узкой тропе и ты поступил со мной благородно, будь благороден отныне, и пусть мое оружие пойдет в защиту твоей чести.
— Заодно и коня подари, которого я у тебя увел.
— Что ж, и конь пусть будет твой, — не обращая внимания на насмешливый оттенок в речи Науруза, продолжал Темиркан. — Будем говорить, как подобает воину с воином.
— А… ну, говори, говори, я послушаю, — сказал Науруз.
— Да, как воин с воином. Потому что я знаю твою доблесть, а моя от дедов идет! И когда сейчас такая война поднялась, неужели душа воина не содрогнулась в мощной груди твоей? Отвечай.
— Не я первый разговор этот завел, и когда захочу, тогда отвечу.
— Храбрец, который добровольно на эту войну пойдет, весь осыпанный знаками доблести вернется. И я зову тебя, Науруз, идем со мной! Я кликну клич среди веселореченцев, чтобы шли в армию, присоедини к моему свой громкий голос, пусть он раздастся по всем долинам Веселоречья. Я — впереди отряда, ты — при знамени его, поведем на защиту матери нашей России веселореченские сотни.
— Не марай своими в крови измаранными губами имя матери, — прервал его Науруз. — Приглашение твое опоздало, я давно уже встал под знамя верных сынов родины — под красное знамя, и есть уже у меня старшие, только от них я жду себе слова! А тебе я ни в одном слове не верю. Там, где ты, — там ложь.
Он повернулся и вышел, плотно прикрыв дверь.
Темиркан медленно поднялся с постели. Голова кружилась, но он, стараясь преодолеть слабость, шепча старинные языческие и мусульманские проклятия и всяческие богохульства на русском языке, пошатываясь, добрался до двери и толкнул ее.
На дворе было по-ночному темно и свежо, под ветром шумели деревья. Дом от сада отделяла крытая галерейка, в саду горел огонь, оттуда приносило запах жареного мяса. Темиркан признал голос дяди. На окрик Темиркана подбежали племянники, а потом подошел и дядя.
— А где Харун? — не отвечая на их радостные восклицания, сказал Темиркан и опустился на ступеньки крыльца.
Когда Харун, с лицом раскрасневшимся от пламени, подошел и поднес ему шампур с шашлыком, Темиркан отстранил его руку и сурово спросил:
— У тебя в работниках служит враг мой, Науруз?
— Валаги! [7] — воскликнул Харун. — Какой Науруз? Керимов Науруз — бунтовщик? Пусть шайтан берет его себе в слуги.
— Науруз мне сам сказал об этом.
Все переглянулись.
— Бредит, — грустно покачивая головой, сказал дядя. — Опять, видно, горячка к тебе вернулась, Темиркан.
— Пойдем, гость дорогой, в комнату, приляг. — И Харун уже обхватил Темиркана, чтобы поднять его на руки, но Темиркан не дался.
— Не считайте меня за сумасшедшего и… — он чуть не сказал, что оружие у него похищено, но стыд и ярость перехватили ему горло. — Я видел его перед собой, как сейчас вижу вас. И говорил с ним! — крикнул он.
Харун вдруг беспокойно огляделся.
— Афаун! — крикнул он. — Афаун, где ты? Это работник мой, самый лучший, надежный… Я доверяю ему гурты, деньги — никогда он меня не обманывал… Я его у двери сторожить сон гостя поставил. Афаун, где ты?
Он кинулся в глубь сада, в темноту, призывая: «Афаун, Афаун!» — но только деревья шумели и где-то лаяли собаки.
Темиркан вдруг слабо засмеялся и сказал своим родичам:
— Надежного сторожа подыскал мне Харун.
Начало войны четырнадцатого года запомнилось Асаду как многоголосый стон и топот, возникший за окном. Асад машинально подошел к светлеющему среди темноты окну. Конечно, кроме расплывчатого золотисто-зеленого тумана, он ничего не увидел. В этом тумане двигалось, шевелилось что-то темное, желающее оформиться, и, не будучи в силах оформиться и возникнуть, плакало и стонало.
— Жить без тебя не буду! — вдруг отчетливо выкрикнул женский голос, и столько в нем было горя, ярости и правды, что Асаду на секунду показалось, будто бы за окном мелькнул красный платок.
Гриша подошел к окну и рассказал Асаду, что это из слободы идут мимо гедеминовского дома новобранцы, а их провожают матери и жены.
За обедом доктор сообщал городские новости: спешно создаются лазареты, состоялась патриотическая демонстрация и редактор газеты «Кавказское эхо», эсер Альбов, кликушествовал на митинге о кайзере Вильгельме и немецких вандалах, целовался с городским головой Астемировым и членом городской управы купцом Пантелеевым. Меньшевик Бесперцев тоже возглашал что-то и целовался, кажется, с протоиереем Колмогоровым.
За обедом Ольга Владимировна Гедеминова, отдавая должное «рыцарям правды», как называла она социалистов, оставшимся верными идее Интернационала, тут же высокопарно декламировала о презренных тевтонах, цитировала славянофильские пророчества Тютчева, Владимира Соловьева. Евгений Львович слушал, морщась и кряхтя, а потом не выдерживал и вступал в яростный, но, как всегда, совершенно бесплодный спор с женой.
Спустя несколько дней Гедеминов вышел к обеду тихий и ласковый, за обедом был рассеян, а потом, наклонившись к уху жены, громко сказал:
— Сегодня слышал я, Олюшка, солдаты пели: «Бросай свое дело, в поход собирайся…» И что поделаешь, ведь, пожалуй, я хоть и клистирная трубка, а все же военный. Меня призывают.
Ольга Владимировна заплакала и обняла мужа.
Вскоре пришло письмо от Кокоши. Студентов третьего курса пока не брали в армию, но Кокоша «на всякий случай» устроился на службу в только что учрежденный с целью обслуживания фронта Союз городов и таким образом избавился от военной службы, чем отец и мать были явно довольны.
Все эти новости, городские и семейные, каждый день обсуждались за обеденным столом у Гедеминовых.
Но сквозь трескучее однообразие этих разговоров Асаду слышалось другое. Неподалеку от дома Гедеминовых устроен был большой плац, где обучали новобранцев. И эти дни проходили как бы сопровождаемые треском барабана. «Тра-та-та, тра-та-та…», окрики фельдфебелей, хриплое «ура», протяжные команды: «Коли назад!», «Вперед прикладом бей!», «От кавалерии закройся!».
В упрямом и безжалостном подавлении в солдате всего человеческого проходили дни. И только во время вечерней прогулки, когда роты с пением маршировали по городу, человеческое вдруг прорывалось — то в протяжно-долгих, то в отчаянно-лихих, с присвистом и ерническими вольностями, песнях, бросающих вызов богатым хозяевам города. А каждое утро мир и спокойствие окраины, где стоял дом Гедеминовых, нарушались пронзительным криком газетчика:
— Вот последние телеграммы! Сражение на Стоходе! Сражение на Збруче! Осада Перемышля! Десять тысяч убитых, пятнадцать тысяч раненых!
Гриша, читая Асаду вслух телеграммы, вдруг замолкал и с тоской говорил:
— Скоро и я там буду.
Грише шел восемнадцатый год, и если даже экзамен за четыре класса будет сдан, от призыва он все равно не освободится. Что мог ответить Асад? Конечно, он с охотой поменялся бы с Гришей, с радостью пошел хотя бы в ад войны, если бы это избавило его от слепоты. Сейчас, если бы не слепота, он пошел бы и сам разыскал Васю Загоскина, а то он с начала войны точно сквозь землю провалился.
Однажды, в воскресенье, после утреннего чая, когда в саду уже стало душисто и жарко, Асад, опираясь на палочку, гулял по аллеям. Вдруг его тихо окликнули:
— Асад, не пугайтесь, меня прислал Василий.
Услышав имя Васи, Асад шагнул в ту сторону, откуда его окликнул этот женский, с певучими интонациями голос.
— От Васи? От Загоскина? Да? Где он? Что с ним? — И тут же почувствовал, как чья-то рука мягко, но крепко взяла его за локоть.
— Вы упадете, осторожно.
— Нет… Я здесь все знаю наизусть.
— Но вы на самом краю, здесь обрыв.
— Неужели? Значит, опять потерял ориентацию, — говорил он, сердито тыча палочкой вокруг себя. — Где обрыв?
— Ничего, мы будем здесь гулять… парочкой, — усмехнулась она. — Вот так. Вам Василий рассказывал что-нибудь обо мне? — смущенно усмехаясь, спросила она.
— Вы Броня?
— Да. Значит, говорил. Это ничего, — ведь вы друг его, правда? — Она вздохнула. — Как хорошо здесь! А в городе жарко, особенно на плацу. Васю из тюрьмы перевели в казарму. И Гришу Айрапетяна тоже.
— Вася был арестован?
— В первый же день войны и его, и Максима, и Гришу Айрапетяна — всех забрали. Ну, а прокламации все-таки удалось распространить. Прокламация против войны, — как Вася жалел, что не мог ее вам показать! Ну, а вчера всех из тюрьмы перевели в казармы, значит — на фронт… Это все-таки лучше, — сказала она, непонятно кого утешая, себя или Асада, — так и должно быть. Весь народ пойдет на войну, значит наши товарищи будут с народом. И если Базельский и Штутгартский конгрессы сказали: «Война войне», — это значит, что народ, которому дадут винтовки для войны за интересы капиталистов, повернет их против капиталистов и против правительств.
— Ну конечно, — сказал Асад.
— Верно, ведь так будет? — спросила она.
Вася не раз говорил, что среди мастериц в «ателье мадемуазель Софи» на Ермоловском проспекте есть одна очень сознательная девушка, Броня зовут ее. О своих отношениях с Броней он ничего не говорил, но по выражению голоса Василия, серьезному и нежному, при упоминании этого имени Асад угадывал: это, верно, подруга? Или невеста? (Асад неясно представлял смысл этих слов и разницу между ними.) Но для Асада эти непонятные отношения Васи с какой-то девушкой были неоспоримым признаком взрослости Василия, так же как и самостоятельный заработок его и участие в партийной работе. И Броню он представлял до крайности серьезной, с густым голосом, и думалось, что Васю она непременно называет — Василий… Но за пятнадцать минут разговора с Броней он почувствовал себя так, точно знаком был с ней много лет. Они уговорились, что она будет время от времени заходить и рассказывать о Васе.
А вечером, после занятий с Гришей, Асад попросил, чтобы тот сыграл арию Клерхен из оперы «Эгмонт». А когда Гриша выполнил его желание, Асад даже подпевал своим резким голосом. Зато вряд ли какая-либо певица могла с большим воодушевлением пропеть: «Гремят барабаны, и флейты звучат, мой милый ведет за отрядом отряд…»
Когда летом прошлого года Джафар Касиев, сын арабынского муфтия, молодой человек, считавший себя последователем Маркса, совершенно неожиданно был арестован в родной Арабыни, он, конечно, догадывался, что арестовали его в связи с начавшимися беспорядками на веселореченских пастбищах. Если бы тогда, сразу же после ареста, Джафар попал к следователю, то возможно, что от растерянности он стал бы оправдываться, всячески доказывать, что не имеет никакого отношения к восстанию веселореченских пастухов и даже осуждает его как бессмысленное, идущее против капиталистического прогресса. Всего за несколько минут до своего ареста он об этом именно и говорил, будучи в гостях у старого Хусейна Дудова. Но до первого допроса у Джафара было в тюрьме достаточно времени, чтобы успокоиться. Обращались с ним к тому же уважительно и даже разрешили свидание с отцом, который приехал для этого в Краснорецк. Правда, беседовать им пришлось через решетку, старый мулла от волнения лепетал что-то бессвязное, и Джафар ничего не мог разобрать, кроме арабских обращений к аллаху и веселореченских проклятий на голову врагов, но тем не менее он понял все же, что отец хлопочет за него. Джафар решил держаться на допросе непроницаемо и с достоинством. Он как-никак первый марксист в Веселоречье, и ему не пристало перед царскими чиновниками отрекаться от революционного выступления своих земляков, даже если бы он и считал это восстание ошибкой. Конечно, сознаваться в том, чего он не делал, так же нелепо, как и отмалчиваться.
На первый допрос Джафара вызвали через полгода после ареста, и он очутился не перед старым жандармским страшилищем, каким воображение рисовало ему следователя, а перед молодым и вертлявым судейским чиновником в пенсне, которого он не раз встречал на улицах Краснорецка в обществе барышень. Он совсем приободрился. Отрицать свою причастность к восстанию ему было нетрудно. Правда, при обыске у него обнаружили некоторые не прошедшие цензуру издания пятого-шестого года, но уликой его участия в подготовке восстания эти издания служить не могли. Но у него также нашли и сборник «Вехи», а на некоторых страницах этого сборника — пометки его, и порою весьма одобрительные.
— Но вы не станете отрицать, что вы ближайший друг Талиба Керкетова, который является одним из подстрекателей восстания? — настаивал следователь.
— Мы с Талибом друзья с детства, — спокойно отвечал Джафар. — Но нельзя сказать, чтобы наша дружба сохранилась до настоящего времени. Более того, у нас есть разногласия.
— Нам эти разногласия известны, — быстро сказал следователь. — Мы располагаем одним вашим письмом к Керкетову, где вы называете его народником. Судя по аргументации вашей, вы являетесь завзятым приверженцем идей Маркса?
— Некоторые идеи Маркса я разделяю, — ответил Джафар. — Но в этом состава преступления я еще не нахожу.
— А ваше близкое знакомство с так называемым товарищем Константином, представителем крайнего левого направления среди марксистов, учеником Ленина? Или, может быть, он тоже друг вашего детства?
Игнорируя этот насмешливый выпад, Джафар сказал, что о революционной деятельности Константина Матвеевича он ничего не знает, особой близости с ним у него не было, а насчет единомыслия — скорее наоборот, Константин оспаривал его статьи, напечатанные в «Кавказском эхе».
Следователь слушал молча, потряхивая редкими, но длинно отпущенными и зачесанными кверху волосами, рисуя на листе бумаги лошадиные головы с раздувающимися ноздрями и распущенными гривами.
— Вы меньшевик? — неожиданно спросил он.
Но к этому вопросу Джафар уже был подготовлен.
— Я веселореченец, — внушительно сказал он. — Наш народ отстал от русского на несколько столетий, русские политические подразделения нам еще не подходят.
— Но все-таки, вы сочувствуете какой-либо русской партии? Или вы станете отрицать, что большевики-ленинцы приложили руку к руководству веселореченским восстанием?
— Ничего не знаю об этом, — сказал Джафар.
— А нам известно, что через ваше посредство большевики подготовляли восстание в Веселоречье, — поднимая голову от бумаги, сказал следователь.
Джафар пожал плечами… «Ничего вы об этом не знаете, потому что этого не было», — подумал он и сказал:
— Я, конечно, разделяю страдания моего маленького народа. Но я не могу сочувствовать этому восстанию, так как рассматриваю его как судороги социально отживающего слоя, каковым считаю вообще крестьянство. А солидаризироваться с нашим диким и невежественным дворянством, которое ставит препоны прогрессивному развитию народа, я, понятно, тоже не могу.
— Значит, вы осуждаете власти за принятые против повстанцев меры?
Джафар завел было длинную речь о том, как бы он действовал, если бы был на месте властей, но следователь вдруг неожиданно зевнул, махнул на него рукой и сказал, что он может идти.
Сначала Джафара это несколько обидело. Но когда он пришел в камеру и успокоился, то должен был признать, что в этом пренебрежительном жесте было даже нечто успокоительное. Если бы он знал, что среди массы людей, арестованных в связи с восстанием, он даже представителями судебных органов рассматривался как человек случайный, то, наверно, переносил бы тюремное заключение с полным спокойствием.
Через месяц после подавления восстания особо секретная комиссия определила наказание главарям этого восстания — они получили по три и по шесть лет каторжных работ с последующей пожизненной ссылкой в Сибирь. Должны были последовать массовые высылки рядовых участников восстания в Западную Сибирь, на поселение «впредь до распоряжения». Но правительствующий сенат задержал утверждение приговора.
Война придала другой оборот этому делу: каждого из обвиняемых спрашивали, не вступит ли он добровольно в формирующуюся Горскую дивизию для участия в войне против германцев — и случаев отказа не было. Некоторую роль в этом деле сыграл Талиб Керкетов, который, как только началась война, заявил тюремным властям о своем желании вступить в армию.
А Джафара все держали в тюрьме и выпустили только через месяц после начала войны, взяв с него подписку о том, что он немедленно выедет из пределов Краснорецкой губернии.
Перед отъездом из Краснорецка Джафару удалось повидать в губсоюзе, куда он зашел получить жалованье, эсера Глеба Анисимова. От него он узнал городские новости, а также кое-что о себе, о чем даже и не подозревал.
— А вы, любезный коллега, оказывается, изрядный конспиратор! — воскликнул Глеб, увидев его. — Но теперь вы уже ничего не скроете, теперь уже известно, что в нашем богоспасаемом Краснорецке существовала большевистская организация во главе с этим мнимым простачком Костей Брусневым. Ведь надо же уметь надевать на себя личину такой простоты! Да и вы хороши! Я всегда подозревал, что за вашим немногословием что-то кроется и что в ваших отношениях с этой маленькой библиотекаршей Бронечкой есть еще кое-что, помимо романтического увлечения. Но, конечно, я был далек от мысли предполагать, что именно вы были связующим звеном между большевиками и вашими веселореченскими амалатбеками и исмаилбеями…
Джафар почувствовал, что вследствие этих предположений, которые он легко мог бы опровергнуть, отношение Анисимова к нему изменилось: стало более уважительным. Это льстило Джафару, и, отрицательно покачивая головой, он таинственно усмехался.
— Долгонько, однако, вас держали, — сказал Анисимов. — Меня ведь тоже сгоряча замели, но продержали всего четыре дня. У меня есть приемчик в борьбе с ними: болтать, болтать, без конца болтать — пускай следователь пишет, — болтать с таинственным видом. Любого следователя берусь заговорить, И, как видите, заговорил: меня первого выпустили. И Альбова выпустили… А старик Егор Спельников, представьте, только месяц тому назад вышел, и, конечно, совсем больной… Не иначе, сказал о своем сочувствии веселореченцам или еще какую-нибудь глупость. А вид у вас, дорогой коллега, не того… И на личике у вас этакие оранжерейные, зеленоватые оттеночки.
Узнав у Джафара о том, что он дал подписку о выезде из губернии в течение трех суток, Анисимов сказал с усмешкой:
— Ну конечно, уезжайте, что вам здесь делать! Скорее в Петроград, в Москву, к Акиму и к Рувиму — там вам местечко найдут. Как же, война, умные люди нужны… Аким и Рувим — благодетели наши! Местные власти перестарались и после моего ареста на губсоюз тоже арест наложили. Вышел я из тюрьмы и вижу: в губсоюзе на всех дверях сургучные печати. Я сразу в Петроград телеграмму, и через три дня из самого правительствующего сената распоряжение: «Арест снять». Маг и чародей наш Рувим!
И вот Джафар мчится в Москву в купе второго класса курьерского поезда. С невозмутимо вежливым видом всю дорогу слушал он возбужденные разговоры своих попутчиков о войне — пышного чернобрового красавца дьякона и чистенького, с иголочки, только что экипированного офицера-артиллериста. Бас дьякона грохотал победоносно, заполняя все купе. На каждой станции мальчишки-газетчики кричали о победах в Галиции, о переходе через Збруч и Серет, о победах на Гнилой Липе, и дьякон предсказывал близкий конец войне, радовался воссоединению единоверного населения Галиции с православной церковью и, сокрушаясь о заблуждениях униатов, считал, что начальству следует принять свои меры и насильно вернуть заблудших униатских овечек в лоно православной церкви. А молоденькая бледная жена дьякона, слушая победный глас мужа, все покачивала головой, похоже, что испуганно. Офицер тоже покачивал головой и щипал рыжие усики над алым ртом. Совсем еще юный, он в суждениях своих обнаруживал большую трезвость, предостерегал дьякона от излишнего оптимизма при оценке военных действий, напоминая, что главный враг наш, с которым немало еще придется повозиться, — это германцы… Когда он во время разговора невольно обращался к четвертому спутнику по купе, Джафару, молчаливому, сдержанно-учтивому, с болезненно-томным лицом, тот вежливо кивал головой, иногда даже говорил: «Вполне с вами согласен». Но активного участия в разговоре Джафар не принимал, и на каждой станции, едва только поезд останавливался, он выходил и гулял по платформе, жадно набирая в легкие бодрящего, уже прохладного воздуха.
Молодой офицер иногда присоединялся к Джафару, они ходили вдвоем в ногу, Джафар, чтобы не рассказывать о себе, расспрашивал…
Дмитрий Александрович Розанов — оказывается, так звали молодого офицера — только что окончил артиллерийское училище и ехал в Тифлис, где у него была не то родня, не то друзья его родителей… Но вот война застала его в пути, и он, так и не доехав до Тифлиса, возвращается, чтобы получить назначение на фронт… Отец у него генерал-артиллерист, и все предки артиллеристы, вплоть до прародителя фамилии, петровского бомбардира, чем юноша, видимо, гордился, так как не раз упоминал об этом. Джафар слушал, помалкивал и старался набрать в легкие побольше вольного воздуха.
Да, арабынский вольнодумец, никогда не проявлявший склонности к любованию природой, сейчас с какой-то жадной радостью наслаждался и шумным трепетом листвы в привокзальных садиках, и живой птичьей и человечьей суетой. А как чудесен простор вокруг! Захоти лишь — и двинешься куда душа запросится!
Возможность эта в особенности поразила Джафара, когда толпа пассажиров вынесла его с перрона Казанского вокзала на простор Каланчевской площади. Скрежет и звон трамваев, движущихся по разным направлениям, грохот извозчичьих пролеток по булыжной мостовой, носильщики в белых фартуках, нагруженные багажом, пробегают, расталкивая публику. Какие-то торговые выкрики, и вдруг где-то детский плач, И повсюду солдаты в серых шинелях, сторонящиеся офицеров и отдающие им честь. Все это вызвало у Джафара желание бежать, спрятаться от этого шума, грохота, найти укромное место. Совершенно неожиданно желанным и тихим прибежищем вспомнилась ему затененная решеткой камера в Краснорецкой тюрьме. «Глупость какая», — сказал он себе, нашел извозчика и двинулся в Кооперативный банк.
Москва, которая всегда казалась ему сутолочной, сейчас была суетливей обычного. В вестибюле, где раньше всегда господствовала благоговейная тишина церковного притвора, навалена была прямо на полу гора каких-то пакетов с сургучными печатями. Здесь навытяжку стоял часовой, да и в коридорах попадались военные, в большинстве с белыми погонами.
Рувима Абрамовича Джафар не застал, он был в Петрограде, а в кабинете его за огромным письменным столом сидел Швестров и кричал что-то в телефонную трубку. Речь шла о десятках и сотнях каких-то вагонов… Сверкнув в сторону Джафара стеклышками пенсне и движением руки указав ему на кресло, Швестров продолжал разговор: вереницы цифр, обозначающих огромные денежные суммы, сотни и тысячи рублей, сыпались из его рта.
— Именно так! — кричал Швестров. — Закупайте, закупайте все!
Этой энергичной фразой он закончил разговор, звякнув трубкой телефона, потом встал с кресла и обе руки протянул Джафару.
— На свободе? Поздравляю! С последствием? Без?
Джафар помедлил с ответом. Он вдруг почувствовал: сказать о том, что из тюрьмы он выпущен, в сущности, «без последствий», даже как-то обидно. Но Швестров уже забыл о вопросе, ему хотелось говорить о себе.
— Вот воссел на трон Рувима, — сказал он, с удовольствием пошлепав рукой по резным подлокотникам кресла. — Сам Рувим в Петербурге. Там большие дела. Война сразу же обнаружила то, о чем мы всегда говорили: полную государственную несостоятельность бюрократического правительства. Экономически страна к войне не подготовлена. Но, к счастью, в стране существуют городские самоуправления, земства. Создаются общественные организации, Союз земств, Союз городов. Ну и тут, конечно, наш банк, непосредственно связанный с кредитной и промысловой кооперацией, — слышали сейчас мой разговор? Ведем огромные закупки масла для армии. Да что масло! Солдату, чтобы воевать, кроме оружия, необходимы миллионы пудов хлеба, мяса, круп, махорки. Кстати, насчет махорки, Джафар Бекмурзаевич. Не возьмете ли вы на себя, дорогой, этот вопрос? Ведь махорка где-то у вас там, в Краснорецке, Екатеринодаре.
— Как же, наш губсоюз производил крупные закупки в тысяча девятьсот двенадцатом году, — ответил Джафар. — Ассигнуйте — и я завалю вас махоркой.
— Чудесно! — вскричал Швестров. — Такие люди, как вы, сейчас нужны. Теперь наше время пришло, да! Вы еще увидите, что проделает война! Без демократии выиграть войну невозможно. В Государственной думе уже создается «прогрессивный блок». Слышали? Власть перейдет к либералам, потом к демократам, так-то. Учтите также и давление из-за границы. Шутка ли, воюем в союзе с западными демократиями! Закупки из-за границы будут производиться чу-до-вищ-ные. Ведь чего ни хватись, ничего нет. Вот потому-то Рувим и сидит в Петербурге: ожидаются грандиозные кредиты. Да, война большое дело, Если бы не война, — он придвинулся к Джафару и сказал ему на ухо, — сейчас была бы уже революция, страшная революция — я — ко-бин-ская. Уж я — то знаю, меня война застала в Баку. Ну и город! Котел! Кипит, бурлит, все дрожит. Каждую минуту ждешь, что все на воздух взлетит, ей-богу. Большевики орудовали там вовсю. Встретился я с одним товарищем социал-демократом. Говоришь с ним, а сам думаешь: вот он, будущий Сен-Жюст, которого рабочая революция несет к власти. И ведь силища! Три месяца шла забастовка. На Волге уже из-за недостатка нефти пароходы начали останавливаться. Стачечный комитет каждый день прокламации по городу расклеивает. От градоначальника — одно объявление, они ему в ответ — десять. И вдруг война, мобилизация. Половина забастовщиков — русские, грузины, армяне — сразу попала под призыв. Без них забастовка пошла, конечно, на спад. Знаете, сильная все-таки пружина любовь к родине. И ничего, пошли в казармы. Убили, правда, новобранцы полицмейстера Ланина, он к ним некстати сунулся. Но так или иначе, а серые шинели надели, винтовку на плечо — и за царя, за отечество.
— Но если столько революционеров пошло в армию и получило винтовки… — проговорил Джафар.
Швестров пренебрежительно махнул рукой.
— Думаете, повернут винтовки против правительства, по призыву Ленина, да? Войну империалистическую — в войну гражданскую? А что это значит: война империалистическая, осмелюсь спросить? Столкновение империалистических трестов, так? Допустим. Ну, а наша страна с ее пережитками азиатчины? Что с ней произойдет? Да то самое, о чем мы с вами толковали: мирное передвижение власти влево…
Швестров был в упоении. Это взвинченное настроение даже отчасти передалось Джафару, более уравновешенному.
Обедали они вместе в «Большой Московской», где Джафар снял номер.
А на следующий день Джафара через посредство правления Кооперативного банка прикомандировали для работы в создающийся аппарат Союза городов — организации, имеющей целью помогать правительству в санитарном обслуживании армии, в размещении беженцев.
Сперт и насыщен был уличной пылью багрово-желтый воздух на улицах Москвы, когда Джафар неожиданно для самого себя во время грандиозной манифестации со знаменами выступил от имени народов Кавказа и сказал речь, призывая к войне до победного конца.
И не знал Джафар, что одновременно с ним, но только не поездом, а на тяжелой, груженной кирпичом барже, прибыл в Москву еще один веселореченец — в стареньком бешмете, с кинжалом на поясе, обросший черной густой бородой. Это был Жамбот.
Жамбот зимовал в Самаре. Баржа вмерзла возле причалов, и Жамбот нанялся на работу в «кузнешное завидение Берестава», как было обозначено на вывеске, написанной самим владельцем кузницы.
Зарабатывал Жамбот не очень много, но рад был уже тому, что суровую русскую зиму, для него непривычную, провел у огня.
А весною, едва сошел лед, Жамбот по реке, с каждым днем становившейся все полноводнее, двинулся на своей барже в глубь России. Здесь берега превратились в высокие горы, покрытые лесом и увенчанные скалами. Они поднимались то справа, то слева, и когда буксир, тащивший баржу, кричал, эхо далеко повторяло его задорный крик. Наступило время весеннего разлива. Под Пьяным Бором, где Кама приносит в Волгу бурливые воды рек Урала, берега совсем исчезли и раскинулось огромное море. «Такова Русь», — думал Жамбот. Посреди громадных равнин — необъятное пресное море, которое пахнет не солью, а травой и лесами, и из него изливается великая русская река. По этой богатой широкой воде плыл Жамбот мимо пестрой Казани с ее старыми крепостными стенами и белой стройной башней Сумбеки… «Булгар… Булгар…» — шептал про себя Жамбот, так в Веселоречье старики и посейчас еще именовали Казань. Древняя столица волжских болгар давно уже была в развалинах, среди которых ученые отыскивали камни со старыми надписями, а для Жамбота Булгар еще продолжал жить.
После Казани на реке стало особенно весело; то и дело кричал впереди буксир, возвещая все о новых и новых встречах: то винтовые пароходы, то старинные, колесные. Попадались им и парусники, легко неслись они поперек течения и вдруг под углом круто поворачивали. Рыболовные снасти развешаны по берегам, и повсюду в белом и розовом одеянии тихо цвели плодовые сады, ими, как венками, оплетены и города и деревни.
А были деревни, которые плыли вниз по воде. Это — плоты. На них, ослепительно блестя окнами, стояли избы, пестрело развешанное белье, пели петухи, весело кричали дети. И Жамбот тоже приветственно кричал:
— Москва! Эй, Москва!
Так он называл Русь, Россию, необъятной силы могучую страну, живущую на реках. Москвою назвал Жамбот и белый Нижегородский кремль, который, как сказка, поднялся над рекою, чуть ли не в самых облаках.
Баржа с солью дальше Нижнего не шла. Жамбот здесь опять переменил хозяина, простился с Волгой и доверился младшей сестре ее, тихой красавице Оке. Он нанялся на баркас, груженный гнутыми стульями, плетеными корзинками, — надо было доставить их до Рязани… Пересаживаясь с баржи на баржу, поплыл он вверх до самой Рязани, где на деньги, заработанные в пути, Жамбот приобрел себе первую обновку: взамен старого, зазубренного лезвия он купил для своего кинжала новое, как зеркало, блестящее, и сам вставил его в старинную рукоять.
Рязань особенно запомнилась Жамботу. Здесь он узнал о том, что началась война. Новобранцев грузили на бёлый пароход, они пели, а матери и жены плакали и голосили. Так пошло по всем пристаням. И под этот горестный плач и стенания Жамбот на барже с кирпичом медленно двигался вверх по Оке. Не знал Жамбот, что тот красный кирпич движется в Москву тоже для того, чтобы служить войне, что предназначен он для постройки снарядного цеха при одном из старых московских заводов. Уже кончалось лето, и осенняя желтизна тронула прибрежные сады, когда ночью баржу перетянули на Москву-реку. А утром баржа грузно плыла по Москве, и город отовсюду обступал ее. Кремль показывался то справа, то слева, туманный и розовый, как песни о нем, доходившие в горы.
Сойдя на московской пристани, Жамбот тут же нанялся сгружать кирпичи на подводы, и когда кончил нагружать последнюю подводу, он пошел за ней по кривым, неровно мощенным улицам в глубь Замоскворечья.
Может быть потому, что Жамбот работал старательнее других грузчиков, а может быть потому, что кинжал, висевший на его поясе, придавал ему выражение воинственности, — так или иначе, но его, когда весь кирпич был сгружен, наняли сторожить этот же кирпич.
Завод неустанно стучал и гремел. Из заводских ворот выезжали громадные лошади. Гремя пудовыми, обросшими шерстью копытами по неровным камням мостовой, выкатывали они тяжело груженные подводы. Порою на подводе высилось опутанное со всех сторон веревками огромное чугунное колесо маховика, напоминавшее Жамботу то сказочное живое колесо, в борьбе с которым погиб богатырь Сослан. Иногда везли какие-то поражающие Жамбота блеском своей отделки, ровно обточенные брусья, такие длинные, что они не умещались на одной подводе и тянулись на следующую, к ней привязанную. Заводские сторожа объясняли Жамботу, что завод этот выделывает части машин для других заводов. А на некоторых подводах навалены были искусно выделанные решетки, черные цветы, листья, лошадиные и собачьи головы из железа. С завода вывозили громадные, тоже черные изображения распятого Христа и везли на кладбище, чтобы ставить на могилах богатых людей.
А вокруг завода звонили церкви, звенели трамваи, бойко зазывали уличные торговцы, с грозным пением, отбивая шаг, проходили солдаты. «Врешь ты, врешь, германец, врешь да врешь», — крепко и красиво, в лад выговаривали тысячи сильных мужских голосов, и Жамбот раздумывал о том кровавом споре, который шел между двумя могучими державами где-то на полях войны. И так как Жамбот хранил в душе своей память о Константине, в тяжелые дни разгрома восстания добравшемся до веселореченских пастбищ, чтобы сказать слово бодрости и привета от русских братьев, а может быть, и потому, что Жамбот проплыл в этом году по всей великой русской реке, он радовался, узнавая, что русские войска одерживают победы и берут города. Об этом утром и вечером кричали босоногие мальчишки, пробегавшие по улицам и размахивавшие продолговатыми листами печатной бумаги — экстренными выпусками телеграмм о последних вестях с фронта.
Но больше всего интересовал Жамбота и все сильнее притягивал его к себе этот старый завод.
Составленный из множества пристроек, с решетчатыми окнами разной величины и двумя трубами — одной широкой и короткой, как бочка, а другой высокой, уносящейся так высоко в небо, что смотреть на нее вверх кружилась голова, — завод в ранний час, еще при звездах, угрожающим воем гудка собирал людей, а отпускал их уже перед закатом, когда далеко ложились тени. Жамбот видел, как, протаптывая синие тропки среди розовых сугробов, люди в темных одеждах расходились по домам, окружавшим завод. Взметалось пламя над низкой трубой, и дым непрестанно изливался из высокой трубы, а в окнах играли хвостатые искры.
Мимо никогда не замерзавшего пруда, над которым всегда поднимался пар, так как сюда из заводских труб стекала теплая вода, Жамбот однажды робко прошел в старую механическую мастерскую, дивясь ее стенам, сложенным из дикого камня и по кладке напоминавшим крепость. Это была самая старая часть завода. Токарные станки стояли у самых окон, глубоких и полусводчатых, и все же здесь было сумеречно. Среднюю часть громадного цеха занимали сверлильные и фрезерные станки, здесь даже днем горели электрические красновато-тусклые лампочки. Движения резцов вверх и вниз, вращение станков, визг железа — все тут было непонятно Жамботу и все вызывало восхищение и интерес. Вот он и был наконец среди тех искусников, русских мастеров, сумевших перекинуть мост через Волгу!
Модельная, с низким потолком и такими же глубокими окнами, как и в механической, еще больше понравилась Жамботу. Огромные деревообделочные станки неторопливо пилили, строгали, ровняли, лощили дерево, и сладкий, живой запах его был так приятен, что уходить не хотелось. Те изделия, которые потом в гулких цехах отливались в металле, рождались здесь в деревянном обличье, чистом и нежном, как мысль в голове человека. Если бы позволяло время, Жамбот, с топором в руках обошедший Черное море, часами мог бы глядеть на эту чистую, красивую работу. Модельщики, все люди почтенного возраста, работавшие на заводе кто четвертый, а кто пятый десяток, сначала подозрительно косились на этого непонятного человека, носатого, обросшего густой черной бородой, в старинной длиннополой одежде, с кинжалом за поясом. Но он так приветливо улыбался, сверкая белыми зубами, всякому, кто с ним заговаривал, что отчуждение сменилось покровительственной снисходительностью, и, бывало не раз, старички, если Жамбот приходил в обед, угощали его — кто домашней кисловатой лепешкой, кто капустным или морковным пирогом. Жамбот никогда не просил. Но отказываться от угощения — значит обидеть угощавшего, К тому же, часто бывая голоден, он принимал угощение, кланялся, приложив руку к сердцу, скромно присаживался и ел, благоговейно и пристойно, не кусая от целого куска, а бережно отламывая и не роняя ни крошки. «Свое обхождение имеет», — говорили о нем старики. А он, о чем мог и на что хватало русских слов, рассказывал о себе.
Из горячих цехов Жамбот облюбовал кузницу. Литейная, темная и грязная, наводила на него жуть своими ямами, откуда вырывался огонь, освещающий снизу все громадное помещение. Такой представлялась Жамботу преисподняя. Кузница хотя и поразила его, но он сразу здесь освоился. Обходя кругом Черное море, он не раз нанимался молотобойцем, и хозяева всегда оставались им довольны. Но все кузницы, где ему случалось бить молотом, — и у себя на родине, и в Турции, и в Самаре, в «кузнешном завидении Берестава», — не очень отличались друг от друга, и везде хозяин кузницы нанимал силача молотобойца.
В заводской кузнице живых молотобойцев не было. Там работал один чудовищной силы механический молотобоец; он ворочал и грохотал молотами весом в десятки пудов, угрожающе свистел, поднимаясь белым облаком к потолку, и неустанно трудился. Этим молодцом молотобойцем был пар, тот же, что гонит по рельсам паровозы и вверх по воде — пароходы. Это он, повинуясь легкому нажиму ноги кузнеца, поднимал между неподвижными, на широкие ворота похожими станинами громадную бабку и с силой, какая требовалась кузнецу, ударял по раскаленной поковке. Вогнав ее в штамп, вделанный в наковальню, кузнец с помощью силы пара мгновенно придавал поковке такую форму, какая была вырезана на штампе.
И не знал Жамбот, что оборудование это уже устарело, что изобретены молоты и ковочные машины куда более совершенные и искусные. В продолжение последних тридцати лет скупые хозяева завода англичане Торнеры не поставили на этом заводе ни одной новой машины, все подновляя и починяя старые и надеясь на искусства русских рабочих.
Кузнецы были все люди рослые, крепкого сложения, и не сразу приметил среди них Жамбот маленького старичка в кожаном фартуке, с пушистыми, большими черными с проседью усами. А оказалось, что он-то и был богом в этой великанской кузнице. Иосиф Максимилианович Конвалевский, кузнечный мастер, конечно, совсем не походил на Тлепша, бога кузнечного мастерства, но живая фантазия Жамбота превратила его в одного из подземных жителей, которых называют заячьими наездниками, так как им служат не кони, а зайцы. Этим существам, живущим в недрах гор, ведомы все тайны добычи и изготовления металлов. Действительно, кузнечный мастер по своей многолетней сноровке обращения с металлами и в искусной обработке их превосходил всех. Простым глазом определял он тончайшие оттенки раскаленного металла. «Спелая вишня», «спелая малина», — говорил он, уподобляя эти оттенки оттенкам зрелости ягод и безошибочно указывая своим подручным кузнецам, когда наступает время начать ковку.
Для Жамбота кузница была не только местом необходимого и искусного труда. На родине его и до сих пор самые священные клятвы принимали, положив руку на наковальню и глядя на огонь, пылающий в горне. Согласно древним верованиям его народа, первый человек, подобно летящей звезде, упал с неба раскаленный. И как вода бурлит, нагревается и шипит, если опустить в нее раскаленный булат, так вскипел и весь парами поднялся первобытный океан, когда в него упал этот раскаленный до белого сияния человек. Загрохотала гроза, и теплые дожди упали на землю. Пышной зеленью покрылась до того времени голая земля, породила она гадов, зверей, и от любовной встречи земли с дождем опять заполнились впадины морей. А первый человек, так же как и любое булатное изделие, которое закаляется, опущенное в воду, тоже получил закал, и не было никого ни на небе, ни на земле, кто мог бы с ним сравниться в мощи, и «всего мира чело» — гордо назвал себя человек. Наверно, в эпоху великих открытий, когда человек, овладев тайной огня и металла, научился делать орудия и почувствовал себя господином вселенной, зародились эти верования, потому полной великого смысла казалась Жамботу кузница на этом старом московском заводе.
Жамботу в грохоте кузницы, в пламени ее гигантских горнов и едком запахе раскаленного металла невольно представлялась огромная, до самого потолка, фигура Небесного Кузнеца. И казалось ему, что молоты всех размеров, падая на раскаленное железо, с грохотом и шипением выговаривают имя Небесного Кузнеца: «Тлепш, Тлепш, Тлепш…»
Глава вторая
Знойным и тревожным бакинским вечером Сашу Елиадзе в числе прочих новобранцев дворянского происхождения под командованием старшего урядника казачьих войск провели по беспокойным бакинским улицам на товарную станцию и там погрузили в вагоны третьего класса. В ушах Саши еще раздавались нестройные бурные крики бунтующих бакинских новобранцев, расправившихся с наглым полицмейстером Лапиным; лицо Саши еще пылало от неистовой бакинской жары, и его легкие еще не остыли от раскаленного бакинского воздуха.
А уже к утру они оказались словно на другой планете — в сонной тишине и неге беспробудно спящего среди плодовых садов и виноградников закавказского захолустного городка. Здесь в стенах старинной крепости располагалось юнкерское кавалерийское училище. Срок обучения для тех, кто, подобно Александру Елиадзе, имел среднее образование, сокращался до полугода, а тем из молодых дворян, кто аттестата об окончании среднего учебного заведения не имел и должен был восполнить пробелы своего образования, предстояло пройти общий курс; срок обучения для них определялся в один год.
— Да я и сейчас могу сдать всю ту премудрость, которой нас пичкают здешние гимназические педагоги! — возмущался Михаил Ханыков, никаких аттестатов, кроме постановлений об исключении его последовательно из нескольких учебных заведений, не имевший.
Он писал рапорт по начальству и просил, чтобы его допустили к досрочному экзамену по гимназическому курсу, мотивируя свою просьбу патриотическим побуждением скорей оказаться на фронте. Но начальник училища, старичок генерал, срочно в начале войны вытащенный из запаса, хотя и отметил «подобающее дворянину патриотическое рвение Ханыкова Михаила», все же на рапорте его написал: «Отказать», а устно добавил: «Напрасно торопитесь, молодой человек, войны для вас еще хватит…»
Михаил и сам понимал, что войны для него хватит. По всему видно было, что Турция вот-вот вступит в войну на стороне австро-германцев и что Италия, явно изменив своим союзникам — Австрии и Германии, уже торгуется с англо-французами, чтобы вступить в войну на их стороне.
В тихий час между обедом и вечерними занятиями, забравшись в глухой угол монастырского сада, примыкавшего к училищу, толковали об этих аспектах международной политики Михаил и Александр. Они сохраняли приятельские отношения еще со времени своего знакомства в рекрутских казармах Баку. Что ж, с Михаилом можно было хотя бы поспорить без риска быть выданным училищному начальству!
Александр под предлогом устройства своих семейных дел дважды выезжал в Тифлис и встречался там с Алешей Джапаридзе, который уже взялся за собирание тифлисской большевистской организации. Саше даже удалось участвовать в знаменитой сходке на Давидовской горе, где Джапаридзе провозгласил тифлисскую большевистскую организацию вновь восстановленной.
— Овладевайте всей военной премудростью, которую может дать вам училище, — говорил ему Джапаридзе, — выходите в офицеры, и когда придет пора по слову Ленина повернуть солдатские штыки против царизма и капитала, тогда дело вам найдется…
Эти ясные и бодрые слова Саша помнил все время.
Он привез из Тифлиса большевистские прокламации и показал их Михаилу.
— Я могу уважать тебя за стойкость убеждений, но разделять их не могу, — сказал Ханыков. — Я кровью своей вдруг ощутил себя русским. Угроза тевтонского нашествия, кайзер Вильгельм…
Александр перебил:
— У нас свой кайзер не лучше Вильгельма, как и романовский режим не лучше гогенцоллерновского. А вообще говоря, дело тут в империалистических аппетитах обоих столкнувшихся трестов…
Спор происходил все в том же огромном плодовом саду, где они встречались. И когда, нарушая благодатную тишину, падало зрелое яблоко, спорившие испуганно оглядывались.
Михаила убедить не удалось, ну, а на других сотоварищей по юнкерскому училищу Александр и не рассчитывал. Оно было заполнено дворянскими недорослями русского и грузинского происхождения — тип, хорошо знакомый Александру по Тифлису. Сословное чванство, самодовольное невежество, назойливые выкрики о преданности династии, неискоренимое презрение к простым трудящимся людям и прежде всего к солдату — все это внушало Александру отвращение к сотоварищам по училищу. В часы досуга сальные разговоры о женщинах, наивное и жадное смакование будущих офицерских привилегий, под которыми многие подразумевали также и казнокрадство и обогащение за счет солдат, — таковы были юные дворянчики, собранные в кавалерийском училище. Несколько представителей ханских и бекских фамилий Азербайджана целиком слились с этой русско-грузинской дворянской молодежью.
Пожалуй, все же привлекательнее в нравственном отношении были определившиеся в училище армянские юноши-добровольцы. Фанатическая ограниченность их национализма претила Александру и делала невозможным какое-либо духовное сближение с ними, взгляды их были глубоко ошибочны, но у них хоть цель была: они пошли в русскую армию, надеясь отбить у турок многострадальную Армению.
Военные науки легко давались Александру; он относился к ним с интересом и жалел, что сведения, которые он получал на уроках топографии и артиллерии, были более чем ограничены. Наибольшее внимание уделялось заучиванию военных уставов и основному предмету училища — иппологии, учению о лошадях, учебный предмет, о котором Александр ранее даже и не слышал. С первого же дня пребывания в училище занятия по практической езде заняли в расписании уроков главенствующую роль. Александр не раз проводил летние каникулы в имении своих дядьев, в деревне, имел дело с лошадьми и хорошо ездил верхом. Но только в училище он узнал, что в верховой езде он придерживается правил «азиатской школы». Школа эта имеет свои достоинства и недостатки. Но, оказывается, есть еще «американская школа» верховой езды, в которой всадник ставит своей целью лишь достижение быстроты в передвижении. Об этой американской школе старший преподаватель верховой езды, сухонький старичок, весьма презрительно сказал, что она имеет лишь азартное назначение, так как предназначена для скачек. И старик, грустно вздохнув, рассказал, что «скачки, имеющие азартное назначение», именно и погубили его состояние, которое, как говорили шутники, «пошло буквально кобыле под хвост».
Старичок этот, князь Трубецкой, в молодости владелец большого конного завода, кавалерист-охотник и победитель на русских и международных скачках, будучи уже в преклонном возрасте, женился на красавице грузинке, с ее помощью окончательно разорился и доживал свой век в принадлежавшем ей именьице, в окрестностях того тихого грузинского городка, где расположено было училище.
Его вступительная лекция по иппологии начиналась так:
— Верховая езда есть благородное искусство. Назначение ее в том, чтобы, сидя на спине лошади или другого животного, как то: мула, верблюда, слона, — передвигаться различными аллюрами по разнообразной местности, по возможности меньше утомляя как себя, так и животное…
Упоминание о верблюде и в особенности о слоне вызвало сначала смех среди юнкеров. Однако старик, разглаживая свои крашеные усы и оглядывая птичьими, блестящими глазами класс, чтобы приметить смешливых, невозмутимо продолжал разбирать достоинства и недостатки слона, верблюда и мула с точки зрения их использования в кавалерии. Так привел он изложение к той мысли, что лошадь обладает идеальными свойствами для верховой езды, и закончил первую, вводную лекцию следующими словами:
— «Риттер», «шевалье», «кабальеро» — не случайно обозначают на разных языках понятие всадника, и все они суть обозначения благородного дворянства. Человек, севший в седло, становится благороден, ибо конь среди прочих домашних животных отличен интеллигентностью.
— В сравнении с нашим старичком не только коня, но даже любого осла можно рассматривать как профессора, — сказал Михаил Александру после первой лекции. — И что за самодовольное невежество! А такие слова, как «вотчинник», «помещик», связанные с отношением к земле, а не к коню, — как он их объяснит с точки зрения своей лошадиной теории?
— Конечно, ты прав, — согласился Александр, — но в этом старикашке есть какая-то своя законченность. И если нам суждено быть кавалерийскими офицерами…
— Не знаю, как ты, а я не предполагаю быть кавалерийским офицером! — сердито прервал его Михаил. — Я решил выбраться из этого идиотского учебного заведения, центром которого является конюшня, и я выберусь отсюда!
В молодости Трубецкой посещал манежную школу в Версале и сейчас на уроках верховой езды, несмотря на свои шестьдесят лет, показывал на коне все чудеса высшей школы манежной езды. Здесь был и изящный шаг пьяффе, и всевозможные пируэты и курбеты, и внезапное поднятие лошади на дыбы, песада, и каприоль, и лансада… Даже скептически настроенный в отношении всего этого Миша Ханыков сказал, что старик мог бы на худой конец еще заработать себе кусок хлеба в цирке.
Однажды, продемонстрировав ученикам чудеса манежной езды, старик, сойдя с коня, присел на скамейку и, похлопывая себя стеком по запыленным крагам, сказал окружившим его юнкерам:
— Однако, молодые люди, чудесное искусство манежной езды вряд ли пригодится вам на поле битвы, ибо при боевых действиях кавалерии необходимо совсем не то.
И тут началось докучное, каждодневное обучение правилам кавалерийского боя, быстрым переходам с одного аллюра на другой, умению ввести коня в бой шенкелями, давать повод и рубить с седла. Все эти занятия внушали Ханыкову такое отвращение, что он, наверно, сбежал бы из училища, если бы в результате отчаянного письма к старшему брату, офицеру генерального штаба, не был отозван из училища в распоряжение штаба Кавказского фронта.
Осень дерзкой ярью и желчью окрасила окрестные леса на горах. Снега Главного хребта спускались все ниже, и настолько тихо и сонно было в городке, что даже такое воинственное занятие, как рубка лозы, казалось всего лишь акробатическим упражнением, хотя война с турками уже началась и происходила она не так уж далеко от того городка, где расположилось училище.
Эта дремотная жизнь была вдруг круто оборвана войной. Из Тифлиса на взмыленной лошади прискакал нарочный, и училищное начальство, передвигавшееся ранее по двору и плацу с неторопливым величием, ускорило шаг, засуетилось.
— Турка на нас лезет… — И торговки, каждый вечер приносившие к воротам училища вино и фрукты, боязливо крестились.
Юнкера, слушая бабьи пересуды, посмеивались. К тому, что турки наступают, даже Александр, с детства наслышавшийся о победоносных действиях русских войск, отнесся с недоверием.
Но прошло еще два дня… На рассвете трубы пропели боевую тревогу. В холодный час, когда изо рта шел пар, училище поднялось и построилось. Взволнованный старичок генерал, начальник училища, сказал речь о славе русского оружия:
…Да, вам предстоит сейчас выступить на фронт, дабы отразить дерзкого врага.
Воодушевленно и дружно прокричали «ура», потом заседлали коней и переменным аллюром, переходя с рыси на шаг, а порой на галоп, двинулись по шоссе.
Медленно светало, сладко пахли погруженные в сонную тьму плодовые сады. Дорога вилась среди сжатых полей, и когда проезжали мимо деревень, слышны были глухие удары цепов, равномерно взлетавших и поднимавших рыжие облака мякины.
В полдень короткая дневка — и снова вперед, все вперед. Дорога стала круче, горы, то поросшие хвойным лесом, то голые, с заиндевевшими вершинами, приближались и окружали их. Становилось все свежее. Когда на рассвете следующего дня пришли они в Карс, шел тихий снег. Двигались на юг, а казалось, что движутся на север.
В Карсе у этапного коменданта был для них приготовлен горячий и обильный завтрак, но юнкера засыпали с ложками в руках — двадцатитрехчасовой перегон сказывался…
В полдень — побудка и быстрая поверка. После обеда зачитан был короткий приказ. Юнкерское училище приравнивалось к пехотному батальону и поступало в распоряжение командующего Сарыкамышской группой войск, генерал-майора Мышлаевского. С конями расстались. Саша даже не ожидал, что прощание с вороным мерином Мальчиком так тронет его сердце. Выданы были серые шинели, солдатские винтовки и мохнатые папахи. Кроме юнкерских кавалерийских погонов, которые тут же были пришиты к новым шинелям, ни одного признака дворянской конницы не осталось, и об уроках иппологии можно было позабыть. Пехота как пехота, только солдаты более, пожалуй, щупленькие и неуклюжие в непривычных после бешметов солдатских шинелях.
Медленно тащился поезд, горы становились все круче, сугробы по обе стороны линии все выше, солнце светило холодно и как-то особенно равнодушно.
«Что же это такое? — думал Александр. — Везут нас на юг, а вокруг становится все суровее и холоднее…»
Усталость брала свое, почти все спали, окна покрылись морозным кружевом. Остановка. Саша открыл окно. Красный закат, островерхие ели, взбегающие на белую от снега гору, воздух чист, прозрачен. И в этой тишине Саша впервые, услышал упруго-гулкие далекие звуки. Он прислушивался к этим казавшимся ему приятными звукам и сначала не придавал им значения.
— Пушки? — спросил кто-то вдруг поблизости, очевидно с подножки вагона.
— Пушки… — ответил кто-то снизу. — Третий день пальба идет.
— А где? — снова спросил тот же голос — наверно, юнкер, стоящий на часах.
И другой голос с усмешкой ответил:
— Приедете — увидите. Под Сарыкамышем.
Так впервые до сознания Александра дошло это слово — Сарыкамыш, которое потом надолго наполнилось для него суровым и зловещим содержанием.
Однако с той станции, на которой произошел этот разговор, поезду дальше двинуться не пришлось. Говорили, что Сарыкамыш отрезан турками, вышедшими на железную дорогу, соединявшую эту пограничную крепость с Карсом, что Сарыкамыш уже занят турками и его придется отбивать.
К вечеру юнкеров построили по два и двинули со станции в глубь леса по узкой, занесенной снегом дорожке. Порой лес расступался, и тогда по широким плоскогорьям раскидывались поля, под ногами шуршало прикрытое снегом жнивье. Юнкера проходили мимо безмолвных армянских деревень. Вросшие в землю, черные, подслеповатые домики, точно затаившись, прислушивались к далекому гулу стрельбы, подходившей все ближе. Огненные сполохи уже колебались над хвойными, замкнувшими горизонт горами.
Потом юнкеров остановили. Офицеры, прикомандированные все из того же таинственного и зловещего Сарыкамыша, приняли каждую из юнкерских рот. Так во главе роты, в которой состоял Александр, появился худощавый поручик Владимир Сорочинский с русыми прямыми волосами и тонкогубым, правильных очертаний, злым лицом. Он кратко рассказал цель всей операции: охват с трех сторон лесистой горки — там предполагались турки.
Начинался рассвет. Словно просыпаясь, заиграли краски. Встало солнце, зарыжели стволы сосен на горе, и одновременно послышалась близкая ружейная стрельба — передовые заставы юнкеров встретились с турками.
Турок, укрепившихся на лесистом холме, было немного, но отбивались они крепко — сначала ружейным огнем, потом прикладами и штыками. Когда турецкий ножевой штык пропорол шинель Александра, он, мгновенно ощутив смертельную угрозу, заученным на плацу движением вогнал свой штык в серо-мышиную куртку. И вдруг с ужасом и отвращением почувствовал, что штык его входит не, как на плацу, в мягкий тряпичный мешок, а в то неподатливое, живое, что должно быть священно и неприкосновенно, — в человеческое тело. Предсмертный крик турка весь день потом звучал в ушах Александра, и хотя день этот был солнечный, весь в блеске и голубизне снега, на всем словно лежала укоризненная тень.
Убитых турок стащили в одно место. Неподвижные, бородатые и горбоносые, с почерневшими узловатыми, жилистыми руками, они отличались от грузинских крестьян только тем, что у турок были бритые головы. Обмундированы турецкие солдаты были очень легко. Одеяла и башлыки не могли в условиях жестокого мороза заменить шинелей, и у многих турецких солдат руки и уши обморожены — видно, все последние дни провели они в тяжелых страданиях. Может быть, этим и объяснялось выражение важного покоя на лицах мертвецов.
Сорочинский в белом полушубке с золотыми погонами, кривя в какой-то радостно-ожесточенной гримасе свое раскрасневшееся лицо, поздравил юнкеров с боевым крещением. Тут же возле турецких трупов роздали сухари и консервы. «Так собак на охоте кормят», — подумалось Александру.
Едва они двинулись вперед, как застучали турецкие пулеметы. Пришлось залечь в снег, и с этой минуты снег, сначала колючий и легкий, а к середине дня оплотневший, стал для них как бы естественной средой. В снегу шипели ставшие уже привычными пули. В снегу, получив смертельные ранения, стеная и захлебываясь, расстались с жизнью знакомые Александру юнкера. Снег набивался в рукава и за воротник, таял, и вода, сначала холодная, нагревалась от соприкосновения с горячим телом. В снегу они закусывали хлебом и сахаром и запивали тем же снегом, от которого еще больше хотелось пить. Когда же на короткие мгновения внезапная дремота вдруг смежала глаза, под закрытыми веками мерцали только алые пятна на искрящемся снегу.
Все эти долгие часы — днем и ночью — Александр все же чувствовал, что они продвигаются куда-то вверх — медленно и неуклонно. Бывало, что турки с неистовым визгом поднимались в наступление, но вязли в сугробах, и фигуры их в коричневых одеялах и красных фесках становились тогда живыми мишенями.
В конце второго дня перед юнкерами наконец обозначилась цель их наступления. Похудевший, с черным ртом и провалившимися, лихорадочно сверкающими глазами Сорочинский показывал на эту всю покрытую снегом, мягко розовеющую при заходящем солнце седловину между горами и что-то кричал. Это и был Бердусский перевал — позиция, обеспечивающая подступы к Сарыкамышу.
Бой продолжался целую ночь. Сопротивление турок, сосредоточивших на перевале свои пулеметы, все возрастало. Юнкерам, чтобы выйти на перевал, приходилось выискивать укрытые места.
Александру надоело ползти в снегу, и он вдруг, облизывая пересохшие губы, поднялся во весь рост и побежал вперед к перевалу. «Все равно, если убьют, так пусть сразу…» С этой единственной горячечной мыслью, чувствуя, как тяжело бьется сердце, слыша, как свистят вокруг пули, бежал он вверх, стараясь ступать на камни, торчащие из-под снега. Он не знал, что за ним с криком «ура» поднялась вся цепь. Чувствуя, что задыхается, он убавил бег, и его опередили.
Александр добрался до перевала, когда турок выбили оттуда. Только стоны и проклятия на разных языках слышны были там, всюду чернели неподвижные фигуры. Он снял папаху с разгоряченной головы и огляделся. Вид, открывшийся сверху, поразил его. Тяжелый путь, за эти два дня проделанный ими в бою, весь был виден отсюда. Поднимающиеся вверх зелено-хвойные леса окаймляли голые нагорья, в долинах чернели деревни. А прямо внизу, за перевалом, как на ладони стоял русский город со своими прямыми улицами, белыми казарменными зданиями, бревенчатыми и кирпичными домами и русской церковью на пригорке. И то, что городок этот окружен был хвойными лесами, придавало ему особенно русский, северный вид.
— Сарыкамыш, — прошептал Александр. — Сарыкамыш…
Протяжно-хриплый, булькающий стон заставил его вздрогнуть и оглянуться. Он увидел искаженное страданием лицо с обкусанными губами и налитыми кровью глазами. Это был турок. Александр, забыв обо всем, движимый одной лишь жалостью, поднявшейся из заповедных глубин души, кинулся к турку, схватил его и стал приподнимать. Тот вырывался, дергался, что-то бормотал, и Александр вдруг понял, что турок умирает…
В ту же минуту он услышал резкий голос Сорочинского:
— Эй, юнкер, что вы тут нянчитесь?!
Почувствовав, как тяжелеет тело несчастного, Александр опустил его на землю и непонимающими глазами взглянул на Сорочинского, который подбегал, держа в руках саблю с окровавленным клинком. Выражение откровенного злого азарта на этом лице поразило Александра.
— Он умер уже… — тихо сказал Александр, показывая на турка.
— Готов? Видно, пришлось вам с ним повозиться, — сквозь зубы сказал поручик и вдруг быстро нагнулся и вырвал из каменеющей руки мертвеца древко, которое Александр только сейчас заметил.
Темный, как спекшаяся кровь, небольшой квадратный кусок бархата был украшен серебряной звездой с полумесяцем и какими-то крупными золотыми арабскими буквами.
Выражение жестокого азарта на лице Сорочинского стало еще явственней.
— Здорово… — сказал он, щеря зубы в улыбке. — Знамя, выходит, захватили?! Да, чтобы сразу так повезло, в первом же сражении… Ей-богу, вы в сорочке родились, — говорил он, рассматривая знамя и не замечая, что нога его стоит на раскрытой ладони убитого. — Как ваша фамилия? — спросил Сорочинский, вынимая из планшета с картой записную книжку.
Победа определилась, и турки отошли от Сарыкамыша, оставив несколько тысяч трупов и множество обмороженных и тяжелораненых солдат, попавших в плен к русским вместе с командиром 9-го турецкого корпуса Исмет-пашой.
Бои шли уже верстах в двадцати западнее Сарыкамыша, на турецкой территории. Кавалерийское училище, потерявшее около трети своего состава убитыми и ранеными, было заменено на фронте свежими, подошедшими из России войсками. Юнкеров отвели в Сарыкамыш, в близкий тыл, и включили в состав сводного крепостного полка, который нес гарнизонную службу.
Александр в числе прочих героев битвы был награжден на огромном Сарыкамышском плацу, возле собора, георгиевским крестом четвертой степени. Сорочинский в рапорте о подвиге юнкера Елиадзе не забыл и себя: оказывается, в решительный момент боя он пришел на помощь юнкеру Елиадзе, пытавшемуся отобрать знамя у турецкого знаменосца. За это поручик Сорочинский получил Владимира с мечами и золотое оружие.
Однажды Александр был в наряде на посту у денежного ящика, в кабинете командира сводного крепостного полка. Когда караульный начальник привел его в кабинет, Александр увидел, что здесь расположились несколько офицеров. Штабс-капитан Зюзин, заместитель начальника оперативной части полка, большеротый, лысеющий человек, всегда веселый и чем-то симпатичный, сегодня дежурил по полку. Очевидно, чтобы дежурство прошло веселее, он собрал своих приятелей. Среди них Александр с неприязнью увидел прилизанную и расчесанную на прямой пробор русую голову Сорочинского.
Зюзин о чем-то весело рассказывал. Когда Александр вслушался в то, о чем шла речь, он, стоя в темном углу кабинета, желал только одного: лишь бы господа офицеры не обратили на него внимания и не прекратили разговора. Впрочем, им, что называется, было море по колено: на столе стояли одна пустая и две уже откупоренные бутылки с коньяком.
— Да, о том, что наступление турок на Сарыкамыш разработано германскими генштабистами, — оживленно говорил Зюзин, — мы узнали в тот самый, как любит выражаться поручик Сорочинский, трагический момент сражения, в ночь с тринадцатого на четырнадцатое, когда наше железнодорожное сообщение с Карсом уже было прервано турками. Именно в эту ночь наши разведчики, совершив дерзкий поиск в турецком тылу, взяли в плен начальника штаба двадцать восьмой турецкой пехотной дивизии. В его объемистом портфеле оказалась среди прочих бумаг копия оперативного приказа по третьей турецкой армии, содержавшего весь грандиозный план Энвер-паши. Этот план был не чем иным, как попыткой применить против нас навязчивую идею германского генерального штаба: предполагалось под Сарыкамышем устроить русским ганнибаловские Канны и, таким образом, одним ударом загубить всю огромную русскую армию.
Офицеры засмеялись.
— Колбасники… — сказал с презрением Сорочинский.
Зюзин бросил на него быстрый и несколько насмешливый взгляд.
— Должен сказать, что на нас, штабных офицеров, знавших всю обстановку, этот план произвел впечатление недостаточно обоснованного. Но все же видно было, что концентрация турецких войск вокруг Сарыкамыша происходит грандиозная. Когда же об этом приказе доложили нашему старику, тут-то и началось светопреставление, — с оттенком грусти сказал Зюзин.
— А, что говорить об этом старом трусе Мышлаевском, — сказал Сорочинский с тем же презрением, с каким он только что говорил о немцах-генштабистах. — Выпьем за тех, кто спас под Сарыкамышем славу русского оружия!
Офицеры молча чокнулись. Сорочинский, только что награжденный, в сущности предлагал выпить за самого себя. Очевидно, нескромностью этого тоста объяснялось сдержанное молчание, в котором было выпито вино.
— Что ж, — вздохнув, сказал Зюзин, — конечно, старик на этом деле обремизился. Осуждать его сейчас легко. Но первые действия Мышлаевского, когда он принял командование Сарыкамышской группой, были довольно разумны. Мы в тот момент вели неудачное наступление на Кепри-Кей, а он от этой затеи отказался и стал всерьез налаживать инженерные работы вокруг крепости, создал правильную схему артиллерийской обороны и навстречу наступающим туркам выдвинул два железнодорожных батальона. А так как к тому времени выпал глубокий снег, для продвижения этих батальонов приказал использовать сани, что было и находчиво и практично. Если бы все эти меры не были приняты, вряд ли мы сумели бы остановить противника примерно в восьми или десяти верстах западнее Сарыкамыша… Но ведь обстановка-то складывалась тогда для нас невеселая. Турки в тот момент вышли нам в тыл, на дорогу Сарыкамыш — Карс. Это первое. Из Ольты и Ардагана, где наши войска, оказывается, продолжали сражаться, сведений не поступало. Это второе. И тут, заглянув в захваченные турецкие бумаги, где были изложены сверхграндиозные планы Энвер-паши, в которых он предполагал взять Тифлис, старик наш с перепугу решил, что новые Канны чуть ли уже не осуществлены и что дорога туркам на Тифлис через Ардаган, Боржом и Ахалцих открыта.
Ведь Энвер как-никак зять султана, и хотя молод, но второе лицо в Оттоманской империи. Не щадя своей армии и расплачиваясь за каждый шаг тысячами обмороженных, он продолжал рваться вперед. Вот почему на воображение Мышлаевского так подействовал этот злополучный приказ по третьей армии, перехваченный нашей удалой разведкой. Тут-то старик и кинулся в Тифлис. — Зюзин покачал головой. — Позже Мышлаевский объяснял, что предполагал сформировать новую армию и встретить турок на подступах к Тифлису. Но это уже относится к разряду тех благих намерений, о которых правильно говорится, что ими вымощена дорога в ад.
— И все-таки вы напрасно, Михаил Николаевич, оправдываете с психологической, так сказать, стороны генерала Мышлаевского, — проговорил с твердым, чуть заметным армянским акцентом все время молчавший черноволосый офицер со сросшимися бровями. — Если бы вы были в это время в Тифлисе, вам не пришли бы в голову эти оправдания. Ведь как только генерал Мышлаевский прискакал в Тифлис, он первым делом занялся не чем-нибудь, а эвакуацией из Тифлиса своей семьи и имущества. Это достойно русского генерала, а? А ведь до своего назначения в Сарыкамыш Мышлаевский много лет был помощником и заместителем командующего округом, его весь Тифлис знал. Вот почему в той панике, которая разразилась в Тифлисе, повинен, конечно, генерал Мышлаевский. А тут еще их сиятельство наместник Кавказа князь Воронцов-Дашков заперся у себя в кабинете и перестал кого-либо принимать.
— Очевидно, решил дождаться турок в условиях наиболее комфортабельных, — усмехнулся Зюзин.
— Не могу знать… — жестко ответил офицер. — Но, знаете, видеть, как из Тифлиса начали уже эвакуировать ценности и в первую очередь казенные бумаги… Быть свидетелем того, как видные представители армянского и грузинского интеллигентного общества, не имевшие никакого желания встречаться с турками, покатились из Тифлиса кто куда, а некоторые даже докатились до самого Петербурга, знаете, видеть все это…
— Говорят, что положение спасла жена наместника? — спросил Зюзин, посмеиваясь и словно не желая придавать разговору серьезный характер.
— Именно так, — с гордостью ответил рассказчик. — Княгиня Воронцова-Дашкова, урожденная Абамелек-Лазарева, подобно многим армянкам, обладает решительным характером. Видя, что супруг ее… как бы это выразиться… ну, сел в бест, она взяла бразды правления в свои руки и послала меня на фронт выяснить положение…
Офицеры заговорили, засмеялись.
— А мы-то и не подозревали, что делается у нас в тылу, — сказал Зюзин. — Продолжали драться с турками и с божьей помощью крепко побили их. Взяли в плен две тысячи человек, очистили перевал Яйлы-Бердус и вышли в тыл одиннадцатого турецкого корпуса. Я был прикомандирован к отряду полковника Довгирда, совершавшего эту операцию, и только вернулся оттуда.
Турки, увидев у себя в тылу наш отряд, стали поспешно отходить. Теперь уже известно, что они разбиты и под Ольтой и Ардаганом. А вчера пленный турецкий офицер рассказал о бегстве в Стамбул нашего неудачливого турецкого Ганнибала…
Офицеры весело смеялись над Энвером и над собой, над Мышлаевским, над наместником и над его решительной супругой. Сорочинский пил коньяк и саркастически щурился. Александр испытывал неприязнь к этому офицеру, как будто даже в позе его со склоненной головой и рукой, сжимающей бокал, было притворство.
Спустя несколько дней пришел приказ о досрочном производстве юнкеров в первый офицерский чин, а вскоре после производства Александр удостоился неожиданной чести: зачисления в конвой для доставки в столицу многочисленных турецких знамен, взятых под Сарыкамышем. Произведенный в штабс-капитаны, Сорочинский был назначен начальником этого конвоя.
Глава третья
Русские войска взошли на Карпаты, и на дворе завода Торнера отслужили по этому случаю благодарственный молебен. Это было неподалеку от кирпичных штабелей, которые сторожил Жамбот. Чтобы рассмотреть все получше, он залез на кирпичи. Весеннее солнце ослепительно сверкало, отражаясь в золотой одежде священника, мальчишеский хор пискливо и старательно растягивал какие-то непонятные слова. И, отвечая им, густо рявкал дьякон.
После молебна самый младший из братьев Торнеров, Аллан Георгиевич, поднялся на трибуну, составленную из стульев, принесенных из конторы. Он кричал о победе, ругал немцев и хвалился союзниками, особенно Англией — «владычицей морей». Не мудрено, что столько говорил он об Англии: дед этих Торнеров сам приехал из Англии. Торнер кричал изо всех сил. Молодое, в коричневых бачках, лицо его побурело от напряжения, но все же сохраняло сонливость. Стулья при каждом его движении тряслись под ним, он судорожно хватался за их спинки, но сонливость с лица не сходила.
После молодого Торнера на стулья взобрался осанистый и крупный мужчина. По лоснящейся, хотя и аккуратной, одежде Жамбот признал в нем рабочего. Он посылал одно слово за другим через мерные промежутки, и воздух звенел от его высокого голоса… Стоял он крепко, расставив ноги, засунув руки в карманы пиджака, и стулья под ним не тряслись. Он убеждал работать возможно лучше, так как «завод стал оборонным, стал работать на нашу доблестную армию». Он уверял, что после победы над «варварами тевтонами» рабочим станет жить лучше. Жамбот вполне был с этим согласен, он помнил вековечный разбойничий закон войны: долю того, что победитель награбит у побежденных, получают также все, кто принадлежит к победившему племени. И очень был удивлен Жамбот, когда вдруг явственно услышал негромкий голос:
— Ишь стерва, как поет!..
Это сказал невысокого роста старый худенький человечек, стоявший рядом с Жамботом, его тощее, но всегда веселое лицо было точно сбито набок. Жамбот давно уже приметил его. Говорил он громко, двигался ловко, как молодой. Вот и сейчас Жамбот даже не слышал, как этот человек взобрался на кирпичи и встал рядом с ним.
— Надеется на господскую подачку, собачий сын, — слышал Жамбот его шепот. — Эх, нету ребят наших, соколиков, всех побрали летом — кого в тюрьму, кого на фронт. Вот он разнагишился и всякий стыд потерял.
И вдруг крикнул зло и яростно:
— Долой грабительскую войну! — и тут же спрыгнул с кирпичей.
Оратор запнулся, резко повернулся в сторону Жамбота, но стулья качнулись, и, не удержав равновесия, он спрыгнул на землю.
— Долой! Долой! — кричали в толпе то в одном, то в другом месте, и люди, раньше будто слитые воедино, теперь заговорили, заспорили.
Спустя несколько мгновений оратор уже снова стоял на стульях и снова говорил, но теперь уже не так красиво и складно, как раньше.
— Сойди-ка сюда, эй ты, чучело! — услышал Жамбот.
Внизу стоял молодой Торнер, сквозь надменную сонливость его лица пробивалась злоба. Жамбот соскочил с кирпичей.
— Ты видел, кто крикнул? Ты рядом стоял, — прошептал Торнер, вперяя в Жамбота темно-карие, без блеска и выражения, глаза. — Кто крикнул? Говори!
— Я не видел, — ответил Жамбот.
Тут руки молодого хозяина схватили Жамбота за грудь и с силой тряхнули его.
— Говори! — процедил он сквозь зубы.
Ветхая ткань Жамботова бешмета разодралась под рукой, и Аллан Торнер, отпустив Жамбота, брезгливо отряхнул руку, чтобы сбросить оставшиеся на ней ворсинки.
— Ты богатый, а я бедный, — укоризненно качая головой, сказал Жамбот. — У тебя много одежды, а у меня только одна, что на мне. Я туда смотрел, а того, кто тут стоял, не видел. Это твой человек, а ты его не узнал. Как же я могу его знать?
Младший Торнер, пробурчав какие-то ругательства, ушел.
Молебен кончился, и люди стали расходиться.
Победы были большие, а люди не радовались, нет, и многие женщины плакали. Те же слова, те же причитания, которые услышал Жамбот еще тогда, когда плыл по реке: «Голубчик мой, болезный мой, на кого меня покинул?..»
А солдаты, проходя по длинной окраинной улице, мимо завода, пели:
Во долине во карпатской русский раненый лежал,
Он в руках своих могучих крест родительский держал.
Над ним вился черный ворон…
Совсем по-родному звучала для Жамбота эта песня. Ему представлялось, как в долине, среди гор, лежал, истекая кровью, Сослан-богатырь. Ворон летал над ним, а Сослан перед смертью говорил ему: «Ты не вейся, черный ворон…»
Война на все отбрасывала свою тень — и с лиц пропадало всякое выражение оживления, радости… Руки рабочих работали весело, споро, а лица были затенены заботой, горем. И только знакомец Жамбота, ремонтный слесарь Васильев, тот самый, который назвал войну грабительской, забравшись по лесенке вверх, под самый потолок, налаживая трансмиссии, туже натягивая ремни, напевал какую-либо частушку хрипловато-весело, как скворец. У него самого на фронте был сын, Жамбот знал об этом и еще больше уважал старика. Старик не унывает, не поддается горю, а старается развеселить и ободрить людей. Ведь и сам Жамбот нес в душе своей горе, но не поддавался ему и далеко от родины, в чужих краях, старался с незнакомыми людьми жить как с родными.
Кирпич сторожили трое: старичок в синих очках, потерявший зрение на заводе, молодой хромоногий парень и Жамбот, а тулуп был один на всех — ветхий, потершийся. Когда же настали настоящие зимние морозы, Жамбот на толкучем рынке купил себе шарф и обвязывал им живот. Отстояв свое, он отсыпался в чернобревенчатой, вросшей в землю сторожке, которую топили каменным, удушливо-сладко воняющим углем, и потому после сна всегда болела голова и по снегу перед глазами бежали красные круги…
Сторожка находилась неподалеку от проходной — такой же бревенчатой избушки с несколькими сквозными дверями. Через них приходили и уходили все рабочие и служащие. Хозяев привозили на завод сытые кони, у каждого из братьев Торнеров был свой выезд.
Верховодил всеми сторожами бритый старичок Лекарев с впалыми щеками и глухим голосом. Он, как и большинство стариков сторожей, весь век проработал на заводе. Он показывал Жамботу на ту самую старую, с маленькими, как бойницы, окошками часть здания, с которой и начался завод. Дед теперешних Торнеров — Джордж Аллан приехал в Россию работать механиком в чулочном заведении, принадлежавшем двум сестрам-старушкам. Через несколько лет это заведение перешло в его руки, и вместо чулок он стал здесь чинить и налаживать немудрые механизмы маленьких мастерских, расположенных по соседству, — швейных, прядильных и ткацких. Он мог даже изготовить часть какой-либо привезенной из-за границы машины. О том, как перешло в его руки заведение, говорили по-разному. Лекарев утверждал, что дедушка Торнер по-честному купил его. Но другие старики говорили, что англичанин сам разорил старух и за бесценок купил их заведение. Потом у князей Вяземских Торнер взял на оброк сорок семей крепостных и научил их работать на заводе, и они — Киреевы, Платоновы, Читаевы — до сих пор работают на заводе.
Жамботу казались наиболее достоверными те рассказы, согласно которым родоначальник Торнеров оказывался злодеем, — ведь и у него на родине родоначальники всех знатных и богатых семей были злодеями.
Жалованье Жамботу было положено семь рублей в месяц. Четыре он посылал каждый месяц в Арабынь, своему односельчанину, издавна работавшему там в кожевенной мастерской Сеидова, а тот уже с оказией пересылал эти деньги в Дууд, жене Жамбота. (В самый Дууд почта не ходила). Жамбот пристрастился в Москве к чаю. Кипятку в сторожке всегда было вдоволь, там все время булькал на огне черный огромный чайник. Черные плитки кирпичного чая покупали сторожа в складчину, наскребали его и сыпали в кипяток. Жамбот с наслаждением пил этот темно-бурый, вызывающий бодрость, не туманящий ума, подобно водке, напиток и запивал им сушеную рыбу — самую дешевую пищу, которая была на базаре, — и черный душистый русский хлеб. Раз в неделю — по пятницам — бывал Жамбот в бане, а после бани позволял себе роскошь: шел в трактир «Стрелка», который был так назван потому, что занимал острый угол между двумя расходившимися тут улицами. Горбатый гармонист в синей шелковой рубашке играл здесь то бешено-быстрые, то заунывно-медленные русские песни. Здесь можно было купить миску мясной похлебки, — мясо плохое, жилистое, со скверным запахом, а все-таки мясо. В трактире тайком продавали водку, запрещенную с самого начала войны. Стоила она дорого, и Жамбот покупал только так называемый «самодер», коричневый, сильно отдающий махоркой, одуряющий хмельной напиток. Водку подавали в бутылках из-под минеральной воды «Нарзан», ее называли орленой водичкой, потому что на этих бутылках изображен был орел. А «самодер» наливали в маленькие чайнички.
— Э-эх, гони еще чайник крушительного! — махнув рукой, кричал ремонтный слесарь Васильев, и ему приносили чайничек.
Здесь с ним и познакомился Жамбот.
— Не напрасно старики рассказывали, которые на Кавказе воевали, что черкес — верный человек. Не выдал ты меня этому Аллану-истукану.
От Васильева Жамбот узнал, что перед самой войной пришли в Москву вести из Петербурга и Баку о том, что поднялись там рабочие за лучшую долю, и тогда москвичи тоже, оставив заводы и фабрики, с красными знаменами вышли на улицу. Но тут началась война, всю молодежь, самых боевых, забрали на фронт, а на заводе от имени рабочих стал говорить тот самый, которого Васильев пренебрежительно называл «Арсюшка — хозяйский пес», тот, который выступал на молебне. Васильев часто ругал этого человека и один раз назвал его «предателем Интернационала». На недоуменный вопрос Жамбота старик рассказал, что еще до войны у рабочих всех стран было заключено могучее братство для великого дела, для того, чтобы свергнуть богачей по всей земле, а богачи догадались и натравили народ на народ. Ну, а вот такие, из рабочих, как тот Арсюшка, помогали им в этом.
Однажды старик, распалившись, начал на весь трактир кричать против войны и богатых, против царицы и Распутина. Из-за бархатной занавески, висевшей в углу, тотчас же появился хозяин трактира, приложил ладонь к уху, потом надел очки и, вытянув шею, уставился туда, откуда неслась брань. Жамбот понял, что дело это может кончиться плохо. Схватив своего друга, он поволок его из трактира, а тот, заливаясь слезами, уже говорил о сыновьях, которые льют кровь на далеких Карпатах. Жамбот понимал, что плачет старик не только о своем сыне, а о сыновьях всего народа.
От трактира до квартиры Васильева было недалеко — улицу перейти. Он жил в одном из красных двухэтажных домов, вытянувшихся от завода к заставе. Шагнув с улицы три ступеньки вниз и постучав в темную, обитую гнилой рогожей дверь, Жамбот передал Васильева из рук в руки такой же, как муж, веселой и болтливой старушке, его жене. Она, ахая, приняла мужа в свои объятия.
В комнате их, находившейся в полуподвальном этаже, очень нравилось Жамботу. Белые одеяла на постелях придавали комнате чистый вид, таинственно светилась лампада перед доброй матерью русского бога, ноги неслышно ступали по половикам, а на стенах висели одна против другой две картины. На них зигзагами прочерчены были молнии, но одна картина была синего цвета и изображала бурю на море, а другая, желтого, — бурю в пустыне. И там и здесь гибли люди: одни тонули в воде, другие задыхались в песке, и хотя приятно было подумать, что находишься в тишине и чистоте, по картины эти напоминали, что не все в мире так тихо и спокойно, как в этой комнатке.
Посредине зимы, незадолго до масленой случилась с Жамботом беда. В сторожку пришел полицейский и велел Жамботу показать паспорт. Тут Лекарев мигнул Жамботу, отвел полицейского в сторону, пошептался с ним, и в этот месяц Жамбот получил вместо семи всего два рубля жалованья. Туговато было Жамботу в этот месяц. А тут скоро подошла пасха, опять был молебен, а после молебна выдали наградные, и Жамботу достался рубль. Выдавали сами хозяева. Младший Торнер, в фуражке с молоточками, в куртке с пышным меховым воротником, медным голосом выкликал фамилии, а старший, рыжеусый, в золотых очках, вручал вызванному вперед рабочему — кому пятьдесят копеек, кому рубль. А были и такие, которые получали по три рубля. Давая деньги, хозяин жал рабочему руку. В толпе кряхтели, кашляли, и очень много полицейских стояло во дворе.
Жамбот рассматривал хозяев. Старший ему нравился больше других. Пожимая руку, он иногда добавлял имя и отчество или похлопывал рабочего по плечу. А Жамботу он отрывисто сказал:
— Черкес? Старайся, старайся!
Младший же стоял истукан истуканом, лицо у него было, как всегда, сонливо и пасмурно, а неподвижные глаза смотрели куда-то поверх людей.
В сторонке, вместе с другими инженерами, находился средний из братьев — Георгий Георгиевич, он был похож на старшего, только потоньше и сутуловатей. Его Жамбот не раз уже видел. Он приходил на завод вместе с рабочими и уходил позлее всех, он служил на заводе старшим инженером. Четвертого из братьев, Ивана Георгиевича, Жамбот ни разу не видел, так как тот с самого начала войны уехал в Англию.
Когда зима пошла на убыль, заметил Жамбот, что на пустыре, неподалеку от кирпичей, которые он сторожил, началось оживление, появились люди с кирками, ломами и лопатами, звонко застучало железо о смерзшуюся, еще не проснувшуюся землю. Повсюду еще лежал белый, нетронутый снег. Но солнце светило все ярче и ярче, и Жамботу стали вспоминаться днем и сниться по ночам ослепительно белые снега над аулом Дууд. Снилось ему, что Оркуят, любовь его юных лет, с которой ему не дали соединиться, в белом платке, легко, как облако, убегает от него вверх, а он бежит, гонится за ней и не может догнать, и вот она уже облаком уносится в синее весеннее небо, а он стоит один на вершине.
И стало Жамботу казаться, что вокруг все слишком плоско и голо, глаз с тоской искал гор. В свободное время Жамбот полюбил взбираться на красновато-ржавую кучу железного старья, громоздившегося чуть ли не выше здания завода, — ржавым цветом отличались горы на родине Жамбота. Отсюда видны были старые строения завода, лепившиеся одно к другому, с их различными окнами, и та оживленная возня, что шла на пустыре возле завода. Снег только стал сходить, а уже над землей поднялась кладка новой стены. В эти часы и на небе господствовали красные цвета, и так все кругом становилось ало, багряно, и столько слышно было людских голосов и движения, что Жамботу тоже не хотелось быть лишним. Тут он достал свою свирель и заиграл на ней.
— Ай да Жамбот, что живет без забот, сыграл бы что-нибудь повеселее.
Внизу, около кучи, стоял молодой паренек с бледным и нежно-румяным лицом. У него широкие брови цвета спелой пшеницы, тонкая шея обмотана теплым шарфом. Засунув руки в карманы, он зябко ежился.
— Я уж думал, Жамбот, что с осени ты улетел вместе с журавлями на юг, на Кавказ.
— Откуда ты знаешь, как меня зовут и что я с Кавказа? — удивленно спросил Жамбот.
Парень взбежал по ржавому железу и сел рядом с ним.
У него были ярко-синие, как весеннее небо, глаза.
— Я все знаю, — таинственно сказал он. — А тебя как не заметить, когда ты целые дни торчишь возле кирпичей.
Парень взял из рук Жамбота свирель и стал рассматривать ее.
— Сам делал?
— Сам.
— Здорово! — с восхищением сказал парень. Он приложил ее к губам, но звук получился хриплый.
— Ничего, — сказал Жамбот, утешая. — Каждый человек свое дело знает. Какое твое дело?
— Я слесарь, — гордо сказал паренек.
— А давно работаешь?
— Первый год. — Голос мальчика звучал хрипловато-грустно. — В прошлом году мама моя умерла, а отца еще в русско-японскую убили. Я у дяди живу, у Платонова Николая Степановича, меня тоже Колей зовут… Знаешь токаря Платонова, в старой механической работает, первый станок, сбоку, как войдешь? Он тридцать лет на заводе работает, во!
— А ты один год? — со смешком переспросил Жамбот.
— Считаешь, я хвастаю? Плохо работаю? Прошлый месяц двадцать рублей заработал, не всякий слесарь так заработает…
— Большие деньги, — сказал Жамбот. — Мне семь рублей платят.
— Маловато. Да ты ведь домой посылаешь.
— Откуда ты знаешь? — удивился Жамбот.
— Я все знаю, — важно ответил Коля. — Я факир. Ты в цирке не бывал? Нет? Э-э-эх, брат, ничего ты еще хорошего не знаешь! — И, взглянув на Жамбота, он захохотал. — Да я тебя на почте видел. Я сам деньги посылаю в деревню, сестре. А зачем ты к нам сюда приехал? Деньги заработать?
— Я не приехал, а приплыл, — важно сказал Жамбот.
— Как это в Москву приплыть можно? — с удивлением переспросил Коля.
— Старая дорога. С Баку по морю — будет Астрахань, потом вверх — будет Нижний…
— Понятно. А потом по Оке и по Москве. Это мы в школе учили: Волжский бассейн. Здорово. Зачем же ты все-таки так далеко от родины уехал? У вас там горы, «дробясь о мрачные скалы, шумят и пенятся валы, и надо мной кричат орлы и ропщет бор…» Хорошо, вольно!
Жамбот промолчал. Рассказывать о князьях Дудовых, о восстании, о старых цепях? Но кто его знает, этого мальчишку? И Жамбот сказал:
— Дома заскучал. Поеду, думаю, к русским, буду помогать им завод строить, снаряды делать, немцев бить.
Коля искоса поглядел на Жамбота.
— Это ты что, сам придумал или научил тебя кто?
— Зачем научил, сам придумал, — смеясь, говорил Жамбот.
Паренек, видно, хотел что-то возразить, но потом раздумал и только сказал:
— Неправильная эта война.
— А бывает правильная? — спросил Жамбот шутливо.
— Бывает, — ответил мальчик. — Вот буры против англичан землю свою защищали, песня такая есть про Трансвааль. Или Гарибальди — против австрияков…
Так сдружились они. Проходило несколько дней, и снова после работы, в часы заката, встречались друзья на куче железа.
Много чего повидал Жамбот и с охотой рассказывал, когда находил благодарного слушателя.
— Вокруг Черного моря? Подумай-ка… А я только и знаю нашу Перепеловку да здешнее место — Огородники. В Москве второй год, а что она такое — Москва, времени все нет посмотреть…
Коля, вдруг толкнув Жамбота плечом, сказал:
— Погляди-ка!..
На широкий двор, по которому все время сновали люди с тачками и проезжали подводы, вбежал синий вороненый, сверкающий автомобиль. Шофер выскочил и открыл дверцу автомобиля. Толстый человек в черном котелке и пальто вылез оттуда и встал, оглядываясь… Из двери заводоуправления торопливо, направляясь к нему, шел младший Торнер в своей короткой клетчатой куртке с пушистым меховым воротником.
— Еще какой-то буржуй приехал, — сказал Коля.
— Важный господин, — проговорил Жамбот.
Как бы удивились они оба, если бы знали, что в цепи тех событий, которые обусловили их встречу друг с другом здесь, на дворе старого завода, одним из самых важных звеньев была неистовая жажда обогащения, владевшая этим человеком и пригнавшая его сюда, так же как несколько лет назад пригнала в горы Веселоречья!
Рувим Абрамович Гинцбург, появившийся в этот солнечный весенний день на дворе завода Торнера, был в продолжение нескольких десятков лет частным поверенным фирмы «Торнер и сыновья». Еще тогда, когда Рувим Абрамович, по окончании университета, стажировал у старого опытного адвоката, он по поручению своего принципала не без трепета входил в полутемный кабинет старика Торнера. Когда, женившись на единственной дочери своего принципала, Гинцбург после смерти тестя унаследовал его контору, он сохранил в непосредственном своем ведении юридическое представительство старой фирмы, хотя среди многообразных дел, которыми занимался Рувим Абрамович, дела, связанные с фирмой «Торнер и сыновья», занимали место едва ли не самое ничтожное. Для Рувима Абрамовича связь с Торнерами издавна была лишь подспорьем в его финансово-спекулятивной деятельности: ведь старший из братьев, Яков Торнер, московский домовладелец и русский подданный (хотя и англиканского вероисповедания), был директором московского отделения того мирового банка, негласным руководителем которого в России был господин ван Андрихем.
Но с начала войны Гинцбург вынужден был уделять все больше внимания делам фирмы, а потом и заинтересовался этими делами по существу. В торнеровской семье, обычно дружной, возник в это время раздор, и Гинцбург почувствовал, что на этом раздоре он сможет нажиться.
Окончив весной 1914 года Технологический институт, Аллан Георгиевич принял общее руководство делами фирмы, так как старший Торнер, Яков Георгиевич, летом 1914 года заболел и на продолжительное время уехал на курорт. Иван Георгиевич застрял в Англии, а Георгий Георгиевич был старшим инженером завода и давно в общее руководство фирмой не вмешивался. Впрочем, старшие братья утверждали, что младшие между собой с самого начала сговорились действовать сообща. Да и трудно представить, чтобы Аллан мог задуманные им нововведения проводить без ведома и даже прямого содействия Георгия, который целые дни находился на заводе.
Нововведения Аллана Георгиевича заключались в том, что он в начале войны, приняв заказ на поставку снарядов для трехдюймовых пушек, чтобы выполнить этот заказ, задумал построить новый цех. Самое главное: потратил на закупку строительных материалов (тот кирпич, с которым приплыл в Москву Жамбот и который он всю зиму охранял, тоже был куплен тогда же) не только свои, полученные под заказ средства, но и часть тех, что в начале года должны были быть усланы в Английский банк, куда Торнеры год за годом и поколение за поколением делали вклады. Когда поздней осенью 1914 года Яков Георгиевич, прибыв с курорта, узнал о намерениях и действиях младшего брата, он вознегодовал и запротестовал. Аллан не пожелал уступить. Георгий, стараясь примирить братьев, явно выгораживал младшего и поддерживал его. Ивану написали в Англию, и он телеграфировал, что во всем согласен со старшим — Яковом.
С тех пор железо, строительный лес и кирпич, который сторожил Жамбот, мертвым капиталом лежали во дворе, обременяя баланс завода. Договор на армейский заказ не выполнялся, что грозило крупной неустойкой… Все запуталось. И братья вызвали на один из семейных советов своего юриста, — опыту и деловому благоразумию Рувима Абрамовича они вполне доверяли. И, как это ни огорчительно было Аллану, Рувим Абрамович сразу же заявил, что Яков Георгиевич прав, что Аллан Георгиевич нарушил основной документ, на котором покоилось существование фирмы, так называемое «дедушкино завещание». Согласно этому завещанию, составленному еще основателем фирмы Алланом Георгиевичем первым, весь чистый доход завода должен был ежегодно переводиться в Англию и храниться в банке, ежегодные проценты с этого капитала поровну делились между владельцами. Аллан горячился, доказывая, что в понятие «чистый доход» не могут входит расходы, потраченные на расширение дела. Но Рувим Абрамович вынужден был ему напомнить, что предусмотрительный дедушка Торнер в одном из пунктов завещания обусловил, какая именно доля прибыли должна идти на восстановление оборудования завода.
— Так ведь мы за последние двадцать лет ни одной новой машины не купили! — воскликнул Аллан.
— Скажи, не за двадцать, а за тридцать лет, — мягко добавил Георгий.
Рувим Абрамович точно знал, что младшие братья говорят правду: из года в год увеличивая свой капитал в кладовых Английского банка, Торнеры не истратили ни копейки на оборудование. Они в продолжение полувека переводили в Англию обращенный в золото тяжелый труд рабочих своего завода — русских рабочих. Рувиму Абрамовичу также было известно, что торнеровский капитал, скопившийся более чем за полвека, уже превышает миллион фунтов стерлингов и что предусмотрительный дедушка, таким образом, заложил основу для процветания своих потомков до тех пор, пока крепко стоит финансовое могущество Сити, а в то время казалось, что этому могуществу не будет конца. Но Рувим Абрамович, отдавая должное предусмотрительности торнеровского дедушки и признавая, что Яков Торнер, порицая Аллана Торнера, твердо стоит на почве завещания, все же не мог не сочувствовать Аллану Георгиевичу. Рувима Абрамовича давно уже удивляло и возмущало старомодное отношение Торнеров к своему капиталу: довольствоваться тремя процентами годовых, когда они, пустив свой капитал в оборот, могли бы иметь двадцать, тридцать, пятьдесят процентов, ничего не затрачивая… Увеличивать прибыль, ничего не затрачивая, всегда было идеалом, мечтой Рувима Абрамовича, он с жадностью стремился к этому идеалу, но убытки все же были обязательной и постоянной, хотя и досадной, частью его расчетов. Однако с начала войны наконец-то открылась эта сказочная возможность наживать, ничего не затрачивая. Младший Торнер правильно почувствовал это, но не додумал до конца. Снаряды! Изготовление снарядов должно было открыть неисчерпаемые источники обогащения для фирмы…
Рувим Абрамович слушал, как, доходя уже до резкостей, раскрасневшись, спорят старший и младший и как средний укоризненно качает головой и все чаще обращает свои водянисто-голубые глаза к Рувиму Абрамовичу с просьбой найти выход и водворить мир… И тут вдруг в усталом и разгоряченном мозгу Рувима Абрамовича мелькнула одна неожиданная мысль — настолько неожиданная и дерзкая, что вначале он даже не решался сам себе поверить. Рувим Абрамович даже приподнялся в кресле, но тут же удержал себя. Было бы безумием говорить то, что самому еще не ясно. Да нельзя говорить еще и потому, что комбинация эта, как, впрочем, все комбинации, рождавшиеся в мозгу Рувима Абрамовича, сулила серьезную выгоду прежде всего ему самому.
Сославшись на усталость, Рувим Абрамович предложил прекратить разговор и сказал, что он подумает о деле. Из кабинета Якова Георгиевича, наполненного дымом, все перешли в столовую, где уже давно был сервирован холодный ужин…
В эту ночь, вернувшись в номер гостиницы, Рувим Абрамович дал телеграмму домой, в Петроград, что он задержится в Москве, затем заказал крепкого кофе и на всю ночь засел за расчеты. На его счастье, Швестров в этот вечер был у себя дома. Рувим Абрамович время от времени звонил ему и получал от него экономические, технические и финансовые справки из единственной в своем роде справочной библиотеки, составленной Швестровым.
К шести утра все было обдумано, проверено, подсчитано. Проснувшись в одиннадцать часов утра, Рувим Абрамович вызвал стенографистку и за завтраком продиктовал два письма: одно, исходящее от него самого, адресовано было всем братьям Торнерам, второе — только одному Аллану. По телефонному звонку Гинцбурга в гостиницу примчался на своей дышловой паре Аллан Георгиевич Торнер. Проект обоих писем был ему вручен немедленно. Рувим Абрамович лежал на кушетке и, приспустив покрасневшие веки, с интересом и ожиданием поглядывал на Аллана, который, сидя боком на подоконнике и покачивая одной ногой в кожаной краге, читал предложение Гинцбурга… Нога постепенно перестала раскачиваться, лицо младшего Торнера, с коричневыми бачками, теряло выражение напускной самоуверенности и становилось все заинтересованней… Когда он перешел к письму, адресованному только ему одному, он хлопнул себя ладонью по крепкой ляжке и, обрадованно крикнув:
— Ш-шик! Эт-то шик! — резко соскочил с подоконника.
Рувим Абрамович так же быстро встал, они сошлись посреди комнаты.
— Значит, компаньоны? А? — уверенно спросил Рувим Абрамович.
— Компаньоны, конечно компаньоны! — торопливо подтвердил Аллан.
И тогда Рувим Абрамович подошел к маленькому столику, заставленному чем-то и прикрытому белой салфеткой. Рувим Абрамович сдернул салфетку, — там стояла заранее приготовленная бутылка шампанского и всякая закусочная снедь.
Комбинация, предложенная Рувимом Абрамовичем, состояла в следующем.
В первом письме, обращенном ко всем братьям Торнерам, как владельцам завода, Рувим Абрамович предлагал: Аллан Георгиевич признает себя виновным перед братьями и из собственных средств покрывает те затраты, которые он сделал на приобретение строительных материалов для постройки нового цеха. Оставаясь по-прежнему компаньоном старой фирмы, он предпринимает на свой страх и риск строительство нового снарядного цеха, для чего братья выделяют ему на общезаводской территории необходимый участок и обязуются первые три года снабжать цех электрической и паровой энергией, стоимость чего Аллан братьям оплачивает.
Во втором же, гораздо более кратком письме, адресованном только Аллану, Гинцбург предлагал себя в компаньоны по строительству нового цеха. Каждый из компаньонов вносил равную долю. Но так как у Аллана Торнера достаточных денег не было, Гинцбург ссужал его и получал от него соответствующий вексель. Старшие братья пока должны были знать только о первой комбинации. О взаимоотношениях Аллана Георгиевича и Рувима Абрамовича они узнают позже…
Новые компаньоны, распив бутылку шампанского, покатили на завод.
— А что? Какое им дело, черт побери, откуда я деньги достану? — задорно кричал Аллан, натянув вожжи, чтоб сдержать свою дышловую вороную пару, разлетевшуюся по двухверстному простору Серпуховской. — Может, я женюсь на богатой невесте. Ведь Яшка женился на Хрюминой — а чем я хуже?
— Погодите, мы еще весь завод к рукам приберем! — крикнул ему на ухо Рувим Абрамович.
Но Аллан Георгиевич, хотя и был разгорячен выпивкой и открывшимися перед ним перспективами, все же не мог не счесть слова Гинцбурга совершенно беспочвенными.
— Вы все-таки не знаете нашей семьи, Рувим Абрамович. Вы видите, Яков готов был против меня судебный процесс начать, и все по воле покойного дедушки. Хотя наша бабка и мать — замоскворецкие купчихи, британский дух все еще владеет нами и связывает нас с Альбионом.
— Вы даже сами не представляете себе, как связывает, — ответил Гинцбург. — Эту связь почувствовал на себе один из ваших братьев. Конечно, вам не может быть известно, что Иван Георгиевич Торнер, находясь в Англии, влюбился в английскую леди без всяких средств, и так как она не хочет ехать в Россию, то он предпочитает остаться в Англии.
— Откуда вы знаете? Вот так новость! Он Яшке писал? Или вам? — остановившись возле самого торнеровского подъезда, воскликнул Аллан.
Но Рувим Абрамович закрыл ему рот.
— Ш-ш-ш… Никто об этом не знает и не будет знать, пока сам Иван Георгиевич не скажет, — прошептал он.
— Так откуда же вы знаете?
Рувим Абрамович длинно усмехнулся.
— Я ваш поверенный и должен знать обо всем касающемся владельцев фирмы, какой бы фантастический характер ни приобретали их намерения и хотя бы они находились в Южной Америке.
— Да… Если наш Ваня захочет превратиться в Джона, фирма наша может потерпеть некоторые изменения, — медленно сказал Аллан, с которого соскочил всякий хмель.
Вот следствием каких обстоятельств было то оживление на дворе торнеровского завода, которое ранней весной 1915 года заметил Жамбот.
Глава четвертая
Зима каждый год на несколько месяцев отрезала аул Баташей от всего мира. Случалось, что в самой Баташевой долине снегу не было всю зиму, тихое солнце светило, как весной, и на освещенных склонах гор зеленели травы. Но стоило лишь выйти из пределов долины, защищенной горами, и сразу почувствуешь северный ветер. Стеной встанут перед глазами высокие сугробы, под которыми слышно, как глухо рычит незамерзающая Веселая река, невидимая и потому более опасная, чем всегда, — чуть оступишься с узкой дороги и провалишься в пропасть. Потому-то в Баташевой долине всегда с таким нетерпением ждут наступления весны. Только возьмется по-настоящему греть солнце, сразу огромными лавинами низвергаются в ущелья куски снеговой брони, выше своих берегов поднимается Веселая и затопляет ущелье, размывает льды и снега. Три дня грохочут обвалы, бушуют вешние воды — и вот двери темницы, в которой несколько месяцев был заточек аул Баташей, сломаны. Еще Веселая бушует, воет совсем близко, обдавая ледяными брызгами отважного спутника, но уже узкая дорога по правому берегу выступила из-под воды и связь Баташея с миром восстановлена. Весело делается на душе, когда после трех месяцев впервые доберутся до Баташея гуськом запряженные трое коней, и на каждом приторочены огромные кожаные сумки, — это привезли почту. Теперь уже нужно ждать приезда купцов с товарами, потом появятся гости…
В эту весну первые гости приехали к старому богачу Хаджи-Дауту Баташеву — дочь его Балажан с мужем, удалым Батырбеком Керкетовым. В прошлом году осенью поссорился Батырбек с Хаджи-Даутом и на всю зиму увез жену в Арабынь. Но соскучилась Балажан по отцу и сразу, как только открылась дорога, приехала повидаться со стариком.
Потом стали возвращаться с заработков молодые парни: в эту первую зиму войны рабочие руки нужны были в богатых помещичьих и казачьих хозяйствах, на мельницах и стройках… Вернулись и двоюродные братья Касбот и Сафар — сыновья Мусы и Али Верхних Баташевых.
Только вернулись парни и роздали подарки, как еще один гость приехал к Верхним Баташевым — третий из сыновей Исмаила и Хуреймат, солдат Кемал.
Жена его, Фатимат, пока Кемала не было в ауле, жила по-прежнему в родовом доме Верхних Баташевых. Но, вернувшись, Кемал не стал селиться у родни. Отодрав доски с заколоченных окон собственного опрятного домика, построенного на половине пути между аулом и домом Верхних Баташевых, он поселился там вместе с женой.
Золотыми погонами подпрапорщика были украшены плечи Кемала. Серебряный крест Георгия на полосатой ленте, дарованный за подвиги, совершенные на войне этой весной, красовался на его плоской груди.
Кемал никогда разговорчивостью не отличался, а сейчас «скорей из камня воду выжмешь, чем из него слово», — так говорили о нем жены старших братьев. Оставаясь наедине с женой, он, конечно, разговаривал с ней, и от нее удалось кое-что разузнать. В том бою, за который Кемал получил георгия, ранен был князь Темиркан; ему разрешили лечиться дома, и Кемал сопровождал его до Арабыни.
Снег уже сошел везде, и на дню по многу раз то шел дождь, то светило солнышко. И случилось раз так, что нижний конец долины был под темной дождевой тучей, а наверху жарко светило солнце, весною в горах иногда бывает такая погода.
Касботу Баташеву нужно было в этот день попасть сверху в нижнюю часть долины. Он сидел на камне и глядел вниз, выжидая, когда пройдет дождь. Вдруг из-под дождевой завесы вынырнули трое всадников, с их мокрых бурок текло, как с кровли. Всадники заехали в поселок к Даниловым и спешились перед домиком деда Магмота. Жена его, старушка Зейнаб, жила сейчас одна, поджидая мужа, сосланного после восстания на пастбищах куда-то в Сибирь. И Касбот поспешил в поселок Даниловых, ему, как внуку деда Магмота, полагалось помочь своей бабушке принять гостей.
И как же обрадовался он, когда увидел на дворе своего молодого дядю, младшего брата матери, рыжебородого и синеглазого Бетала Данилова! По-хозяйски, сняв с себя форменную серую черкеску и оставшись в одной отделанной мелкими пуговками шелковой синей рубашке, Бетал кинжалом рубил головы курицам, которых бабушка Зейнаб, плача от радости и не переставая расхваливать сына, подсовывала одну за другой.
— Да хватит, — сказал сурово Касбот, — три гостя приехали, а вы для них всех кур перережете.
— О-о-о, Касбот, солнышко наше! — бросая окровавленный кинжал и улыбаясь во весь рот своей широкой и доброй улыбкой, сказал Бетал. Они обнялись.
— Каким ты скубентом! — сказал Бетал, оглядывая длинные брюки Касбота, купленные в Арабыни.
— А ты чего бороду отрастил, как русский поп? — сердито ответил Касбот.
— Приказ был такой от начальства, — охотно стал объяснять Бетал, самодовольно поглаживая свою рыжую, пышную, как лисий хвост, бороду. — Чтобы враг нас страшился. Вот и приказало начальство всем длинные бороды отпускать.
— Видать, не страшна ваша воинская сила, если бородами пугать приходится, — съязвил Касбот в отместку за непонятное слово «скубент», относящееся к длинным брюкам.
— В русских городах все носят только такие брюки, они крепки и дешевы, ходить в них тепло, удобно, и не нужно покупать дорогих высоких сапог. А в Баташее все смеются над этими брюками, и только Разнят Хасубова, взглянув на них, заплакала.
За эту зиму Разият из босоногой и резвой, как жеребенок, девочки превратилась в степенную девушку с длинными черными косами и таким нежным и диким взглядом черных глаз, от которого у многих парней сердце замирало. Но она глядела только на своего Касбота, всегда точно невыспавшегося и неторопливого, и даже позволила ему надеть себе на палец колечко с синим камешком — сапфиром, дарующим мир и счастье в семейной жизни, — и колечко пришлось в самый раз.
В самый раз пришлось колечко, а до свадьбы еще далеко: ведь не в длинных же брюках свататься, черкеску нужно справить, и бурку, и сапоги, деньги надо иметь, калым заплатить…
Так думал Касбот, помогая прислуживать гостям и с завистью поглядывая на парадную одежду Авжуко Кяшева, пережившего поистине сказочное превращение. «Шерстобит Авжуко», — иначе его и не называли. Всю жизнь валял он бурки, ноговицы, шапки из чужой шерсти для чужих людей, а сам ходил оборванный, грязный. Сейчас на нем была такая же, как и на Бетале, черкеска, мягкие сапожки, — любой князь или офицер не отказался бы от таких… Белый башлык на шее, черная кубанка на голове и, что удивительнее всего, довольно ладный белоногий конек.
Авжуко рассказал о том, что, как только объявили войну, князь Темиркан собрал князей и дворян и сам, посетив тюрьму, где томились веселореченцы, призвал всех на войну, каждому обещав оружие, воинский наряд и коня.
— Я согласился — и вот видите, каков я? — говорил Авжуко, поворачиваясь на пятке перед соседями, которые, услыхав о гостях, пришли к Даниловым.
Угощая гостя, его долго расспрашивали о том, какие цари с кем воюют.
— Война, война! — громко кричал Авжуко, отведав бузы. — Война во всем мире! Падишахи — русский, германский, английский, турецкий — не поделили землю и подданных и объявили войну друг другу. Всю неисчислимую русскую силу поднял царь на войну против немцев. В станицах остались только старики да женщины.
Казалось, что стены дома Даниловых потрескивают под напором людей, — всем хотелось послушать рассказ Авжуко. А он, никогда не удостоивавшийся такой чести, молол как мельница, благо Бетал и другой гость, маленького роста, с белыми погонами на серой черкеске, князь Харун Байрамуков подтверждали его рассказы.
— Как же это такая беда случилась, что князя Темиркана в первом же бою пуля настигла? — громко спросил кузнец Ислам Хасубов, отвыкший в грохоте своей кузницы разговаривать не повышая голоса.
Все заинтересованно посмотрели на Авжуко, ожидая услышать рассказ о подвигах князя. Подергивая свою курчавую бородку, Авжуко оглядел всех блестящими лукавыми глазами, и вдруг правый глаз его прищурился.
— То-то, что настигла, дед Ислам. Настигают сзади. Сзади ранили его, пуля прошла вот тут, — и Авжуко черкнул себя указательным пальцем тю затылку и чуть ниже правого уха. — Пуля ему правую челюсть разбила, разговаривать не может.
Наступило молчание, люди переглядывались. «Так вот почему Кемал ничего не рассказывал на этот раз о подвигах князя», — подумали люди.
— Пуля со спины считается позорной, — громко сказал Ислам.
— Позор тому, кто со спины нападает, — ответил маленький князь Байрамуков.
— А он на наше добро тоже разве не со спины напал? — спросил вдруг Бетал Данилов, с неприязнью смотря на Байрамукова своими сузившимися ярко-синими глазами. — Послушать его, так он нам отец родной, — а кто у народа пастбища отнял? С таким в честный бой не вступают.
— А тебе, молодец, разве точно известно, кто в него стрелял? — ласково спросил Байрамуков.
— Ничего я не знаю, — мрачно ответил Бетал и, обведя комнату глазами, сказал: — Мать, подай мой кобуз, позабавлю людей.
И пока он подвинчивал и настраивал кобуз, маленький князь говорил наставительно:
— Кому известно, кто и с какой целью стрелял в доблестного Темиркана? Герман — коварный враг. Он засылает в тыл к нам своих разведчиков. Князь Темиркан опасен германам, и они прислали своего разведчика, чтобы убить нашего князя.
Говорил он это, переводя взгляд с одного лица на другое. Старики, ничего не отвечая, поглаживали лишь бороды и кивали головами.
Харун Байрамуков недолго гостил в низеньком полутемном домике Даниловых; Кемал, узнав о его приезде, увел его жить к себе.
«Карманный князь» — называли Харуна Байрамукова парни и девушки. Но так было только до первой пятницы, когда после утренней службы в мечети маленький князь, взобравшись на ограду, обратился к народу.
— Царь оказал милость мусульманам, — говорил он своим тонким голосом. — Отныне не только князья и дворяне, но и любой подданный мусульманин, если хочет, может вступать в военную службу… — Потом он подробно стал перечислять, какие выгоды получит каждый: конь, седло, сбруя, обмундирование, вооружение. Кто был осужден по суду, получит прощение, прощаются и разбои — только иди на войну. Всех мусульман собрали вместе, в одну дивизию, и при каждом полку есть свои муллы, а командирами подобраны мусульмане из знатных фамилий. Эта дивизия в первых же боях в Галиции отличилась: во время сражения, когда опасность угрожала штабу армии, прикрыла его собой и спасла от плена многих генералов.
Таким образом, все, что рассказывал Авжуко, подтверждалось, и многие из молодежи задумались, выслушав Байрамукова.
Потом стал Кемал водить маленького Харуна Байрамукова по гостям, посещать самых почтенных людей аула и прежде всего Хаджи-Даута Баташева, где Харуна приняли с большим почетом — и старый Хаджи-Даут, который не перед всяким князем ломал шапку, и своевольная Балажан, дочка его, и озорной Батырбек Керкетов. Оказывается, они уже слышали о маленьком Харуне. Знали и о том, что он, не боясь замарать свое княжеское достоинство, сам работает. Берет подряды на постройку железной дороги и на волах возит бревна, песок и камень. Гоняет гурты в Ростов. А на своей байрамуковской заимке под городом Краснорецком, скупая окрест всякую дохлятину, устроил мыловаренный завод и обрабатывает кожи. Ничем не гнушается! Как же такого умного человека хорошо не принять! Особенно понравился маленький Харун молодому Батырбеку, и они даже обменялись кинжалами: недорогой кинжал Харуна перешел на пояс Батырбека, а Харун получил дамасский клинок Батырбека с аравийскими письменами на нем.
Осторожно потрогав лезвие, маленький Байрамуков в восхищении покачал головой и приложил плашмя лезвие кинжала к тыльной стороне ладони. Провел — и на блестящем лезвии легли волоски.
— Сухой волос берет! — восхищенно ахнул он.
Подарок сделал его еще разговорчивее, а выпив русской водки, которую вынес развеселившийся Хаджи-Даут к самому уже концу угощения, маленький человечек этот совсем расхвастался, обращаясь главным образом к Батырбеку:
— Сейчас для всякого молодого человека самое хорошее время. Кровь молодая кипит — иди на войну! В большие офицеры можешь выйти!
Батырбек, не соглашаясь, качал головой.
— Выйдешь ли, еще неизвестно, чин дадут или нет, а жизнь отдашь — это наверняка. Нет, я смерти не боюсь и уже слышал, как свищет пуля. Брат мой Талиб — ты, верно, слышал о нем — прямо из тюрьмы пересел в боевое седло. Так у него выбора не было. Сидел бы я в тюрьме, я так же сделал бы. Но я на свободе — и потому свободным останусь.
— Ты молод, а говоришь мудро, как старик, — похвалил Харун Батырбека. — Вызывают меня в штаб наказного атамана, есть там интендант: такой же, как у меня, белый погон, зеленый кант, штабс-капитан Толдыкин… «Садитесь, господин Байрамуков! Просим вас оказать нам патриотическую помощь: мыло нам нужно заготовить». — «Сколько?» — «Чем больше, тем лучше». — «Аванс?» — «Пожалуйста… две тысячи».
— Две тысячи! — повторил Батырбек и восхищенно выругался. — Ни фунтика еще не продал, а уже две тысячи.
— Да, братец, — наставительно сказал Харун. — По-коммерчески это называется кредит, что означает: вера, доверие. Он доверяет мне деньги, потому что знает мое дело. Пишу расписку, уношу деньги — так-то!
Рассказал также Харун давнюю историю о том, как князь Темиркан, нежданно-негаданно встретился в доме Харуна с доблестным Наурузом.
— Науруз нанялся ко мне в работники. Однако он не счел возможным открыться мне, назвался чужим именем, а между тем я бы зла ему не причинил, потому что для меня главное, как работает человек, а работник он отменный. Хотя молодой, но скотину умеет пасти, как старик. Я его нанял младшим пастухом при большом гурте скота, а по дороге старший пастух умер. И что же? Науруз сам пригнал скот в Ростов, продал и всю выручку, до копеечки, мне привез! Был у меня с князем Темирканом большой разговор о Наурузе, и уговорил я его, что не такое время нынче, чтобы враждовать веселореченцам, тем более что Темиркан был в руках Науруза. Вот и просил князь Темиркан, зная, что я по своим делам собираюсь по аулам: скупать старый скот на мыло — если об этом зайдет разговор не за праздничным столом, — попросил меня встретиться с Наурузом и передать ему, что князь снова великодушно предлагает ему прощение и мир. Ну, а так как среди народа идет молва, что зять Хаджи-Даута, молодой Батырбек, и доблестный Науруз — кунаки, а может, и побратимы, то и хотел я попросить тебя устроить нам встречу.
Так сказал он. И только Батырбек хотел рот раскрыть, как Балажан, стоя в дверях, положила все пять пальцев на свои строптивые губы и отрицательно показала головой: призвала мужа к умолчанию. Батырбек, забыв под действием водки и сладких речей Харуна об осторожности, вдруг опомнился.
— Насчет того, что мы с Наурузом кунаки, — это неверно, — сказал он Харуну. — Но был у нас один общий друг, удалой Хусейн, гостя нашего дорогого Кемала молодой брат. Благодаря милости Ночного Всадника, покровителя конокрадов, много славных дел совершали мы по ночам с Хусейном. Хусейн друг Науруза. Но с тех пор как убили Хусейна, мстя за кровь родича твоего Аубекира Байрамукова — араби! [8] — и, подняв на мгновение руку, Батырбек бесстыдно улыбнулся, — ничего не знаю я о доблестном Наурузе.
Наступило молчание. Упоминание о паутине кровавой мести — а в ней оказывались косвенно запутаны оба гостя, и Баташев и Байрамуков, — было дерзко и неуместно. Оно означало вызов и нежелание продолжать разговор.
Харун Байрамуков и Кемал Баташев сели на коней и по дороге долго отрекались: Кемал — от Верхних Баташевых, проклиная память брата своего Хусейна, который свел у Кемала коня, едва ли не с помощью озорного Батырбека; Харун с такой же готовностью клял Аубекира и всех прочих Байрамуковых — ведь от них Харун видел столько всяческих издевательств.
Однако хотя Кемал и ругал родню свою, но родня есть родня… Прошло еще несколько дней — и оказал он великую честь родному дому: повел Харуна Байрамукова в гости к Верхним Баташевым.
Там также приняли их почетно. И снова они завели речь о Наурузе.
— Если бы дерзкий Науруз свою дерзость откинул и на царскую службу пошел, ему чин младшего урядника сразу пожаловали бы: два лычка на погон, — сказал Кемал.
Заструил свою речь маленький Харун Байрамуков. Хотел бы он повидаться с доблестным Наурузом, и спасибо сказал бы он Верхним Баташевым, если бы под их дружественным кровом произошла эта встреча. Но в ответ — только щедрее и настойчивее угощали хозяева гостя. Недаром строгими на язык считались Верхние Баташевы.
Незадолго до приезда Кемала и Харуна Науруз как-то под вечер посетил Верхних Баташевых, но они об этом словом не обмолвились. Нафисат во время посещения Харуна Байрамукова была дома, потому что нагорные пастбища в этом году позднее обычного освобождались от снега и скот наверх еще не перегоняли. Но, поняв по речам Харуна, что Наурузу грозит опасность, Нафисат, не дожидаясь, пока перегонят скот, перешла жить на пастбище, чтобы предупредить об этом Науруза.
Кемал, видя, что сестра исчезла, понял ее намерения и тут же отправился в Арабынь с целью донести приставу Пятницкому о том, что есть возможность поймать Науруза на пастбищах.