Зарево — страница 5 из 7

Глава первая

1

Брат и сестра Гедеминовы время от времени по уговору встречались в одном из маленьких кафе на Невском, чтобы полакомиться пирожками, которыми славилось это кафе.

На этот раз Кокоша пришел в кафе не в духе и капризно говорил кельнерше, что качество пирожков ухудшилось.

— И что это за начинка у вас! В рисе какая-то затхлость появилась…

— Ешь с капустой и не кричи так, а то на соседних столиках смеются, — с досадой сказала Люда.

Она ела пирожки и просматривала журнал «Солнце России». На страницах его были воспроизведены батальные, лихо-размашистые произведения кисти Сварога.

Кокоша замолчал и с обиженным видом взялся за пироги с капустой. Они, очевидно, удовлетворили его, потому что блестящий никелированный поднос, на котором поданы были пирожки, мгновенно опустел.

— Ну, ублаготворился? — насмешливо-ласково спросила сестра. — Доволен?

— Пирожками отчасти. А тобой совсем недоволен.

Люда пожала плечами.

— Твоя любимая Оленька думала, что война похожа на эти вот картинки, — и Кокоша пренебрежительно щелкнул по меловым, изрядно потрепанным страницам журнала. — А что она пишет с фронта? Война — это окопы с грязью по горло, грязью с кровью пополам… Но она умалчивает о вшах, бррр! Ты представляешь, вот такие. — И он выразительно показал, округлив пальцы.

— Оля — благородная девушка, и то чувство, которое ее толкнуло на курсы сестер милосердия…

— Оля твоя одержима патриотическим психозом. Немцы — вандалы и так далее. Все это пошло. Для нас немецкий народ воплощен только в одном человеке — Карле Либкнехте.

— Вполне с тобой согласна, — ответила Люда.

— А если так, то с чего ты рвешься на фронт? Да если еще хотя бы во фронтовой госпиталь… а то — чума. Мало мы за тебя переволновались прошлым летом!

Люда ничего не ответила.

— Подвига захотелось? — раздраженно спросил Кокоша. — Так ты лучше бы кончила медицинский, и, право, после войны всем честным и знающим людям еще столько будет работы в России!..

Люда по-прежнему молчала, ее лицо было неподвижно, это означало, что она категорически не согласна. И Кокоша сказал сердито:

— Уверяю тебя, что тот человек, гибель которого ты так оплакивала, в нашем споре стал бы на мою сторону.

— Оставь, Коля, не будем об этом, — тихо сказала Люда.

Кокоша с досадой пробурчал что-то и замолк. Полгода тому назад он сам по настоятельной просьбе Люды, встревоженной тем, что Константин, как это у них было условлено, не приехал осенью в Петербург, навел справки в Красном Кресте, где у него было знакомство. Через две недели ему сообщили, что разыскиваемый им Константин Викторович Голиков, уроженец Пермской губернии, двадцати девяти лет, холостой, умер после тяжелого ранения в госпитале Красного Креста в городе Минске. Сообщалось также, что был он в чине подпрапорщика саперных войск, и о том, что в канцелярии госпиталя сохранились некоторые его документы, в частности аттестат об окончании землемерного училища. По требованию родных аттестат этот может быть выслан. Таким образом, непонятное исчезновение Константина нашло исчерпывающее объяснение.

Но Люда не хотела принимать этого объяснения. Она написала письмо в госпиталь, в Минск. Ответ пришел очень быстро. Писала та фельдшерица, на руках которой умер Голиков. По ее описанию, это был темно-русый, крепкого сложения человек. Рана у него была в живот. Положение с самого начала безнадежное. Смерть мучительная. Теряя сознание, в бреду, он звал какую-то Лиду или Лизу. «Люду звал он», — убежденно сказала Людмила. И Кокоша при всем желании утешить сестру не мог с ней не согласиться.

К этому времени Баженов получил предложение сформировать санитарный отряд для предупреждения чумной эпидемии и борьбы с ней. Страшная эта опасность стала угрожать русским войскам, когда они вступили в Северную Персию. И Люда с охотой вошла в этот отряд.

— Ты только не считай, Кокоша, что тут все дело в Косте, — сказала вдруг Людмила. — Конечно, я не врач-эпидемиолог, но все-таки это стало моей специальностью, сам знаешь, довольно редкой. Совесть не позволяет, зная, что можешь быть полезен, сидеть в тылу и жрать пирожки.

— О, насчет пирожков — это уже в мой огород! Но если ты унаследовала геройское сердце отца, то я, по тем же таинственным законам биологии, унаследовал болезненное сердце матери. Или ты не знаешь, что у меня отсрочка по болезни?

Люда покачала головой и пристально взглянула на брата.

— Ну конечно, дело тут не в отсрочке, — согласился Кокоша. — Дело в моих взглядах. Мы только раз живем на земле; жизнь — величайшее из благодеяний природы, и я не вижу причины, едва присев к столу жизни, даже толком не полакомившись закусками, вылететь из-за этого чудесного стола в какую-то неизвестную черную бездну, даже не ощущая при этом, как распадается мое единственное драгоценное тело.

— Ну и сиди за этим столом, пока тебя не выволокут обожравшегося и пьяного.

— А что же, и досижу! И, может, еще второй раз сладенькое на добавочку выдадут, — сказал Кокоша, и Люда весело расхохоталась, чего с ней не было давно. Ей сразу вспомнилось, как в детстве брат всегда умел выклянчить «добавочку» — вторую порцию сладкого в конце обеда.

— Ну и бог с тобой, разве я тебе зла желаю, Кокоша! Живи, как тебе живется, я каждому лишнему дню твоей жизни радоваться буду. Ну, а ты предоставь мне жить, как я живу. С меня получите! — сказала она официантке.

— Значит, ты меня считаешь всего лишь себялюбцем и обжорой, — говорил Кокоша, когда они вышли на шумно грохочущий Невский. Зеркальные витрины и влажные торцы, казалось, были окрашены беспокойно колеблющейся жидкостью, кровавой и золотой, Это солнце милостиво показало свой лик в янтарно-прозрачной полосе закатного неба, опоясавшей всю западную половину горизонта над крышами, трубами и дымами, выходившими из труб.

— Да если бы я мог, я на весь мир крикнул бы: «Люди, зачем это?! Оглянитесь кругом, люди, — прекрасна земля! Остановите братоубийство, люди!» Но голос мой слаб, и все, что я могу сделать, это уговаривать свою единственную сестру. И неужели ты не понимаешь, что только из любви к тебе я, вместо того чтобы найти этим чудесным часам какое-нибудь заманчивое употребление, растолковываю тебе твои же интересы?..

Люда ничего не отвечала, но спокойно-упрямое выражение не покидало ее лица…

Завтра она снова с Баженовым, Риммой Григорьевной и даже все с тем же надоедливым Леуном отправится в Баку, и снова ее ждет там все та же серьезная и опасная задача: борьба с чумой.

Но то, что в прошлую поездку ожидало ее в Баку и чего она, когда ехала туда, не знала, теперь превратилось в воспоминание, ушло в невозвратное прошлое.

И именно потому-то она с таким волнением думала сейчас о Баку. Еще раз воскресить в своей памяти этот необычайный день счастья — особенно когда они шли, взявшись под руку, и белые листовки медленно реяли в небе, как бы с неохотой опускаясь на землю. Или это было позже… Да, позже, когда она привела Константина в свою беленькую комнату и Аскер все чего-то требовал, о чем-то спрашивал, а отвечать ему не хотелось; только бы, держа горячую, крепкую руку Константина, смотреть, не отводя глаз, в его смелое и правдивое лицо, в преданные ей, умоляющие глаза.

Сегодня толпа шла по Невскому как-то особенно густо. Люде женский смех казался лихорадочно-взвинченным, а мужской — грубым и животным. Она равнодушным, холодным взглядом отталкивала от себя взгляды мужчин, в большинстве своем военных, проходивших мимо. Она знала, какого рода чувства вызывает ее цветущее, румяное лицо. Кокоша не подозревал, что его слова о празднике жизни в душе сестры невольно находят сопоставление с этими грубыми, как бы пожирающими ее взглядами, — и то и другое звучало для Люды одинаково оскорбительно и вызывало протест. Лихорадочная уличная веселость этих окрашенных багрянцем и золотом кратких минут заката казалась ей скудной ложью, ей, с начала войны узнавшей кровавую правду госпиталей.

Был в душе Люды черный угол, в который она запретила себе заглядывать, и печаль, ровная и безнадежная, покрывала всю ее жизнь — и прошлое, и будущее, и настоящее. Но хуже всего это бывало тогда, когда перед ней вдруг въявь вырисовывалась мужественная, благородных очертаний голова. Смелые и добрые глаза глядели из-под бровей, губы шевелились и обращались к ней со словами бодрости и призыва к жизни, — он, утративший жизнь, обращался с этим призывом к ней, к живой.

Прошло несколько дней, и Люда уехала из Петербурга в составе санитарного отряда специального назначения.

2

А между тем Константин был жив, и его не могли найти потому, что искали Голикова, а не Черемухова, действительно находившегося в то время в рядах армии под своей настоящей фамилией.

Сам же Константин дать о себе знать не мог: за ним шла тщательная слежка, и он имел все основания предполагать, что корреспонденция его внимательно изучается, — он не хотел подвергать опасности Люду и семью Гедеминовых.

Когда Константин добрался до своего родного, затерянного в прикамских лесах городка, мобилизация была объявлена, и он, прибыв к себе на родину под своей собственной фамилией, вскоре оказался мобилизованным.

Мать его уже похоронили. Константин сходил на могилу, поросшую яркой свежей травой; белый строганый безыменный крест высился над могилой. И еще раз пришел Константин на кладбище, принес ведерко с краской, кисть и черным по свежему дереву тщательно вывел: «Мария Ивановна Черемухова». «Вот так будет хорошо, — подумал он. — Да и отец вдруг все-таки жив и вернется домой?» Константин не помнил отца, который ушел на заработки. Только два раза прислал он откуда-то деньги — и все. Что с ним произошло? Может, так же как это однажды случилось с самим Константином, он заболел и, одинокий, свалился где-нибудь на перроне, на пристани, на барже, и некому даже было воды подать. А может, в 1904 году погиб на Дальнем Востоке солдатом или в пятом-шестом расстрелян и кровью изошел на булыжной мостовой?..

А может, просто полюбил другую и выгнал из своей памяти тихую и покорную, но никогда не унывавшую жену свою с шестилетним сынком. Забился в глухой угол и ведет спокойную, сытую жизнь. Нет, не хотелось так думать об отце. И даже осуждать не хочется, — Константин вырос в беспросветной, голодной нужде и от матери знал, как нужда эта сглодала первые годы любви его родителей.

Мысли о родителях привели его — не могли не привести — к мыслям о себе и Людмиле.

Да, не легкую долю может он ей предложить! И хуже всего — разлуки, как неожиданные, так и предусмотренные, поездки по партийным поручениям и аресты. Много будет еще горя и тяжелого труда. «Но зато, когда мы будем видеться, вот так, как там, в Баку…» Ему представилась залитая солнечным светом комната, и все время в памяти его плыли белые листки прокламаций, летящие над головами тысяч людей, и тянущиеся к этим трепещущим листкам руки. «Да, будет так! — Он встал и вздохнул полной грудью. — Нет, мы свидимся, мы будем счастливы». Он оглянулся на бедную могилу и, безотчетно встав на колени, прикоснулся губами к земле, еще свежей и рыхлой.

В полицейском участке Константин расписался в протоколе, содержавшем жалкую опись имущества его матери, а также выраженный в ничтожной денежной сумме результат распродажи этого имущества. Здесь была и расписка кладбищенского священника в получении денег. Все сошлось, копеечка в копеечку, хочешь — верь, а хочешь — не верь.

В участке он предъявил паспорт на свое собственное имя, так ловко сфабрикованный в Баку. Это было дерзко, но безошибочно верно. Под собственной фамилией Константина давно уже не искали. Паспорт с целью прописки задержали в околотке и тут же переслали уездному воинскому начальнику. Так с могилы матери Константин попал в казарму.

Константин сразу же уловил некоторые отличия в отношении начальства к прочим мобилизованным и к нему. С ним, не в пример другим, были вежливы. Но когда он попросил увольнительную записку, ему ее не дали. И на следующий день — то же. Он понимал, что это значит, и перестал просить. Да и кого он мог здесь посещать? В первый же день приезда он выяснил, что единственная родня его — двоюродные сестра и брат уехали в Питер. Оказывается, Вера вышла замуж за какого-то приехавшего в командировку питерского механика.

В Питер, все толкало его в Питер.

Так как у Константина сохранилось подлинное удостоверение об окончании двух классов землемерного училища, он стал вольноопределяющимся и оказался в саперном полку в глухом, населенном татарами городке. Всю первую зиму войны он проходил там военную муштровку, которая впоследствии так ему пригодилась. Глухо доходили сюда вести из внешнего мира, особенно о том, о чем так хотелось услышать. Все, что он писал из полка, просматривалось военной цензурой. Он посылал в Питер открытки на известные ему адреса, осторожно сообщал о себе, но ответа не получал. Что делать? Он написал в Краснорецк, отцу Люды, доктору Гедеминову. Сообщил ему номер полевой почты, но из-за застенчивости не упомянул имени Люды — и ответа не получил.

Война между тем шла. Тяжело было Константину, когда он из газет узнавал об измене большинства социалистических лидеров стран Европы, — и верить не хотелось, и приходилось верить. Недоумение сменялось гневом против изменников, и тревога за судьбу великого дела борьбы, за будущее человечества грызла, как недуг. А хуже всего: не с кем было даже душу отвести. Но скоро в газетах появились скупые сведения о том, что большевистская фракция Государственной думы отказалась голосовать за военные кредиты, о том, что в германском рейхстаге Карл Либкнехт выступил против войны. Эти вести позволили распрямиться и гордо взглянуть на мир.

В ноябре была арестована думская фракция большевиков. По злобному вою всей буржуазной и монархической прессы Константин понял, какой линии придерживалась его партия. Радостно и гордо ему было: в своих одиноких раздумьях он сам пришел к этим же взглядам. Он уже присматривался к окружающим его людям, заговаривал с товарищами по службе — и находил подходящих людей: в саперы охотно посылали рабочих с уральских заводов, всякую мастеровую силу.

Зловещие слухи о связи Алисы с кайзером Вильгельмом беспокоили солдат, шли толки о Гришке Распутине и об изменниках Сухомлинове и Мясоедове. Но большинство народа еще принимало войну наивно, чисто — и прежде всего потому, что немцы внутри России издавна были угнетателями: чиновниками, офицерами, помещиками, промышленниками, а шовинистическая, лживая пропаганда в начале войны использовала эту народную ненависть к «внутреннему» немцу. Церковь и господа офицеры, столичные и другие газеты, без различия направлений, — все дудело в одну дудку и, казалось бы, должно было заглушить слабые голоса людей. Но Константин чувствовал за собой великую, непобедимую силу, силу правды. Богачи, бесстыдно наживающиеся в тылу, и народ, умирающий на войне, — эта правда говорила сама за себя, она лезла в глаза, только разъясняй ее. И Константин разъяснял. Его слушали с жадным вниманием. Да и как не слушать? Он был свой, в такой же серой шинели. Шнурок вольноопределяющегося только внушал уважение: значит, ученый. И он говорил то, что уже не раз думалось, указывал на тех, кому выгодна война, на тех, кто наживается на кровопролитиях, открывал глаза на вековечного врага, коварного и неуловимо хитрого: ка богатых и знатных.

Его разговоры были построены на жизненной правде. Он рассказывал о Темиркане, Гинцбурге, Манташеве и незаметно внушал мысль о хищниках банкирах и их сговоре с феодалами-помещиками, о разбойничьих союзах предпринимателей. Так приводил он своих слушателей к выводу о виновниках войны и к мысли о выходе из нее, революционном выходе: надо повернуть штыки против своих правительств.

У Константина не было при себе ни одной книжки или листовки, какая бы то ни было связь с партийными центрами была утеряна, но происходящие события сами подсказывали ему линию действия. И сейчас, как никогда, чувствовал он живую, неистребимо-глубокую духовную связь со своей партией.

Когда же из округа, а может быть, и из самого Петрограда пришло секретное циркулярное предписание немедленно откомандировать всех лиц, имеющих землемерное образование, в распоряжение военного министерства, под руководством Константина был уже целый кружок единомышленников. Слепой ход событий давал ему возможность осуществить то, о чем он даже и мечтать не смел.

* * *

За долгие месяцы своего пребывания в захолустном городке, где расквартирован был запасной полк, Константин не встретил никого из своих друзей или знакомых.

Но только стоило ему тронуться в путь, как во время стоянки поезда в Ярославле он, идя с чайником по перрону, увидел знакомого человека — это был Алеша Бородкин, один из постановщиков запомнившегося фильма «Чума в Тюркенде».

В длинной серой шинели, в фуражке с красным кантом и большим козырьком, Алеша шел во главе группы военных необычного вида — в кожаных куртках. У всех погоны, так же как и погоны прапорщика Бородкина, украшены, трафаретом автомобильных войск: два колеса и над ними крылышки.

— Разрешите обратиться, ваше благородие, — отдавая честь и с некоторой утрировкой вытягиваясь перед Бородкиным, сказал Константин.

— Я вас слушаю, господин вольноопределяющийся, — вежливо и мягко ответил Алеша, отдав честь, и, взяв Константина за правую, приложенную к козырьку руку, опустил ее.

Светло-серые добрые глаза Бородкина и смородиновые с веселой искоркой глаза Черемухова встретились. Бородкин застыл, пухлый рот его под белесыми усиками открылся.

— Вы, позвольте, Константин… Андреевич, кажется? Ах, да, боже мой, какая встреча! С Баку не виделись? Верно. Ребята! — обернулся он к «кожаным курткам», которые с интересом глядели на эту встречу. — Отыщите наш вагон и займите его. Когда все будет в порядке, пусть кто-нибудь на носочках добежит до буфета и доложит мне.

Разностройно и весело отозвавшись на приказание командира — чувствовалось по характеру этого ответа, что подчиненные любят прапорщика Бородкина, — команда ушла.

Бородкин, взяв Константина под руку, направился с ним в буфет второго класса, еще находившийся в «мирном» порядке, — аппетитно пахло жареным луком и супом.

— Баку… Баку!.. — и Бородкин покрутил головой. — Приятно подумать, приятно вспомнить. Как это давно было! «Чума в Тюркенде», а? Мы чуть в скверную историю с ней не попали. А ведь мы с Мишей вас вспоминали.

— А где он, кстати?

— О-о-о! Где он? — Алеша с торжественным видом неопределенно махнул рукой.

Они сели за столик, Алеша пригнулся к уху Константина и сказал:

— Мишка был прикомандирован к штабу Кавказского фронта — пригодились ему восточные языки — и здорово пошел в гору, я вам скажу! Ведь наша авторота тоже действовала на Кавказском фронте, я в Тифлис за реквизированными автомобилями прибыл и его там встретил. Какая экипировка, какие галуны! И уже поручик! Но встретил меня как брата, ей-богу! — И, снизив голос, Алеша добавил: — Очень англичан ругает. Получилось как-то так, что мы их на турецком фронте выручили и должны были с ними соединиться. А они, видать, не хотели с нами соединяться, отступили и поставили нас в невыгодное положение.

— Об англичанах уже давно сказано, что от них союзник страдает больше, чем враг, — сказал Константин.

— Вот и Миша то же говорит. Он далеко пойдет, увидите! Мы еще услышим о нем.

— Ну, дай бог услышать хорошее, — серьезно сказал Константин. — А теперь расскажите о себе.

Алеша опять махнул рукой.

— Автомобильные войска. Слыхали?

— Не слыхал и первый раз вижу.

— Получаем материальную часть через Архангельск, итальянские «фиаты». Чудо машинки! Мощный мотор, высокие шасси, машина приспособлена для горных дорог. Возить только чуть ли не вокруг всей Европы — из Италии в Архангельск — приходится. Неужели мы своего автомобиля не можем выпустить? Ей-богу, Константин Андреевич, можем! Обидно, ведь все-таки заграничные. Ведь вы инженер. Верно? Когда же это кончится? Подумать только, за всякой чепухой ездят за границу!

— Когда русский народ возьмет свою судьбу в свои руки, — серьезно и тихо сказал Константин.

— А ведь возьмет, ей богу возьмет! — расширяя свои светлые глаза и снова снижая голос до шепота, сказал Алеша. — Вот у нас в роте сплошь рабочий состав — питерцы, москвичи, рижане. Любопытная черта, по национальностям себя не называют: рижанин — и все. Помните, как в Баку? Да что о них, им все ясно, но ведь даже солдат заговорил: «Хозяев сменять надо!» Честное слово, я сам слышал.

Раздался звонок.

— Это мне, — сказал Константин. — Значит, хозяев сменять? Это хорошо.

Они пожали друг другу руки.

— Ну, а как Ольга? — спросил Константин.

Алеша покраснел.

— А вы откуда знаете? Вы знакомы с ней?

— Я, когда ехал в Баку, имел от нее поручение познакомиться с вами и написать ей о вас. И я написал, что вы ее любите, но мямля изрядная.

— Да? Вы так написали? Откуда вы узнали, что я ее люблю? — меняясь в лице, говорил Алеша.

— На вас это было написано прописными буквами. Так где она?

Алеша снова, но теперь уже с выражением отчаяния махнул рукой.

— С первого дня войны она на Западном фронте, а я на Кавказском. Сейчас, правда, есть слух, что нас перебрасывают на Западный… Переписываемся. Но что это за любовь по переписке, ведь верно? Неровно она пишет. То так пишет, что прямо я не знаю куда от счастья деваться, а то сухо, надменно так… А сейчас совсем не пишет, уже два месяца.

— А вы от нее не знаете, часом, где подруга ее, Людмила Евгеньевна Гедеминова? — смущенно выговорил Константин.

— Как не знать? Она в Петербурге.

— Может, и адрес знаете?

Алеша посмотрел на Константина, потом усмехнулся и сказал протяжно:

— А-а-а, вот оно что! Выходит, тот же пасьянс разыгрывается? Нет, адреса не знаю. А свой адрес с удовольствием дам. И если напишете, рад буду.

И вот Константин второй день в Питере. Увольнительная до десяти часов вечера дает возможность начать поиски утерянной партийной связи и поиски Людмилы. Для этого нужно только снять военное обмундирование, напялить что-либо незаметное, штатское, и в этом должна помочь сестра Вера. Давно уже Константин не видел ее, но она поможет, не может не помочь…

3

Когда времени мало и приходится спешить, отдание чести делается особенно досадным. Изволь за три шага развернуть плечи, повернуть голову и, втянув живот и откинув локоть правой руки как можно дальше назад, отбивая шаг, пройти мимо начальства. И при этом ешь глазами начальство — какого-нибудь только что произведенного прапорка, который в ответ лишь лениво махнет ладонью. Но весь этот ритуал можно все-таки проделать быстро, а вот если попадется генерал — а их почему-то особенно много попадается в районе Летнего сада и Марсова поля (может быть, потому, что на Марсовом поле идут кавалерийские учения), — тут уж каждая задержка не меньше чем на три минуты. Сойдя с тротуара, вытянись во фрунт, руку к козырьку и застынь, как статуя, не сводя глаз с какого-нибудь старого отставного мухомора, который проследует мимо, заплетаясь в полах своей подбитой красным сукном шинели.

Так думал Константин, с облегчением приближаясь к Троицкому мосту, мысленно уже перебежав его и вглядываясь вправо, где за серо-лиловой массой голых деревьев Александровского сада должен был находиться Пушкарский проспект.

На Троицком мосту старички генералы совсем не попадались, может быть потому, что от залива дул свежий ветер, и Константин ускорил шаг, любуясь этим одним из красивейших уголков столицы. Здесь дворцы и высокие дома не закрывали солнца. А невская вода, яростно-синяя и необъятно широкая, покрытая льдинами, точно белым парусным флотом, вызывала представление о воле, стремление к свободе. Слева сияла лазурью мечеть, напоминая сказки Шахразады, справа возносила свой грозный шпиль Петропавловка, — и сейчас, верно, томятся там друзья, братья… Скорей, скорей! Некогда задумываться, вчера прислали в Петербург, сегодня дали первую увольнительную, надо разыскать явку. Скорей, скорей, вот уже мост позади, теперь для сокращения пути — через Александровский сад.

— Э-э-э… голубчик… — услышал Константин брюзгливый старческий голос.

Так и есть, у самого входа в парк — скамейка, и на ней — генерал. Желтый, сухой старик щурится сквозь очки, пожевывая бритыми губами. Константин отбил шаг, промаршировал и вытянулся. И такое зло взяло. Зверски выкатив глаза, он так рявкнул приветствие, что ворона испуганно сорвалась с дерева и, каркая, тяжело унеслась куда-то влево. Придирчивый, строгий, но отнюдь не злой, скорее даже добродушный взгляд ощупал Константина — снизу, от начищенных сапог, вверх по серой, добротной шинели, аккуратно заправленной под пояс. Константин знал, придраться не к чему, — недаром, раньше чем выпустить из казармы, он был тщательно и придирчиво осмотрен и отделенным, и взводным, и самим господином фельдфебелем.

— Вольно, господин вольноопределяющийся.

«Разглядел все-таки старичок мой скромный белый с синим шнурочек по черному с золотыми буквами погону».

— Крепкий у вас голос, господин вольноопределяющийся. На большом плацу командовать будете, в большое военное начальство войдете, — иронически забурчал старик. — Решили, значит, посмеяться над генералом. «Дай поору, им, старым дуракам, только этого и нужно».

«Что делать? Опять руку к козырьку и: «Никак нет, ваше прииство»? Нет, уж лучше молчать, вытянувшись во фронт, — будь что будет!»

— Вы думаете, мне очень приятен этот ваш рев, от которого у меня и по сей час уши болят? Да нисколечко… Сидел я себе тихо и для пищеварения прикидывал в уме некоторые уравнения параболической теории. Приятно сидел. И вдруг бежите мимо меня вы. И сразу весь чудесный мир математический, где, в отличие от мира земного, все предопределено и закономерно, — все это фью-у-у-у. Вы притворились, что меня не заметили. Почему же я не сделал вид, что не замечаю вас? Почему? А потому, милостивый государь, что вы, кто бы вы ни были на миру, хотя бы знаменитейший ученый, но раз погоны на плечах — точка! Принадлежишь государю и отечеству! И вы не мне, голубчик, честь отдаете — мне на чинопочитание, если хотите, наплевать-с… Вы свидетельствуете еще, и еще, и еще раз свою преданность отечеству, готовность умереть за него, дисциплину свою, — хотя бы на месте моем сидел последний желторотый фендрик-с. И коли уж вы человек ученый, то должны понимать, что раз господь угораздил нас вступить в бой с таким врагом, как Германия, то мы можем одолеть его только при условии, если всем народом вот так соберемся — в-во! — и он поднял над своей головой довольно внушительных размеров кулак, облитый белой лайкой.

«Я бы тебе сказал, какая победа и над каким врагом нам нужна», — со злостью подумал Константин, но продолжал, не разжимая губ, как положено уставом, стоять истуканом, желая одного: чтобы этот странный генерал, для развлечения решающий в уме уравнения из высшей математики, скорее отпустил его.

Но генерал вдруг, точно из его тела вынули какой-то невидимый стержень, на котором он весь держался, опал, съежился и глотнул воздуха, как рыба, вынутая из воды. Потом, приоткрыв рот и обнажив желтые зубы, он беззвучно повалился на бок, хватаясь руками за воздух, — скамейка была без спинки. Константин едва успел подхватить его. Старик, при своем довольно высоком росте, оказался сухим и легким, как камыш, что особенно испугало Константина. В отчаянии схватив генерала за руки, Константин сделал ему искусственное дыхание. Вначале руки старика двигались совершенно безжизненно и легко, точно сложенные из дощечек. На четвертом приеме Константин с восторгом обнаружил, что в них появилась упругость, генерал вздохнул, подобрал отвисшую нижнюю челюсть, приоткрыл глаза и, освободив руку, поправил очки.

— Ну как, ваше превосходительство, лучше? — еще держа его под руку и наклоняясь к нему, заботливо спросил Константин.

— Еще бы не лучше, чуть руки не оторвали, — ответил генерал. Но в его ворчливом голосе слышна была благодарность.

Он встал со скамьи — и снова покачнулся, как бы от дуновения ветра. Константин снова испуганно схватил его под руку.

— Разрешите, я вас провожу, ваше превосходительство? — предложил Константин.

— Ну что ж, пожалуйста, голубчик, — разрешил генерал и сказал, словно оправдываясь: — Сына ранили, Митеньку… Написали из госпиталя — лежит в беспамятстве. Выживет ли? Не останется ли калекой? Война, знаете ли, словно упрощение сложного уравнения, величины исчезают с той и с другой стороны, быстро так: чик, чик, чик, раны, кровь, слезы, смерть. Чик, чик, чик — и уравнение решено, а?

Для прохожих, которые стали попадаться, когда генерал и Константин вступили в более оживленную часть парка, они представляли собой странное зрелище: худой высокий генерал, и под руку с ним ладный, затянутый в шинель, коренастый солдат…

— Нехорошо, — порицал себя генерал. — Жизнь веду самую умеренную: не пью, не курю и трех сыновей воспитал для царя и отечества в таких же правилах. Третий еще в корпусе. Мечтал о долголетии. А это что такое? — строго спросил он себя и долго молча шел рядом с Константином. — Конфузный денек выдался сегодня — вот в чем причина, виноват, — ответил он сам себе на свой строгий вопрос. — Конфуза сердце не вынесло. «Раз, говорит, против налетов с воздуха обеспечить не можете пушками, так хоть хлопушками». Так в рифму и чешет, как клоун… И это представитель ставки! Это я — то пушками против нападения с воздуха не могу обеспечить! Да я еще до русско-японской войны, в девятьсот первом году, когда видно стало, что воздухоплавание из мира фантастики переходит в реальность, предвидя быстрое его развитие и будущее военное применение, создал автоматическую пушку для стрельбы по зенитным движущимся целям — смею думать, первую в мире противовоздушную пушку…, Ее конструктивные элементы были для того времени беспрецедентны, и, утверждаю, выбор их принципиально верен и для настоящего времени: автоматически действующий клиновой затвор и магазинная коробка на пять-шесть выстрелов. Разделение прицелов, вертикальной и горизонтальной наводки, для работы двух наводчиков. А? Гидравлический тормоз отката в направлении оси канала, и впервые в мире использование энергии отката для работы механизмов наведения. А?

Генерал остановился у выхода из парка и, ухватившись одной рукой за решетку, другой мерно потрясал над своей головой. Со стороны казалось, что генерал читает нотацию нерадивому солдату.

Далеко не все те специальные термины, которые употреблял генерал, понятны были Константину. Но как ни далеко отстоял от него этот царский служака и как ни чужд казался Константину весь его душевный мир, горестное волнение старика вдруг передалось ему. Они пошли дальше.

— Всегда все делал старательно, — с горечью говорил генерал. — Сам своими руками вычертил проект, сам в три краски выполнил его… А господин Бринк взглянул сквозь стеклышко пустыми своими главами и со мной, хотя я тут же стоял, даже говорить не стал, обернулся к начальнику завода; «Как говорит, вам не стыдно предлагать на рассмотрение такой фарс». Это о моем-то проекте! «Такие, говорит, фарсы в «Аквариуме» показывают». Это я — то, Розанов, праправнук петровского бомбардира, которому сам великий Петр после Полтавы потомственное дворянство, пожаловал, — и фарсов сочинитель? Тут я ему сказал: «Конечно, ваше высокопревосходительство, насчет фарсов вам судить, а мне слушать, так как я в «Аквариуме» и подобных злачных местах не бываю, ну, а вы известный в Санкт-Петербурге знаток». Да, крепко мне попало тогда по службе. Ну что ж! Перешел я на преподавание артиллерии, заперся у себя в кабинете и занялся теоретическими проблемами. И вот прошло пятнадцать лет. Бринк, с которым я разговаривал, давно уже помер, но на месте его сидит теперь другой шут… Враг наступает, вековечный враг славянства, речь идет о жизни и смерти родины, а им что! Пошучивают! «Пушки-хлопушки»! Я ему рассказываю о моем старом проекте, а он зевает: «Эх, Александр Федорович, нас сейчас ваша высокая математика не спасет, нам бы что-нибудь попроще, подурее да поскорее. Вы бы вот какую-нибудь нашу полевую трехдюймовую дыбком поставили. А?» И сам все посмеивается, посвистывает… А я в два раза старше его, хотя чином он меня намного уже обогнал — генерал-лейтенант, изволите видеть.

И старик вдруг отчаянно махнул рукой.

— А что же делать? Дыбком поставлю! — угрожающе сказал он. — Не хочу, чтоб немецкая колбаса графа Цеппелина у нас здесь, — и он ткнул пальцем в светло-голубое, ясное небо, — над созданием великого Петра болталась. Ну, разве не огорчительно, молодой человек, предвидеть за пятнадцать лет все дальнейшее развитие воздухоплавания и его военное применение, пятнадцать лет тому назад предложить, смею утверждать, отличный проект зенитной пушки, а теперь, когда предвиденная опасность наступила, заниматься безделушками, ставить полевые пушки дыбом?

— Что с тобой, Саша?

Константин оглянулся в ту сторону, откуда раздался этот громкий, с повелительными интонациями женский голос. Высокая, под стать мужу старуха в котиковой, отделанной белым мехом шляпе и пышном боа стояла у калитки небольшого двухэтажного каменного дома. Одна рука ее была в огромной, как барабан, меховой муфте, другой она, сойдя с крыльца, подхватила генерала под руку…

— Сейчас прибежала к нам от соседей кухарка. «Иду, говорит, с рынка и вижу: их превосходительство еле ножками перебирают, и солдатик их ведет».

— Ничего особенного, Зиночка, маленькое сердцебиение.

— Ах, Саша! — протянула старуха, и столько было в этих словах заботы, женственной нежности, привязанности. Потом, окинув Константина остро-колючим взглядом, она повелительно сказала: — Поможешь его превосходительству подняться по кухонной лестнице, со двора, парадное нынче заперто.

Она полезла в муфту, вынула маленький бисерный кошелек, достала оттуда сначала один серебряный пятиалтынный, потом, немного подумав, достала оттуда же гривенник и наконец коричнево-шоколадный пятак и протянула Константину.

— Зина! — генерал схватил жену за руку. — Да это же господин вольноопределяющийся, взгляни.

Старуха без всякого смущения спрятала деньги и уже по-другому, изобразив брюзгливо-благосклонную улыбку на своем продолговатом морщинистом лице, милостиво сказала:

— Мы очень вам благодарны, господин вольноопределяющийся. Если будет у вас какая-либо крайность, даже по службе, прошу запомнить: генералу Розанову Александру Федоровичу. Кронверкский проспект, собственный дом.

Константин, посмеиваясь, вел смущенного генерала по узкой, пахнущей свежей масляной краской лестнице. Генеральша поддерживала его снизу. Они вошли в опрятную кухню, здесь генералу помогли освободиться от шинели.

— Что случилось? — спросил молодой голос, заставивший Константина вздрогнуть и оглянуться.

В дверях стоял высокого роста молодой черноволосый офицер. Константин с изумлением и радостью признал своего друга Сашу Елиадзе.

Саша, видно, тоже признал Константина, так как стоял в дверях, изображая собою знак вопроса.

— Не надо так пугаться, Сандрик, — ласково сказала ему генеральша, по-своему истолковав столбняк, который сковал Александра. — С вашим крестным случился маленький припадочек, а господин вольноопределяющийся был настолько любезен, что пришел на помощь.

«Так это ведь те самые Сашины крестные папа и мама, — весело думал Константин, помогая стаскивать шинель с генерала. — Вот, не знаешь, где найдешь, где потеряешь».

Саша пришел в себя. Подхватив своего крестного под руку, он, стараясь говорить сухо, отчужденно, как офицеру полагается говорить с нижним чином, но, с трудом удерживая глупо-радостную улыбку, растягивающую его рот, сказал Константину:

— Мы все очень вам благодарны, господин вольноопределяющийся. Подождите, я сейчас к вам выйду.

Если бы генеральша через три минуты заглянула на кухню, ей было бы чему удивиться: она увидела бы, что ее столько лет не виденный и так сразу полюбившийся крестный сынок и незнакомый вольноопределяющийся целуются, обнимаются, потом, взявшись за руки, смотрят друг на друга и бессмысленно смеются… Потом они оба присели к кухонному столу. Константин снял фуражку и, пригладив свои темно-русые волосы, достал коробочку с махоркой, а Саша отодвинул ее в сторону и раскрыл портсигар.

— Что ж, покурим офицерских, — сказал Константин.

— Окончить кавалерийское училище мне не пришлось, — возбужденно рассказывал Саша. — Послали под Сарыкамыш и там… — Он поперхнулся и покраснел. — Ну, в общем, нас произвели досрочно, и меня прислали в конвое сопровождать взятые в плен турецкие знамена. Ну, а здесь, как полагается кавказцу в Петербурге, я простудился. В Сарыкамыше в мороз и пургу не простуживался, а тут простудился. Недаром говорят — петербургский гнилой климат.

— Значит, вы уже обстрелялись, — сказал Константин. — Завидую. Что ж, и через это надо пройти. Видно, вы подвиги какие-то совершили в бою, что вас удостоили такой чести — прислали в конвое? Да и это… — он тронул рукой беленький георгий на груди Александра, — тоже даром не дают.

Александр усмехнулся и рассказал о том, как он «овладел» турецким знаменем и как поручик Сорочинский написал об этом рапорт, не забыв и себя.

— Занятно, — сказал Константин.

— Не столь занятно, сколь противно… — морщась, ответил Александр. — Этот самый Сорочинский, назначенный начальником конвоя, сопровождавшего сюда турецкие знамена, воспользовался приездом в Питер и перешел здесь на штабную работу. Противно все это. Кровь и слезы, океан крови и слез, и такие вот Сорочинские ловко выплывают и делают карьеру.

— А все-таки события разворачиваются на пользу нашему делу, — сказал Константин. — И мне приятно, что головка ваша от шовинистического угара не закружилась.

Александр обиженно пожал плечами и, оглянувшись, шепотом добавил:

— А я ведь и сюда не зря приехал, а с поручением в партийный центр.

— Вот это здорово! Значит, мне действительно повезло, что я вас встретил. А где партийный центр искать?

— Через журнал «Вопросы страхования».

Саша рассказывал о Тифлисе, об Алеше Джапаридзе, от которого он и получил партийное поручение в Петербург.

— Какой человек Алеша! Он еще в четырнадцатом году летом появился в Тифлисе… Какую речь сказал он, собрав нас, тифлисских большевиков, на Давидовской горе! Вы ведь знаете эти места? Ночь, горы, высокие звезды — и кажется, вся Грузия затаив дыхание слушала его.

Знакомые мечтательные и страстные интонации улавливал Константин в голосе Саши, и радостно было видеть его, и доволен он был, что счастливая случайность упростила ему путь к партийному центру…

Итак, «Вопросы страхования»? Это здорово!

Вдруг дверь на кухню широко распахнулась; девушка в белом переднике поверх зеленого форменного платья, русая, светлоглазая, нежно разрумянившаяся, сказала громко и радостно:

— Сандрик, вы ее знаете разве? Письмо из госпиталя, Митя пришел в сознание и уже говорит. Писать еще не может, но говорит. — Ее светлые блестящие глаза остановились на Константине вопросительно-холодно, как на чужом человеке, и она быстро захлопнула дверь.

— Итак, отношения с крестным папашей восстановлены? — спросил Константин.

Саша покраснел и, не отводя глаз, утвердительно кивнул головой.

— Генерал-то, знаете, занятный… — раздумывая, произнес Константин. — Какой у нас с ним разговор произошел…

В этот момент на кухню заглянула генеральша и с неудовольствием отметила, что Сандрик слишком фамильярно держит себя с вольноопределяющимся, который что там ни говори, а нижний чин. «Верно, тоже студент», — подумала она, с благосклонностью отметив, впрочем, что вольноопределяющийся, увидев в дверях ее лицо, мгновенно вскочил с места.

— Сандрик, ведь вы знаете, какая у нас радость, — сказала она немного укоризненно и скрылась.

— Идите, идите туда. — И Константин встал с места.

Они попрощались, условившись, что, пользуясь знакомством с семейством генерала Розанова, Константин еще будет заходить к Александру.

Глава вторая

1

Тропа то вздымалась до высоты горных снегов, то спускалась к влажным, знойным долинам. Три дня подполковник Темиркан Батыжев, начальник штаба одного из отрядов, действовавших на турецком фронте, верхом в сопровождении группы своих офицеров ехал по этой тропе. Но вот возле свежесрубленного мостика патруль проверил их документы. Здесь тропа превратилась в широкую дорогу. Свежо пахло: сосной, по сторонам дороги вблизи и в отдалении видны были хвойные горки.

— Ехали, ехали и на Урал приехали, — сказал сухощавый смуглый поручик Ерохин, сын лесничего с Южного Урала.

— А если возьмете еще на север, в Африку попадете. Непроходимые дебри, идти приходится с топором и рубить лианы, — ответил другой офицер, большеротый, с выпуклым лбом, капитан Зюзин. — Я там начал войну, участвовал в битве на реке Чарых; в ноябре от тропических, жарких дождей пропадали, а в декабре меня сразу сюда, под Сарыкамыш, в сугробы и мороз двадцать градусов.

— Говорят, здесь страшное сражение было в начале войны? — спросил белобрысенький прапорщик Антоновский. — Вы, кажется, тоже побывали здесь, Александр Елизбарович? — обратился он к подпоручику Елиадзе, едва ли не самому молодому из присутствующих.

Саша Елиадзе кивнул головой и ничего не ответил. С волнением глядел он туда, где на возвышенностях, продолговатых и округлых, среди сосновых перелесков, пшеничных и ячменных полей, обозначился столь памятный ему русский пограничный город Сарыкамыш с его деревянными домиками и каменными строениями.

Сарыкамыш оказался сейчас в глубоком тылу, и фронт настолько далек, что даже орудийная стрельба не доносилась сюда. Зеленой травой заросли старые могилы, цветы поднялись из пустых и никому теперь не нужных траншей.

Но гордое и грустное волнение испытывал каждый раз Александр, попадая на эти места, вызывавшие воспоминания о первых боях. По возвращении из Петрограда Саша Елиадзе получил назначение в отряд генерала Мезенцева, и начальник штаба отряда Темиркан Батыжев оставил его на штабной работе.

О Темиркане Батыжеве Александру рассказывал Науруз, еще когда они везли через Веселоречье в Баку тюки с подпольной литературой и шрифтом. Ничего хорошего не мог рассказать Александру Науруз о своем заклятом враге и исконном притеснителе веселореченских горцев. Все то плохое, что узнал Александр о Темиркане, в личном общении с ним подтвердилось — это был человек жестокий, хитрый, но не лишенный ума и своеобразных понятий о чести — чести своего феодального сословия.

Александр заметил, что Темиркан старается держаться подальше от армейского начальства; он и сейчас поехал в Сарыкамыш, где расположен был штаб армии, только потому, что к этой поездке его вынуждали обстоятельства.

Темиркану не хотелось ехать в Сарыкамыш, так как с этим местом у него связаны были воспоминания самые неприятные. Впервые прибыл он сюда, едва оправившись после тяжелого ранения, полученного на Западном фронте. Почему высшее начальство сочло необходимым послать его на Турецкий фронт, он не понимал, тем более что штаб корпуса, в распоряжение которого он прибыл, долгое время продержал его в Сарыкамыше без назначения. Ему крепко запомнилось то чувство раздражения и унылой, бессильной злобы, которое он испытывал изо дня в день, возвращаясь по горбатой, сбитой мостовой из штаба корпуса в помещение офицерской гостиницы. Останавливались в этой гостинице лишь наезжие уполномоченные земского и городского союза, неумело и кичливо носившие присвоенную им офицерскую форму, — с ними Темиркан старался не иметь дела. В гостинице проживали также офицеры, отчисленные из своих частей за всевозможные неблаговидные поступки: неумелые воришки, убийцы по пьяному делу, струсившие командиры, — и Темиркан понимал, почему офицеры, прибывавшие в корпус из боевых частей с поручениями, чуждались подполковника, неизвестно по каким причинам не получающего назначения.

Это была новая обида, а его душа еще ныла при воспоминании о том, как в первом же сражении на Западном фронте, когда он, создатель веселореченского полка, вел в бой своих соотечественников, кто-то из них выстрелил в него сзади и едва не убил его. Темиркан великодушно — так думалось ему — позабыл старую рознь, а они, эти пастухи, поднявшие восстание на пастбищах и заставившие его бежать из Веселоречья и, подобно выдре, плыть через коленчатые пороги реки Веселой, ничего не хотели забыть. А ведь он, взамен рваных чувяк из сыромятной кожи, обул их в крепкие сапоги и новые черкески и дал каждому коня, о чем они только в песнях пели. Да что говорить — кто из тюрьмы их вызволил? (О том, что в тюрьму веселореченцы были брошены по его настоянию, об этом как-то не думалось.) И тут пуля в затылок, пущенная недрогнувшей рукой, едва не оборвала его жизнь. В момент выстрела он нагнул почему-то голову — не иначе рука аллаха спасла, как сказал мулла, которого Темиркан увидел над собой, едва открыл глаза.

Однако эти враги его были веселореченцы, и какую бы страшную расплату он ни готовил им, связь с ними шла от отцов и дедов, он был их господин, они его люди. Угрозами и кровопролитием, лестью и даже уступками ему надлежало держать их в повиновении. Ведь вырыл же предок Батыж канаву, после того как убил беспокойного и непокорного Баташа. Вырыл своими княжескими руками, чтобы потушить кровомщение и обеспечить покорность народа! Тогда, в старину, все было как-то крепче, надежнее, и люди были проще, не так хитры и увертливы, как сейчас.

Темиркан не знал, кто стрелял в него. Но когда он лежал в госпитале, воображение рисовало ему, как будто ненавистный Науруз зашел с тыла и целит ему в затылок. А ведь Темиркан доподлинно знал, что Науруз среди солдат веселореченского полка никак не мог оказаться. И ведь сколько раз этот ненавистный враг почти что был в руках Темиркана и выскальзывал, как заговоренный. Не думать, забыть об этом. Найти забвение в бою, в воинских заботах! А ему изо дня в день адъютант командующего корпусом сухо отвечал: «Распоряжения не имеем». Так проходил еще один день, наполненный унылой скукой. По прямым, казарменным улицам городка носилась пыль и скрипела на зубах. Сунься за город — и сразу повернешь обратно: после зимних боев повсюду разило мертвечиной. Почти каждый день слышен панихидный благовест (в Сарыкамыше расположены госпитали, куда свозили тяжелораненых, которых невозможно везти дальше, и дня не проходило, чтобы кто-либо не умирал). Все напоминало о той ужасной стороне войны, о которой храброму воину не по душе думать, — о тяжелых ранениях, о страданиях и смерти.

Темиркан понимал, почему ему не давали назначения: он мусульманин, ему не доверяли. Стремясь действовать через мусульманское духовенство, Турция призывала мусульманских подданных Российской империи к газавату. И Темиркану именно потому не доверяли, а что с ним делать — не знали. Корпусное начальство не могло само разрешить этот вопрос и ждало распоряжения наместника Кавказа. А там или забыли, или не хотели решать.

Темиркан чувствовал, что он точно попал в паутину. Оправдываться и клясться в верности династии он не считал нужным, потому что не чувствовал себя ни в чем виноватым, — да ведь его ни в чем и не обвиняли. И кто знает, сколько времени находился бы он в этом положении, если бы в плен к русским не попал один из внуков того Мисоста Батыжева, который после присоединения Кавказа к России уехал в Турцию. Потомки его воспитывались в ненависти к России, и этот попавший в плен родич Темиркана — его тоже звали Темиркан — был командиром кавалерийского полка. Раненный при сражении под озером Ван, он был доставлен в штаб корпуса, и когда при первом допросе выяснилось, что он, Батыж оглу, является дальним родственником Батыжевых, о Темиркане сразу же вспомнили. Его попросили встретиться с «родственником» и помочь выяснить кое-что при допросе.

При установлении родственных отношений с пленным эфенди Темиркан вначале ничего не добился, кроме «гяурской собаки», «свиноеда» и других обидных для мусульманина прозвищ. Однако при настойчивости своей Темиркан был еще и хитер: когда он стал высмеивать боевую подготовку турецких кавалерийских частей, Темиркан-турецкий стал с запальчивостью восхвалять турецкую кавалерию и таким образом выдал Темиркану все, что было нужно русскому командованию.

Командующий корпусом вызвал после этого Темиркана к себе и, поблагодарив, тут же предложил ему боевое назначение — пост начальника штаба одного из отрядов, из которых в то время состоял корпус.

Отряд этот после июльских боев под Мелязгертом отходил под давлением свежих турецких сил на северо-восток, в направлении русской границы.

И хотя положение отряда было очень тяжелое, чего командующий корпусом не скрывал, Темиркан с охотой принял это назначение. Так как предшественник Темиркана был снят «за растерянность», Темиркан сказал себе, что уж его-то «за растерянность» не снимут! На фронте у всякого воина всегда есть почетный выход — смерть в бою.

За время вынужденного бездействия в Сарыкамыше Темиркан не переставал следить за ходом военных действий. У него были свои соображения о сильных и слабых сторонах турецкой армии.

Слабой стороной ее была общая слабость штабной работы, отсутствие координации частей, особенно в бою, а при наступлении — отставание тылов. И так как на участке, где сражался отряд, в который прибыл Темиркан, турки вели наступление, все эти недостатки турецких войск сказывались особенно сильно. Чтобы остановить наступление турок, нужно было использовать именно эти слабые стороны.

Сопровождаемый только надежной группой, состоявшей из личного конвоя и пулеметной команды, Темиркан кинулся на фронт, проходивший по знойной Аляшкертской долине. Выделяя из отступающих стойкие ударные группы, он стал отводить их на отдельные высоты хребта Агрдаг и закрепляться на тех позициях, которые господствовали над переправами и удобными путями. Получив от командования поддержку в виде двух артиллерийских батарей, Темиркан обеспечил отпор туркам, которые сразу же смешались.

Таким образом, наступление турок было остановлено, а задание командования выполнено. За Темирканом Батыжевым установилась репутация храброго и талантливого офицера.

К началу второго года кампании русская армия отказалась от разделения на отдельные отряды. Однако, когда к весне 1916 года на левом фланге вновь сложилась трудная обстановка, в штабе корпуса вспомнили об отрядах, и одним из первых был вновь воссоздан отряд генерала Мезенцева с начальником штаба подполковником Темирканом Батыжевым. Этот отряд в составе двенадцати пехотных батальонов, восьми ополченских дружин, девяти казачьих сотен и трех батарей горной артиллерии был спешно переброшен на труднодоступный горный хребет, ответвление Южного Армянского Тавра, с заданием закрепиться там и задержать турок в случае их движения в обход русским войскам, которые недавно взяли находившийся в глубине турецкой территории Эрзинджан.

Темиркан ни одной тропинки, даже самой уединенной, ни одного склона, даже самого крутого, где глазомером горца чувствовал возможность восхождения, не оставлял без внимания. Зато пропасти; прорезавшие местность, Темиркан поручил «охранять горным духам», как ответил он полковнику генерального штаба, приехавшему его инспектировать. Зачем сплошная линия, когда существует система маленьких крепостей, держащих в руках всю местность?

Однако позиции, занятые отрядом генерала Мезенцева, не имели удобно проходимых путей сообщения с тылами. Вопрос о снабжении продовольствием и боеприпасами приобрел большую остроту, поэтому Темиркан и выехал в штаб корпуса, взяв с собой нескольких штабных офицеров. Саша Елиадзе, у которого были свои цели, тоже напросился на эту поездку.

Получив из штаба корпуса указания и поддержку, Темиркан направился в Сарыкамыш, где располагались глубокие тылы Кавказской армии.

Давно уже Темиркан не испытывал такой удовлетворенной гордости. Сдержанными манерами, воинской суровостью образа жизни и осмысленной целесообразностью своей тактики, понятной каждому казаку и солдату, он внушал к себе уважение. Играло большую роль также и то, что после ранения — пуля прошла чуть ниже мозжечка, задела язык, выбила два зуба и поцарапала щеку — он бегло говорить не мог. Но при этом он стремился правильно произносить слова, потому речь его приобретала особенную внушительность.

Темиркан чувствовал — его уважают, а это было лучшим лекарством для той душевной раны, которую оставила пуля, нацеленная кем-то из веселореченцев. Эта пуля обозначала для него рубеж возраста. Все, что он пережил до того, как в него стреляли, теперь казалось юностью, после этой пули сама душа его постарела. О столичной любовнице своей Анне Шведе даже и вспоминать не хотелось, тем более о богатом содержателе ее банкире ван Андрихеме и о еврее Гинцбурге, занятом презренными денежными делами.

Темиркан мог позволить себе с презрением относиться сейчас к денежным делам — оклад командира полка вполне обеспечивал его. Семья же после его отъезда на войну жила скромно. Это только когда он находился дома, жена и мать начинали одна перед другой заноситься и сорить деньгами. Теперь они каждый день ели пироги с начинкой из горского белого сыра и считали это роскошью: даже барана резали один раз в неделю, по пятницам, о чем писала ему верная домоправительница Лейля. Жена родила еще одного мальчика. «Личико княжеское, в батыжевскую породу, — писал дядя Асланбек. — Жена напоминает: черед за девочкой». Темиркан усмехался: будет и девочка!

Ему казалось, что он совсем освободился от Анны Ивановны Шведе, этой присушившей его белой петербургской немочи, и если ему снился ее светлый неподвижный взгляд, ее прохладные руки, он отталкивал от себя «это видение, вздрагивал и просыпался… Что было, то прошло.

2

Привязав своего коня к коновязи, обглоданной лошадиными зубами, Саша Елиадзе вошел во двор гаража. Машин было мало — все, видно, в разгоне. Со стороны приземистых, сложенных из свежего, некрашеного дерева, но уже замусоленных и покрытых копотью строений доносилось лязганье и жужжанье; здесь помещались мастерские, которые в прошлый приезд Саши еще только строились.

Начальником гаража работал здесь Семен Иванович Дьяков, известный Саше под кличкой дяди Чабреца. С Семеном Ивановичем Саша был связан по линии подпольной работы. Идти искать Чабреца в здание мастерских Саше не хотелось, и он неторопливо прошелся мимо стоявших во дворе трех требовавших, очевидно, ремонта машин.

Это были санитарные грузовики системы «Рено» — мотор вынесен впереди радиатора. Капоты были подняты, точно у машин болели зубы и они разинули рты. Возле каждой возились мастеровые и шоферы; машины то оглушающе ревели, то чихали и стреляли.

Заглядывая в потные, оживленные лица людей, Саша убедился, что Семена Ивановича здесь нет. Вдруг, когда он подошел к третьей, стоявшей поодаль машине, знакомый голос негромко сказал из-под нее:

— Подай-ка гаечный ключ.

Это был голос Семена Ивановича Чабреца. Саша обрадовался и, пригнувшись, сказал по-грузински:

— Амханаго Симон, обнимаю вас, дорогой…

— Саша, шени чериме, это очень хорошо. А я, увидев из-под машины офицерские сапоги, признаться, и понадеялся, что это вы.

— Гаечный ключ лежит вот здесь, на тряпочке… — сказал Саша. — Подать?

— Бог с ним, с гаечным ключом. А впрочем, подайте, легче разговаривать будет.

Обросшая золотистым ежиком голова Семена Ивановича показалась из-под машины, его карие блестящие глаза, словно подзадоривая, оглядели Сашу.

— Я сейчас оказался в отряде генерала Мезенцева на крайнем левом фланге, — торопливо заговорил Саша, — оттого я так долго у вас и не был. Имею официальное поручение к начальнику вашего отряда.

— Так вы, как полагается, и отправляйтесь сейчас с этим поручением в канцелярию отряда, где обратитесь к нашему начальнику капитану Картвелашвили. А он тут же и меня призовет, потому что сам без меня ничего сделать не сможет.

В канцелярии щеголеватые и упитанные писаря с узенькими земгусарскими погонами указали Саше маленький домик в дальнем конце двора. Домик этот, беленький, с плоской крышей, резко выделялся среди окружающего; стоял он здесь, видимо, еще до того, как стали строить гаражи и мастерские автомобильного отряда. Когда Саша подошел к домику, заросшему кустами, он услышал звуки гитары и пение. Эта песня всегда казалась Саше едва ли не самой глупой из всех глупых песен, сочиненных царскими офицерами на Кавказе:

Дед был храбр и лют,

Дикий, как джейран,

Ел один шашлык,

Умер все ж от ран…

Саша вошел в домик, когда там вовсю гремел припев:

Есть у нас легенды-сказки

Про обычай наш кавказский…

Саша громко постучал в дверь. Музыка и пение смолкли, и Саша услышал, что кто-то громким, как на сцене, шепотом произнес:

— Погоди, какая-то скотина лезет сюда…

Слова были русские, но Саша даже из-за двери по акценту признал грузина.

Дверь открылась. Длинный, похожий на хлыст, белобрысый парень с погонами подпрапорщика на покатых узких плечах своими белесыми глазами вопросительно-брезгливо взглянул на Сашу, на его погоны и, держа в руках гитару, нехотя вытянулся.

В глубине комнаты, увешанной коврами, с натоптанным, давно уже не мытым полом, уютной и грязно-неряшливой, возле маленького столика, развалившись в кресле и вытянув франтоватые сапожки, сидел небольшого роста офицер в расстегнутом травянисто-зеленом френче с капитанскими погонами. Саша по черным густым бровям, по характерному крупному носу и блестящим глубоко посаженным глазам признал в капитане единоплеменника.

Едва Саша назвался, отдавая честь, как капитан, командир автоотряда, с усилием поднявшись с места — он прихрамывал, — протянул левую руку (правая была на перевязи).

— Пусть будет благословен этот день, в который судьба посылает мне такого дорогого гостя! — сказал он по-грузински. — Дорошевич! — по-русски обратился он к подпрапорщику. — Надо чествовать дорогого гостя.

Нам каждый гость ниспослан богом,

Какой бы ни был он среды… —

противненьким, но верным голосом, аккомпанируя себе на гитаре, запел подпрапорщик.

Командир отряда Филипп Мелитонович Картвелашвили усадил Сашу и вытащил из-под стола пузатый глиняный кувшин с коротеньким горлышком. И хотя одна рука у капитана была на перевязи, он действовал очень ловко: вино было мгновенно разлито, то домашнее вино, свежий и горьковатый вкус которого с детства любил Саша.

— У меня к вам, господин капитан, неотложное дело…

— Э-э-э, какой капитан, какое дело! Зови меня — батоно Филипе. Ты дворянин, конечно. Какой ты фамилии?

— Фамилия моя Елиадзе…

— Елиадзе, Елиадзе, не припоминаю, верно из пожалованных… Что ж, и это не плохо — русский царь жалует грузина дворянством только за благородное дело. Но вид у тебя прирожденный дворянский. Из какой фамилии матушка твоя?

— Цагуришвили, если это вам интересно, — краснея, сказал Саша.

— Цагуришвили? — капитан прищурил один глаз. — Как же это может не иметь интереса? В кадетском корпусе я учился с некиим Георгием Цагуришвили из Кахетии. Но Цагуришвили есть не только в Кахетии.

— Нет, мои родичи со стороны матери проживают в Кахетии, а Георгий Леванович Цагуришвили — это дядя мой…

— Значит, ты племянник Георгия? Выпьем за его здоровье. Он рано ушел в отставку и зарылся в навоз…

— Да, он занялся хозяйством.

— Ну, а я всю жизнь верхом на коне служу царю и отечеству, как это подобает дворянину. Под Лаояном меня ранили тяжело, а в Восточной Пруссии еще тяжелее. Хотели уже перевести на пенсию. Но куда я без военной службы? Написал прошение на всемилостивейшее имя — и вот сунули сюда. Ну, так выпей вина, дорогой мой! Конечно, это не ваше кахетинское мцевани, к которому ты привык с детства, но это наше настоящее оджилеши, и оно не хуже. Отведай, душа моя, и ты станешь мне родным, все равно что родной племянник.

Саша пил вино, закусывал нарезанным на бумаге свежим сыром и чувствовал себя так, как если бы действительно попал в дом к какому-то докучливому родственнику.

Капитан расспрашивал его о матери и об отце.

— Елиадзе, скажи пожалуйста, что за фамилия, никогда не слыхал. Элиава Платон, был такой у меня друг, а Елиадзе — не из священников ли?

Саша несколько раз пытался перейти к делу, но капитан морщился, точно отведав горького, начинал махать руками и требовал от подпрапорщика музыки. Состоя на должности вахмистра отряда, подпрапорщик, как выяснилось из разговора, заведовал здесь строевой частью и в этой своеобразной воинской части, состоящей по преимуществу из вольнонаемных и все время находившейся на колесах, бездельничал так же, как и начальник его.

Саша, не упуская из виду своего штабного поручения, уже начинал терять терпение. Время у него было ограниченное, а нужно было еще во что бы то ни стало встретиться с глазу на глаз с Семеном Ивановичем. И вдруг сам Семен Иванович, не считая нужным даже постучаться, вошел в комнату, вытирая руки тряпкой, издававшей запах керосина.

— А, Иваныч! — обрадовался капитан. — Хорошо пришел! — Э-э, пить будем, гулять будем, а смерть придет — умирать будем! Знакомься, Саша, это мой помощник, механик, русский человек, а, скажи на милость, понимает грузинский обычай.

Семен Иванович назвался, крепко пожал руку Саше, налил себе вина, сказал несколько слов по-грузински, крякнул по-русски, закусил салом, вытер рыжеватые усы и спросил, обращаясь к Саше и весело поблескивая глазами:

— Зачем пожаловали, ваше благородие?

Глядя в его хитрые и ласковые карие глаза, Саша рассказал о поручении, которое ему дал подполковник Батыжев.

— Так, — помолчав, сказал Дьяков, хитро прищурив глаз. — Значит, от Эрзерума это будет к югу…

— Да, да, Киги, Огнот… — говорил Саша.

— Без карты, Филипп Мелитоныч, не разобраться…

— Э-э, зачем карта? Кахетинский выпьем по-кунацки, чтобы жили мы по-братски! — Батоно Филипе даже встал со стула, и судорожное движение, которое он сделал поврежденной рукой, так как здоровой опирался на костыль, должно было изобразить лихость.

— Нет уж, генацвале Филипп Мелитонович, — отводя руку с бокалом, сказал Семен Иванович, — война идет, значит вот разберемся с этим делом, а тогда и пить будем и гулять будем, но военное дело прежде всего.

* * *

— Вот сюда, ваше благородие, здесь моя контора, — возвысил голос Семен Иванович, чтобы услышали шоферы, стоявшие возле крыльца. Он любезно пропустил Сашу вперед в двери новенького, еще пахнущего деревом домика.

В первой комнате стояли канцелярские и чертежные столы. Сидевшие за столами писаря поднялись с мест.

— Сидите, господа, сидите… Аркадий Иннокентьевич, дайте-ка нам в кабинет сюда квадрат восемьдесят восьмой и восемьдесят девятый…

Худощавый, в пенсне юноша с настолько выдающейся вперед верхней губой, что она, похоже, вот-вот красной каплей упадет на стол, с готовностью встал с места.

— У меня карты с собой… — начал было Саша, но Семен Иванович быстро провел его к себе в кабинет.

— У меня есть догадка, что сей Аркадий является осведомителем охранки, потому-то именно его я и попросил достать карту. Мы начнем разговор в его присутствии. Он, кажется, ничего не подозревает, но, знаете, береженого бог бережет, и особенно при теперешних делах.

Вошел Аркадий Иннокентьевич с теми же картами генерального штаба в руках, которые у Александра были с собой.

— Вот, Аркадий Иннокентьевич, глядите, господин подпоручик хочет предложить нам интересный маршрут для прогулок, — говорил Семен Иванович, прикалывая карты к чертежной доске. — Итак, Сарыкамыш — Эрзерум…

— Простите, господин, господин… — сказал Саша, обращаясь к Семену Ивановичу, как если бы он его не знал.

— Зовите меня — Семен Иванович, — перебил Чабрец. — Я человек штатский, со мной можно без чинов.

— Так вот, Семен Иванович, здесь, не доезжая до Эрзерума, есть Кепри-кей…

— Так, Кепри-кей… Кепри-кей… Вот он — место нам известное. Ну и что же сей Кепри-кей?

— От него к югу, — остро очиненный карандаш Саши медленно полз по карте, — идет дорога.

— Ну что вы, господин подпоручик, какая там может быть дорога?

— Простите, Семен Иванович, но в данном случае вы ошибаетесь, — мягко остановил его Саша. — Это старая турецкая военная дорога, и так как назначение этих дорог состоит в том, чтобы по ним провозить пушки, то дороги эти следуют по естественным путям, в данном случае — по руслу горной речки, вот она… Недостаток этих чудовищно извилистых дорог искупается, во-первых, тем, что они всегда идут по твердому грунту; во-вторых, хотя во время дождей и снегопадов они наполняются водой, но вода быстро стекает.

— Возле дороги всегда есть возвышенные площадки, приноровленные для стоянки пушек, следовательно годные и для машин — ведь верно?

— То, что вы говорите, это просто чудо! — сказал Семен Иванович искренне. — Что вы думаете об этом, Аркадий Иннокентьевич?

Аркадий Иннокентьевич вяло кивнул головой; предмет разговора его, очевидно, не интересовал.

— А как насчет мостов? — живо спросил Семен Иванович. — Ведь достаточно одного хлипкого моста, и машина провалится.

— Мостов совсем нет.

— Как же это может быть? Ведь тут речки? Вот здесь, и здесь, и здесь.

— Я имел честь вам объяснить; что пушечные дороги всегда проходят по руслу рек. Да чего толковать, ведь ваш отряд обслуживал армию при Эрзерумской операции…

— Имеем благодарность его высочества, — сказал Аркадий Иннокентьевич.

— Вот видите, его высочества… — И карие глаза Чабреца заиграли таким весельем, что Саша закашлялся, чтобы подавить смех, и приложил платок к губам.

— Ну, так вы должны знать, что дорога, по которой шло наступление одной из наших колонн… Вот отсюда, с севера, в обход Кепри-кея, шло по водораздельному хребту, вот здесь, по Северному Армянскому Тавру…

— Неоднократно сам проезжал по этой дороге, но ничего не знал. Вы, Аркадий Иннокентьевич, знаете эту дорогу, это через Ольты? — спросил Чабрец.

Но тот, став у окна и своей долговязой фигурой заслонив свет, ничего не ответил.

— Что это вас заинтересовало, Аркадий Иннокентьевич? — спросил Чабрец.

— Какая-то женщина разговаривает с нашим часовым, — ответил Аркадий.

— Это никуда не годится. О чем могут быть разговоры? — вставая с места, сказал Семен Иванович.

— Если разрешите, я выясню, — живо откликнулся Аркадий.

— Что ж, выясните. И кстати пришлите мне… — Он подумал. — Старостин у нас где?

— В пути.

— А Куров? Тоже в пути?

— Тоже.

— Досадно… А Василий Гаврилов?

— Кажется, вернулся.

— Пришлите-ка его сюда. Надо какого-то боевого шофера послать съездить и разведать эту дорогу. Дело-то серьезное.

— Так точно. — И Аркадий Иннокентьевич быстро исчез, видимо довольный тем, что начальник отпустил его из кабинета, где шел разговор ему неинтересный.

— Ну, теперь, Саша, мы имеем по крайней мере час для разговора. Васю Гаврилова раньше он не найдет. Это наш товарищ, и он не только разведает дорогу, но и перевезет в машине все, что нам нужно.

— Неужто такой большой груз, что требуется машина? До сих пор я его без труда провозил у себя под седлом, — сказал Саша.

— Груз — во! — И Семен Иванович развел руками. — Да и зачем подвергать вас излишней опасности, вы нам еще пригодитесь.

Они взглянули друг на друга, и столько теплоты и сердечности было во взгляде у обоих, что оба смутились.

Семен Иванович пригнулся к письменному столу и стал возиться в одном из боковых ящиков его. Там что-то щелкнуло. Из потайного отделения ящика Семен Иванович вытянул лист печатной бумаги и протянул его Саше.

— Мы перебрасываем на фронт несколько десятков тысяч этого обращения — это первомайское обращение Тифлисского комитета и Кавбюро РСДРП.

«Вы, насильственно наряженные в солдатские шинели рабочие, крестьяне, вы, оторванные от рабочих станков и сохи, покинувшие семьи в жертву голоду… — читал Саша. — Вы истекаете кровью на позициях, а за вашей спиной министры и дипломаты торгуют вашей кровью, получают взятки, продают планы, извещают неприятеля о ваших движениях. Вы, наголодавшиеся и изнуренные, подставляете груди под пули и штыки, а вас обкрадывают интенданты, подрядчики и правительство, которое думает о своих карманах, а не о ваших нуждах.

Международный союз восстанавливается. Интернационал выходит из жестоких испытаний стойким и укрепленным на позиции классовой борьбы и призывает пролетариат к международной солидарности, к борьбе под красным знаменем против международной буржуазии, за социализм.

Война войне — его клич!»

Саша дочитал и невольным движением хотел спрятать за пазуху листовку, но Семен Иванович протянул руку, и Саша покорно отдал ему листовку.

— У вас их будет целый тюк, — сказал Семен Иванович.

— Хорошо, — согласился Саша. — Кто это писал?

— Мне неизвестно, а тот, кто прислал в нашу армию этот подарок, он вас знает и велел вам поклон передать. Вам он известен под ласковым именем — Алеша.

— Алеша? Товарищ Джапаридзе? Он разве в Баку? — в изумлением и радостью спросил Саша, схватив за рукав Семена Ивановича. — Но ведь он был в ссылке на Енисее?

— Бежал из ссылки, побывал в Петербурге и вернулся в Закавказье. Он ведет работу в действующей армии, и вы, может быть, увидите его.

— Едва ли, уж очень мы с Жердиным в глухом углу оказались.

— Кстати, о Жердине, Алеша знает Жердина по Баку и просит устроить ему встречу с ним.

— Сейчас товарищу Николаю будет очень затруднительно держать связь с фронтом, — озабоченно сказал Александр. — До этого передвижения, находясь непосредственно в составе корпуса, мы были прекрасно связаны с Александрополем. А теперь, когда отряд генерала Мезенцева оказался на крайнем левом фланге позиций нашего корпуса, Жердин как бы привязан к своей батарее… Я уже месяц не могу попасть в Александрополь. Как там Лена Саакян? — спросил он с беспокойством.

Семен Иванович вздохнул и ничего не ответил. Саша оглянулся на дверь и вынул из широкого рукава своей черкески тетрадку.

— Вот, — сказал он. — Я сделал то, что вы мне в прошлый раз поручили… Вот здесь на первой странице воззвание от имени одной из наших артиллерийских батарей, а дальше крестиками обозначены подписи солдат. Каждый ставил этот крестик собственноручно, и под каждой группой крестиков проставлены цифры и буквы ее обозначающие. Вот пять «эс» «бе». Это значит — пятый стрелковый батальон. Три «и» «ер» — это третья инженерная рота. И так далее.

И Саша, еще раз взглянув на дверь, прочел вполголоса:

«Деды, отцы, братья и сестры! Взываем к вам с позиций. Примите меры к прекращению войны, нужен мир, мы здесь на позициях погибаем, время уже закончить пролитие крови, война нам ничего не несет хорошего, кроме нищеты… Пусть будет тот проклят, кто против мира!»

— И все? — спросил Семен Иванович.

— Но вы говорили, чтобы покороче, — покраснев, сказал Александр.

— И написано коротко, и по языку видно, что писали сами солдаты, и от души писали… Но нет тут одной мысли…

— Война войне? Да? — тихо переспросил Саша.

— Значит, сами понимаете? Мы не за мир вообще и не за то, чтобы преступники, затеявшие эту страшную войну, выбрались из нее, не получив возмездия за преступление. Мы за революционный выход из войны, который указывает Ленин. Здесь, в этом тюке, который я вам передаю, есть и статьи Ленина. Я вижу, у вас в тетради еще что-то записано.

— Веду запись событий армейской жизни в том духе, как вы сказали, — ответил Саша. — Вот здесь о том, как сто восемь солдат нашей донской дружины ответили молчанием на приветствие есаула Воронова в знак протеста против мордобоя и обворовывания солдат, — все солдаты отданы под суд. Здесь вот о шестнадцатой роте девятнадцатого Туркестанского стрелкового полка, эта рота лучшая в полку, — за одну неделю боев в зиму этого года из двухсот двадцати человек осталось восемьдесят… Все время, пока шли бои, рога оставалась без снабжения. Когда же их вывели из боев и выяснилось, что продукты на роту на каждый день выписывались и разворовывались интендантами, то рота высказала протест, и всю ее отдали под военный суд.

— А как с Воеводиным? — тихо спросил Дьяков. — Удалось что-нибудь выяснить?

— Расстреляли уже несколько месяцев тому назад, — так же тихо ответил Саша. — Я с большим опозданием получил сведения о некоторых подробностях этого злодейства. Следствие и суд над теми двумя ротами Кавказского пограничного полка, которые отказались идти в бой, производил известный изверг генерал-лейтенант Яблочкин. Суд был скорый. Наш товарищ Воеводин был расстрелян и умер с возгласом: «Война войне!» Яблочкин так взбесился, что церемониальным маршем пропустил полк по могиле Воеводина. После этого военно-полевой суд расстрелял еще восемь человек — все члены нашей организации. Но двое большевиков в полку сохранились, они продолжают работу, в организации сейчас пятнадцать человек… Вы не записывайте, Семен Иванович, у меня в этой тетради все записано, я ведь для вас ее вел.

— Давайте сюда, она нам пригодится. Что может быть печальней гибели таких людей, как Воеводин? — вздыхая, сказал он. — Но тетрадочка ваша показывает, где находится неиссякаемый источник нашей силы… Это нарастающий общенародный протест… Что это вас заинтересовало? — спросил он Сашу, который стоял у окна.

Семен Иванович подошел к нему и обнял за плечи. Прямо перед окном видна была гора, и на ней снизу доверху копошились люди. Это была дорога на Бердусский перевал, который снизу выглядел незначительной вмятиной между двумя округлыми горами. И Саше вспомнилось, с каким трудом и какой кровью пришлось в зиму 1914 года отбивать у турок этот перевал и как в снегу стонали раненые… Теперь видно было, что там, где когда-то шли бои, по всей горе снизу доверху, скинув ремни и без шапок, работают солдаты, видно, как взлетают из рвов лопаты, выбрасывая щебень и песок. Вид этого соединенного труда был приятен и волновал чем-то. Уже открытая, обозначавшаяся полоса дороги зигзагами поднималась вверх, к перевалу.

— Узкоколейку на Эрзерум построили, а теперь ведем шоссейную на Бердус и Ольту, будет прямая связь с Ардаганом, — рассказывал Семен Иванович. — Хорошо работают саперные дружины, каждый раз, как поедешь, заглядишься. Если бы все эти силы, которые человечество тратит на взаимное истребление ради хищнических интересов золотого мешка, были направлены на мирный труд, ведь можно было бы по всей земле провести удобные дороги, отрыть оросительные и осушительные каналы, добывать из недр земли все, что потребно человечеству, построить новые фабрики и заводы, насадить сады — одним словом, осуществить нашу великую мечту, единственную надежду исстрадавшегося человечества.

— Верно, Семен Иванович.

Очень не схожи они были, когда, обнявшись, стояли у окна — худощавый, высокого роста, с приподнятыми плечами и тонкий в поясе Саша в своем красивом кавказском костюме и весь какой-то округлый, коренастый Семен Иванович, в кожаной куртке, которая топорщилась на его сильном теле. Но одинаковое, деятельное и доброе выражение было и на молодом, задумчивом, с черными усиками, смуглом лице Саши и на красно-загорелом, веселом, крепком и добром лице Семена Ивановича.

— Что же вы, Саша, не спросите меня о том, как я выполнил ваше поручение? — посмеиваясь, спросил Семен Иванович. — А я ведь его выполнил. Навестил вашу маму и даже обедал у вас. Социви [9] было такое, что пальчики оближешь.

— Ну, так что у нас дома?

— Все хорошо, все здоровы, сестры у вас красавицы. — И он даже с грустью покачал головой.

— Спасибо, что вы у нас были, — сказал Саша. — Для мамы праздником является каждая встреча с человеком, который меня видел.

— Да, это верно, она меня выспросила обо всем, я уже, признаться, стал кое в чем привирать.

— Вот как?

— Да! Сказал, что вы влюблены в одну прелестную даму — Сирануш Гургеновну.

Сирануш Гургеновна была хозяйкой той квартиры в Александрополе, где стоял одно время Семен Иванович и куда приезжал Александр. Добрейшая старушка, она была очень ласкова к Саше, и Семен Иванович подсмеивался над тем, что старушка влюбилась в молодого красивого офицера.

— Ну, зачем вам было в смешном виде выставлять нашу добрую Сирануш Гургеновну? — с улыбкой спросил Александр.

— Но я ведь не сказал, что Сирануш Гургеновна старушка. Наоборот, я так расписал ее, что Дареджана Георгиевна не на шутку встревожилась, особенно когда узнала, что Сирануш Георгиевна вдова. «Зачем ему вдова, когда у нашего Александра есть шансы на благосклонность очаровательной девушки?» А… Вы краснеете? Теперь вы наказаны за вашу скрытность, Сашенька! А фамилия какая благоуханная — Розанова!

— Все это глупости, — сердито сказал Александр.

— А отец — генерал — это тоже глупости? — продолжал веселиться Семен Иванович.

Но тут в дверь постучали, Саша воспринял это с облегчением.

— Войдите! — сказал Семен Иванович.

В дверях появился небольшого роста человек в щегольской кожаной шоферской куртке с бархатным, отделанным красной шнуровкой воротником. На зеленых его погонах были ефрейторские нашивки и два крылатых колеса — значок недавно учрежденных автомобильных войск. Голова его была, пожалуй, несоразмерно с ростом велика. Горбоносый, с большим лбом, выпуклыми глазами и выдающимся вперед ртом, этот небольшого роста человек производил впечатление силача. Он приложил руку к фуражке с большим козырьком и, продолжая широко улыбаться, так, что видны были крупные, крепкие зубы, сказал:

— Господин начгар, разрешите доложить, прибыл по вашему распоряжению.

В том, как напряжена была рука у козырька, а также в этих словах и особенно в улыбке, неуловимо насмешливой, Александру почудился оттенок нарочитости, и он подумал, что все это предназначено специально для него, офицера в черкеске, человека чужого и враждебного.

— Ладно, Вася, можешь не так уж старательно тянуться, — усмехаясь, сказал Семен Иванович. — Знакомься, это… наш товарищ… — со сдержанной теплотой сказал он, кивнув подбородком в сторону Саши. — Есть тут для тебя серьезное дело. Я выпишу тебе наряд, ты поступишь в распоряжение их благородия. Тебе надлежит, приняв груз, — он сделал многозначительное ударение на этом слове, — отправиться разведать дорогу до того пункта позиций, который их благородие тебе укажут… — говорил он, несколько меняя интонацию с шуточно-серьезной на серьезную, так как в этот момент в комнату вошел Аркадий Иннокентьевич.

— Пришел-таки? — кивая подбородком на Васю, спросил он. — Никак не хотел идти, ворчал.

— А что я ворчал, господин начгар? — плаксиво-сердито сказал Вася, — Ведь моя гармозиночка, — нежно сказал он, — только что из ремонта — и здравствуй пожалуйста, тряси ее по здешним поднебесным горкам…

— Слышали, какое рассуждение, ваше благородие? — сказал писарь, обращая свое бледное лицо с красной и словно вздувшейся верхней губой к Александру. — Сам сообразить, что нашим героям солдатикам нужно подвезти пропитание, — этого он не хочет. Ему бы, раз уж он до Сарыкамыша добрался, лишь прилипнуть к своей Матаньке.

— А ведь сразу уговорил, — покачивая головой и как бы жалея себя, сказал Вася; — Какое слово пронзительное у господина старшего по канцелярии! Сказал — и сразу вонзилось в самое сердце. Поеду в погибельные горы, а вам., господин старший по канцелярии, поручаю свою Алюру.

— О-о-о, у него, оказывается, не Матаня, а Алюра, — сказал писарь, обернувшись к Александру и предлагая ему потешиться.

Александру настолько противен был этот писарь, что он не смог даже выжать из себя в ответ притворную улыбку.

Зато Вася подмигнул Семену Ивановичу, лихо притопнул и пропел:

Вечор встретились, Алюра,

А сейчас пришел приказ.

Расстаемся мы с тобою,

Шпарим прямо на Кавказ!

— Пишите, господин начгар, наряд на военного шофера Гаврилова Василия, с выдачей на десять дней сухого пайка и аварийного запаса бензина. — Все это он произнес быстро, без запинки и весело взглянул на Сашу с выражением: «Ничего, мы с тобой поладим!»

3

Темиркан благополучно завершил в Сарыкамыше все свои дела, наряды на продовольствие и боеприпасы были уже на подписи.

— Э-э-э, батенька, я склонен к каждой цифре справа ноль приставить, — сказал ему добродушный старенький генерал, накладывая резолюцию. — Да ведь вся суть в том, как вы все это доставите к себе на позиции.

— Дорога уже разведана, автотранспортом мы обеспечены, — ответил Темиркан, имея в виду то, что рассказал ему Александр Елиадзе о своей поездке в штаб автоотряда.

— Сомнительно все-таки, чтобы там машины прошли, — сказал генерал, — Советовал бы больше уповать на местный транспорт…

Посмеиваясь, вывел он Темиркана на галерею, выходившую во двор, который весь был заполнен множеством серых спин, длинных прядающих ушей и добродушно-упрямых ослиных морд.

Едва генерал показался на балконе, ослы вдруг, словно по команде, подняли крик.

— Знают начальство! — утирая слезы от смеха, сказал генерал. — Должен признаться, что я этих серых тружеников уважаю до глубины души. Подал нам эту мысль один из работников Земгорсоюза, армянин, еще весною, когда весь фронт из-за бездорожья сидел голодный. И, знаете, как они нас выручили, эти долгоухие? Ведь он пройдет по такой узкой тропке, где лошадь откажется идти. Правда, не выносят топких и сыпучих мест, особенно когда тяжело нагружены. В этом-то и есть разгадка знаменитого ослиного упрямства. Видите, как уши у него устроены, — этакий аппарат по уловлению звуков! И если он слышит, что его гонят в ту сторону, где булькает вода или сыплется песок, он ни за что туда не пойдет, потому что копытце-то у него маленькое, там, где лошадь пройдет легко, осел сразу загрузнет. Ну, а человек, не обладая подобными звукоуловителями, не понимает «ослиного» упрямства, гонит его на погибель, бьет и терзает, а осел все равно не идет. Не бить его надо, а дать ему возможность самому найти дорогу. Он вытянет морду вот этаким манером, — и генерал очень похоже показал, как осел нюхает воздух, — поразмыслит — и найдет каменистый грунт, свою ослиную дорогу, придет туда, куда надо.

Темиркан, посмеиваясь, слушал генерала, в молодости отважного кавалериста и героя кавказских войн, а сейчас по старости лет занимавшегося вопросами интендантства и ставшего ярым поборником ишачьего транспорта.

Развеселившийся после этого разговора, довольный общими результатами дня, Темиркан вышел из двухэтажного здания штаба укрепленного района — и среди своих офицеров, поджидавших его возле крыльца, неожиданно увидел того самого мистера Седжера, который в представлении Темиркана всегда был связан с Гинцбургом и со всем тем столичным денежным миром, где находилась Анна Ивановна, — миром, с которым, казалось, у него все было покончено. В светлом травянисто-зеленом френче с маленькими погончиками и в тропическом шлеме, англичанин преувеличенно приветливо поздоровался с Темирканом. Но, уловив оттенок вежливой сухости в обращении Темиркана, он тут же счел нужным предъявить документ главной квартиры штаба русских войск на турецком фронте. Оказывается, мистер Седжер был корреспондент английского телеграфного агентства на турецком фронте русской армии. Повернувшись спиной к русским офицерам, которые с любопытством следили за иностранцем, мистер Седжер вручил Темиркану конверт. Темиркан нахмурился и хотел сунуть конверт и карман, но Седжер, напряженно улыбаясь, попросил письмо распечатать.

Это было, как и ожидал Темиркан, письмо от Гинцбурга, который сообщал, что Анна Ивановна Шведе вышла замуж за ван Андрихема. «Они вернулись из-за границы и обвенчались в Петрограде, о чем Анна Ивановна написала мне в Москву, откуда я и пишу Вам. Она не знает, где Вы, и просит меня сообщить Вам, что по-прежнему считает Вас самым близким себе человеком. Превратившись в госпожу ван Андрихем, Анна Ивановна стала владелицей огромного состояния, с которым ей трудно управиться… — писал Гинцбург. — Зная, что Вы сердиты на нее и еще больше осердитесь, когда узнаете, что она вышла замуж за ван Андрихема, Анна Ивановна не решается Вам писать сама и просит у меня заступничества перед Вашим сиятельством. Она просит меня написать Вам, — сохраняю ее выражения, — что она предана Вам, как собака, и что все ее достояние (а оно, должен Вам заметить, оценивается в несколько миллионов фунтов стерлингов) принадлежит Вам. А это значит, дорогой Темиркан Александрович, что Вы, таким образом, после смерти ван Андрихема — а он очень плох — можете стать распорядителем очень большого состояния, которое вводит Вас в круг людей, правящих миром. Впрочем, подробнее я Вам скажу обо всем этом при личном свидании. А то, что Вы человек военный, в настоящей ситуации придаст Вам еще больший вес в деловых кругах, военные люди сейчас ценятся. Как это ни странно, но судьба устроила так, что в отношении Вас и Анны Ивановны я, человек коммерческий, являюсь вестником любви, своего рода амуром.

Исходя из этой роли, я прошу Ваше сиятельство переменить гнев на милость и простить рабу Вашу Анну (так сама себя называет Анна Ивановна ван Андрихем), разрешив ей написать Вам, чтобы Вы имели возможность условиться с нею о встрече».

Все это так неожиданно свалилось на Темиркана, что он, читая это письмо возле входа в штаб, даже не имел возможности обдумать новости, нашептанные ему письмом. Но, прочитав письмо и взглянув на мистера Седжера, который оживленно беседовал с офицерами, он понял первое, что надлежит ему сделать. Поскольку у мистера Седжера имелся пропуск, который давал право представителю прессы союзной державы беспрепятственно следовать в пределах расположения русской действующей армии, Темиркан пригласил мистера Седжера побывать у него на участке фронта, а пока отправиться вместе ужинать в офицерскую столовую.

Глава третья

1

На крутом, несколько выдвинутом вперед отроге лесистого хребта, над горной речкой, протекавшей среди сырых стен ущелья, расположен был взвод казаков, два доставленных сюда на вьючных лошадях горных орудия и два пулемета «максим». Этой маленькой «крепостью» командовал рыженький, с хорьковой мордочкой, известный своей отличной джигитовкой, хладнокровной жестокостью и отчаянной лихостью в бою сотник Смолин. Он уже дважды был ранен и трижды награжден: двумя георгиями и золотым оружием. Смолин происходил из станицы Царской, и казаки, родом из тех же мест, знали о нем, что его отец, атаман, в детстве так бил сына, что ломал об него палки. И все же не мог добиться, чтобы Витька переходил из класса в класс. В конце концов Виктора Смолина в возрасте семнадцати лет забрали из четвертого класса реального и отдали в кавалерийское училище в Новочеркасск, откуда он и был выпущен в начале войны.

Офицеры жили в землянке: Смолин и артиллерийский командир прапорщик Зароков, огромного роста мужчина с черными густыми бровями и громоподобным басом» По должности и по положению Зароков должен был подчиняться тонкокостому, визгливому Смолину, но постоянно спорил с ним и обращался не по чину:

— Послушайте, Смолин…

— Прошу обращаться по форме! — кричал Смолин, наморщив свой хорьковый нос и оскалив мелкие зубки.

— Да ну вас, какая тут форма… — бурчал Зароков. — И какое обращение может быть лучше фамилии? Фамилию вы получили от деда, может от прадеда, а сегодня вы хорунжий, а завтра…

— Не хорунжий, а сотник! И эти студенческие разговоры прошу приберечь для штатской жизни.

— Да я в штатской жизни с таким малоинтеллигентным юнцом, как вы, общаться не буду, — со снисходительным и явно выраженным презрением отвечал Зароков. — Я, знаете ли, на третий курс Технологического института перешел, а вы, насколько мне известно, как дело дошло до равнобедренных треугольников, так и застряли в четвертом классе на третий год…

— Я вас проучу, я вас на дуэль…

Обычно после такого разговора Зароков уходил из землянки. Но сегодня он добавил:

— Э-э-э… чего тут разговаривать… Мне бы с вами насчет высоты номер двадцать четыре посоветоваться надо, как бы туда разведку выслать, а у вас из-за дурацкого титулования язык невесть куда забегает.

Наступило молчание.

— Это высота двадцать четыре, где такое дерево кривое, вроде буквы «Г»? — спросил Смолин, быстро вытаскивая карту и сразу спадая с неистового крика на любопытствующий и деловой тон. — Вот эта?

— Она самая. И кажется мне, что там проходит дорога…

— По карте здесь дороги нет, — вертя носом над картой, бормотал Смолин. — А впрочем, батя меня учил, что «на фронте, Виктор, верь не карте, а своему носу». А нос у меня, знаете, какой? Кто это вам сказал насчет дороги?

— Мои наблюдатели — они видели, там два верблюжьих вьюка прошли.

— С чинары глядели? Пойти посмотреть… — Виктор быстро, затягивая ремень, вышел из землянки.

Он, конечно, мог бы послать слазить наверх кого-либо из своих казаков, но это значило отказать себе в удовольствии. Перед тем как лезть на дерево, Смолин, придерживая кубанку, чтобы не свалилась с маленькой рыжечубатой головки, оглядел чинару, на которой сидел наблюдатель-казак, скинул франтоватые сапоги и, окончательно превратившись по внешнему виду в мальчишку, ловко, по-обезьяньи, влез на дерево. Цепко обхватив вершину и не обращая внимания на то, что раскачивается вместе с ней, он около, часу напряженно вглядывался своими острыми рыжими глазенками, порою прикладывая бинокль и тут же начиная чертыхаться, так как пользоваться биноклем он не умел, («Бинокль как-никак требует отвлеченного мышления», — язвил по этому поводу Зароков.)

Смолин слез с дерева и обтерся душистым одеколоном.

— Подобного рода ароматы испускают только девки-мамзели с Лиговки, — как всегда, брезгливо морщась, сказал Зароков. (Парфюмерия была постоянной слабостью Смолина, а Зароков ее терпеть не мог, и вопрос об употреблении косметики был одной из причин их ссор.)

— Не любишь… — повизгивал от наслаждения Смолин, продолжая растираться. Потом голый лег на свою постель и закурил.

Зароков терпеливо ждал. В дверь постучались. Вошел рослый артиллерист с нашивками ефрейтора, это и был Москвиченко, тот, кто первый увидел тропу… Он вошел и встал у дверей, немного пригнувшись. Рост не давал ему возможности вытянуться по форме.

— Там тропа просматривается, среди зелени желтое, коричневое такое… — заговорил Смолин. — За то время пока я болтался наверху, никто по ней не прошел. Но ведь ты, Москвиченко, верблюдов видел? Не приснились ведь они тебе?

— Никак нет, ваше благородие, не приснились, — мягким басом ответил Москвичеико.

— Так как же быть? — спросил Смолин.

Никто ничего не ответил. Раздумье продолжалось секунду. Смолин вскочил, мгновенно оделся и вышел из землянки.

— Эй, Михайлов, седлай коней! Прапорщику Зарокову оставаться старшим. Ты, Филипп Петрович, тоже собирайся со мной, — несколько умеряя повелительный тон, сказал Смолин, обращаясь к старшему уряднику Филиппу Булавину, который за это время тоже вошел в землянку.

Однако установить, что под высоткой № 24 действительно существует тропа и занести ее на карту, причем сделать это так, чтобы турки не подозревали о том, что их коммуникация открыта, было не так-то легко. На это потребовалось несколько суток, и все это время в офицерской землянке царил мир — два человека, разные во всем и по-разному ограниченные, не сталкивались на каждом шагу, как это бывало в дни вынужденного безделья.

Наконец на четвертый день, проползав несколько часов среди кустарников, цепляясь за гибкие, но тонкие ветки, пробираясь по крутым склонам и слыша, как камни катятся из-под ног и где-то далеко внизу плюхаются в воду, Филипп установил, что здесь над рекой действительно проложен участок дороги. Над самой головой Филиппа прошли навьюченные верблюды. Ступали они по-верблюжьи беззвучно и мягко, и Филипп ничего бы не услышал, если бы один из верблюдов, очевидно почуяв Филиппа, не послал ему свое верблюжье проклятие.

Вернувшись и доложив командиру, что дорога обнаружена, Булавин, изрядно уставший, вышел из офицерской землянки, присел и, не прикоснувшись к обеду, заботливо для него оставленному, сразу уснул.

Как это часто бывает на фронте, проснулся он от ощущения опасности и сразу схватился за свой карабин.

Но кругом все тихо и спокойно, ни зарева, ни выстрела, ни крика… Только гора Бингель-Даг пламенела на востоке, отражая лучи уходящего солнца.

«Не годится спать на закате — еще бабушка учила нас с Родькой… — вспомнил Филипп. — Что-то Родька сейчас делает?» — подумал он о брате.

И, приняв позу поудобнее, закурил. Так как к ночи в этой местности всегда холодало, он потуже затянул серую добротную шинель, которую недавно, к удовольствию казаков, выдали вместо бурок и казачьих бешметов.

Впрочем, бурки еще были в ходу, и одна из них, поставленная в виде шатра и сверху смоченная водой, прикрывала маленький костерчик, на котором разогревался ужин.

Филипп совсем неподалеку видел слабый язычок пламени под буркой, ощущал легкий, почти невидимый дымок и прислушивался к тихому, доносившемуся оттуда разговору.

— Нет, ребята, — спокойно и назидательно говорил человек, которого по голосу сразу же признал Филипп, это был артиллерист Николай Жердин, — у меня в жизни два раза случалось, что я обмирал, то есть был все равно что мертвый, потому я точно могу сказать, что никакая душа в это время из меня никуда не отлетала.

— А вы, может, этого не помните, — возразил Николай Черкашинин, одностаничник и даже свойственник Филиппа.

Филипп со слабой улыбкой слушал этот заинтересовавший его разговор.

Он не раз замечал, что, как только Жердин приходил к казакам, непременно возникали примерно такие вот разговоры об умственных, порожденных войной и фронтовой жизнью предметах: о жизни и смерти, о душе… Филипп заметил и то, что Жердин не только при офицерах, но и при нем, Филиппе, никогда таких разговоров не заводит, и не обижался на это, а предпочитал, не вмешиваясь, потихоньку слушать эти разговоры.

— Почему не помню? Я все помню… — неторопливо продолжал Жердин. — Это еще в самом начале войны было, в первом бою, когда нашу дивизию ткнули на переправу через Неман и пошли мы в штыковой бой. Но тут наши немецкие братья… — и Жердин непонятно грустно усмехнулся, — так меня разделали своими штыковыми ножами, что я больше походил на филе с кровью, которое так обожает господин сотник…

— Он такой у нас.

Казаки засмеялись.

— Такой!..

— Хорек, он только на свежанину падок.

— Ш-ш-ш… Он тебе задаст хорька.

— Давайте, дядя Жердин, говорите, — попросил Николай Черкашинин.

И Жердин, дождавшись, когда казаки перестали смеяться, продолжал:

— Бой, значит, кончился… Лежу я на поле и даже не знаю, отбили мы переправу или нет. Да и, признаться, не было мне в этом интереса, а только одна дума: ни за что пропадаю. И даже боли особенной нет, лишь тянет и тянет руки и сердце холодеет…

— Это так и есть, — подтвердил молодой казак Лиходеев. — Вот и я тоже…

— Ш-ш-ш… — недовольно заглушили его другие слушатели.

Жердин опять переждал шум и сказал:

— А к чему я это рассказываю? А вот к чему. Ведь потом врачи удивлялись, как это я живой остался, столько крови из меня вытекло. И ведь я знал, что она из меня вытекает, потому что она горячая, и чую я, что лежу в теплом и липком, а внутри у меня все холодеет, и в глазах темнеет и темнеет. Даже подумалось, что вечер настал, а было утро, солнце все выше поднималось.

— Как же это, дядя Коля, ведь ты все это видел… — перебил его Черкашинин.

— Видел. И даже соображал, что уже день, и солнышко видел. А вокруг все показывалось — как будто ненастная осень, все серое, и тоска такая… Про жену вздумалось…

— А, вот… — перебил Николай. — Значит, вздумалось? Это, значит, душа к ней полетела…

— Зачем бабе душа? — И Лиходеев подробно изложил, что именно, по его мнению, необходимо бабе.

«Вот жеребец», — подумал Филипп с неудовольствием, ожидая, что интересный разговор перейдет в русло армейской похабщины. Но этого не случилось, лиходеевское похабство выслушали без интереса, и Жердин, не обращая внимания на грязные слова, упрямо сказал:

— Никуда и ничего из меня не полетело. Только жалко мне ее стало, так жалко, что я вот помираю, а ей без меня жить в нужде и горе. И подумалось: вот конец. Все забыл, и жизни нет… И если бы не пришли наши санитары и не стали меня тормошить, я бы совсем помер в полном беспамятстве…

— А женку-то ты увидел перед смертью, личико ее, — спрашивал Николай, — разве не предстало тебе?

— Это еще ничего не доказывает, — ответил Жердин. — Мне, может, и сейчас она представляется, все равно как я вас здесь перед собой вижу. А знаю, что сижу среди вас, а не у себя в Баку, на Балахнинской, и если уж двинусь в Баку, то не душой, а вот как я есть — с руками и ногами и на все свои четыре пуда одиннадцать фунтов весом.

Лиходеев опять громко захохотал.

— Эк тебя, Степка, разбирает… — сердито сказал Черкашинин. — Господа офицеры услышат, придут, дядю Филиппа побудишь.

— А где Филипп Петрович? — переходя на осторожный шепот, спросил Жердин.

— А вон, за кустом спит.

Филипп ткнулся лицом в землю — на случай, если бы кто-либо захотел удостовериться, спит ли он в действительности. Но никто не пошел удостовериться, и Черкашинин, настойчиво возвращаясь к разговору, спросил:

— Ну, а другой раз как это было, что вы помирали? Тоже на войне?

— Да, тоже вроде войны было, — усмехнувшись, сказал Жердин. — Полицмейстер Ланин меня по башке балалайкой, а кто-то из новобранцев его каменюкой по балде. Это в первый день призыва. Еще на фронте не побывал, а уже три недели в военном госпитале пролежал. Господина полицмейстера Ланина хоронили под музыку, по всему Баку таскали, речи говорили. А если собакам кинуть такую падаль, так они, пожалуй, и жрать его побрезгают.

И эти исполненные злобой слова вдруг воскресили в памяти Филиппа совсем не смазливенькое, с припомаженными усиками и висками лицо Ланина, а сизое, со стеклышками вместо глаз, с собачьим оскалом лицо градоначальника Мартынова, и злоба, которая слышалась в голосе Жердина, одобрительным и горячим эхом отозвалась в душе Филиппа. И ему вспомнился Науруз — такой, каким он видел его последний раз в Баку. Он вышел тогда вперед из толпы забастовщиков, держа в руках пестрый кисет, сшитый женой Филиппа, и напоминанием об их необычайной дружбе был этот кисет… Да, тысячу раз лучше воевать с вооруженным врагом, с турком, чем с той безоружной, но страшной сознанием своей справедливости силой. «Лучших людей терзают… — подумал Филипп. — Где-то он сейчас, кунак мой?..» И то, что этого доброго, благородного, мужественного человека он мог назвать, хотя бы мысленно, кунаком, радовало Филиппа и внушало уважение к себе.

Ночь, как всегда в этих местах, наступила быстро, на небе высыпали звезды. Вечерние звезды тлели в угольях заката, обозначившего ломаную линию гор, да под буркой тлели угли костра.

Ужин разогрелся, из темноты слышно было, что люди едят. Разговор прекратился, и только Коля Черкашинин никак не мог угомониться.

— Это все я понимаю — насчет рая и ада, это поповская глупая брехня. Я об этом еще в станице сомневался. Ну, а как уже воюем третье лето, так кой чертов ад сравнять с этим пеклом… — он вздохнул и коротко махнул рукой — Филипп различал в темноте его движения. — А все-таки, не могу я согласиться, что душа у человека после смерти тоже пропадает, рассеивается, как туман, — упрямо сказал Николай.

— Души без тела никогда никто не видел, не слышал. То, что ты, тезка, называешь душой, находится вот здесь, — учительным тоном выговорил Жердин. Послышался легкий шлепок, Жердин ласково шлепнул Николая Черкашинина по затылку. — Повреди мозг — и ничего те увидишь, все рассеется.

— А совесть? — спросил Черкашинин. — Она тоже рассеется?

— Совесть? — помолчав, переспросил Жердин. — Что такое совесть? Это — когда ты сам знаешь цену своему поступку, верно ты поступил или нет. А чувство это, если ты хочешь знать, идет к тебе в душу от других людей: как они считают твой поступок — правильный или нет. Вот я, бывает, вспоминаю того парня, который полицмейстера Ланина, как я вам рассказывал, успокоил навеки. Почему он за меня вступился? Ведь он меня не знал. А не выдержал, вступился. Что же его двинуло? Совесть! — торжественно и строго сказал Жердин. — За чужого ему человека как за родного встал! Если его поймали, так, верно, по строгости законов судили — присягу, мол, нарушил, так? И, верно, всяко стыдили и усовещевали. А он знал свое, он за товарища заступился. И если даже его палачи за это дело на виселицу потащили, он все равно свою правду знает. Знает, что за товарища погиб. И хотя я не знаю его, кто он есть, а он для меня все равно что здесь, со мной, — так говорил Жердин — и, видимо, не только уже для тех, кто его слушал, но и для себя. И такая убежденность слышна была в его словах, что Филипп с уверенностью отнес Жердина именно к тем самым решительным и неустрашимым людям, которые в уставе воинском именуются внутренними врагами…

— Свисточки… — сказал вдруг Черкашинин. — Это дозорные, кто-то к нам сюда, на тычок, жалует…

Все замолчали, слышно стало, что в землянке запищал полевой телефон и басовитый голос Зарокова поздоровался с кем-то.

Филипп встал, отряхнулся и оглядел себя, а потом обернулся в сторону костра. Но казаков там уже не было — они разошлись по своим местам.

2

Приезд начальника штаба отряда, да еще в сопровождении какого-то непонятного светло-зеленого, как гусеница, англичанина в колониальном шлеме («Прямо из «Вокруг Света», — шепотом сообщил Смолин Зарокову) был на «тычке» — так во фронтовом обиходе именовался холм, где расположились казаки Смолина и пушки Зарокова, — событием из ряда вон выходящим.

Филипп, признав этого англичанина, хотя и не видел его с той давней ночи, когда шла облава на Науруза, встревожился. Хотя Англия была в союзе с Россией, Филипп ничего хорошего от англичанина, который невесть зачем бродит по Кавказу, не ждал. Едва не в каждой казачьей хате хранился дедовский трофей: длинноствольное ружье с мусульманской молитвой и английским фабричным клеймом — память о том, что мюридов Шамиля Англия вооружала против России.

Вопреки тому что думал Темиркан об отношении к себе казаков, они, отдавая должное достоинствам его как командира, не доверяли ему, не любили его и вполне основательно считали этого князька хитрым и жестоким.

Филипп Булавин был убежден в этом, пожалуй, больше других. Происходил он из станицы Сторожевой, самой близкой к веселореченским аулам, и отлично знал, какую роль сыграла жадность Темиркана и других князей в веселореченском восстании. Увидев, с какой предупредительностью показывает Темиркан англичанину здесь, на «тычке», расположение русских войск, настроился подозрительно и мрачно.

В это время Саша Елиадзе, несколько раз оглянувшись, разглядел под большой сосной еле различимую в темноте неподвижную фигуру Жердина и обрадовался: ведь ради него он сюда и приехал. Закурив, Саша стал прогуливаться, все приближаясь к этой сосне.

Жердин повернулся и ушел в темноту леса. Саша последовал за ним. Только оказавшись в глуби леса, Жердин оглянулся и присел на поваленное дерево. Взяв Сашу за руку, он ласково потянул его к себе и усадил рядом.

— Заждался я вас, Александр Елизбарович, — сказал он. — Ну, давайте: какие новости у вас?

— Одна есть большая новость, и хорошая. Товарищ Алеша вернулся, он в армии.

Жердин кивнул головой и, сосредоточенно мигая, покуривал в рукав.

— Вы встречались с Алешей? — спросил он.

— Не пришлось, — вздохнул Саша. — Мне Дьяков рассказал. Просил, чтобы я лично передал вам пакет. И еще листовок целый тюк, они у меня припрятаны.

— Присядем пониже. Зажгите спичку и посветите, что в этом пакете… — сказал Жердин.

Пока Саша доставал спички, Жердин распечатал пакет.

— Бумага заграничная, — пробормотал он.

Саша чиркнул спичкой.

— «Социал-демократ»? Номер пятьдесят первый, пятьдесят второй. Очень хорошо. А ну-ка, чиркни. Значит, статьи Ленина «О мире без аннексий и о независимости Польши как лозунгах для России…» А ну, еще чиркни.

Он быстро пробежал глазами строчку за строчкой, бормоча про себя:

— «Войска столь же грабительских немецких империалистов отбили русских разбойников…» Так, так, значит всем сестрам по серьгам… Дальше. «Пока немецкий пролетариат будет терпеть угнетение Польши Германией, он останется в положении хуже чем раба, в положении Хама, помогающего держать в рабстве других». Вот оно что значит, это слово «Хам», — торжествуя, произнес Жердин, — а совсем не то, что понимают господа дворяне, когда ругают нас «хамово отродье». Это они и есть хамы, потому что держат в рабстве других. Не мир без аннексий, а «мир хижинам, война дворцам, мир пролетариату и трудящимся, война буржуазии», — раздельно прочел Жердин самый конец статьи и быстро спрятал журнал.

Оглянулся и глубоко вдохнул чистый воздух, насыщенный запахом молодого листа.

— Что там ни будь, а жизнь прекрасна, и наше время, Саша, скоро придет! — сказал он. — Товарищ Алеша с нами, надо только в Баку прожить, как прожил я, чтобы знать, что значит Алеша! Ведь он, можно считать, по партии мне приходится крестным отцом. Когда я после пятого года приехал с Урала в Баку, я хоть и спасался от петли, а даже различия между большевиками-революционерами и максималистами-террористами не понимал. И, только вступив в Союз нефтяных рабочих, где Алеша был секретарем, я услышал от него сокрушающую критику терроризма, эксов и прочего арсенала эсеровской тактики, которая, по молодости и недостаточности знакомства с теорией научного социализма, еще привлекала меня своей упрощенностью. Под руководством Алеши прошел я боевое крещение — избран был в тот Совет рабочих уполномоченных, который Серго Орджоникидзе назвал рабочим парламентом. Открывал этот парламент Алеша. Вот уж действительно, как это говорится, окрыляющую речь сказал он тогда! Ведь настал уже восьмой год, всюду свирепствовала реакция, но мы, бакинцы, своей долгой и упорной борьбой добились прав и возможности выбрать в Баку Совет наших рабочих уполномоченных. Видишь, что значит, когда идея овладевает массами, какой силой становится она!

Зная, что Саша пришел в партию из чуждой среды, Николай Жердин считал нужным при всякой встрече учить его. Ведь будучи по иерархии царской армии всего лишь солдатом-артиллеристом с одной лычкой ефрейтора, Николай Жердин в большевистской подпольной организации был одним из крупных работников, и подпоручик Александр Елиадзе; исполнял при нем всего лишь скромные, хотя и ответственные обязанности связиста.

И сейчас, получив от Жердина все поручения, Саша неторопливо, словно прогуливаясь, вышел из леса, Он спросил у часового, где господа офицеры, и спустился в землянку Смолина и Зарокова. При теплом свете керосиновой лампы Саша увидел, что ужин подходит к концу, посуда сдвинута и знакомая Саше в мельчайших подробностях карта, вычерченная под его руководством в штабе отряда, легла на сдвинутые ящики, заменявшие стол.

Налив себе стакан чаю из пузатенького желтого самоварчика, Саша стоя — места вокруг ящиков не было — ел бутерброды с холодной бараниной, запивая жир, белый и твердый, обжигающим глотку чаем. Вытягивая шею, он заглядывал через спины и головы на карту. И так как Виктор Смолин, гордившийся тем, что его казаки установили сегодня новую вьючную тропу противника, проходившую поблизости от самой линии фронта, еще раз обстоятельно рассказывал об этом, Саша, уяснив, где именно проходила эта тропа, сразу забыл о еде.

При всем том, что Саша видел все ужасы войны и неоднократно с жаром разъяснял солдатам происхождение войны и необходимость революционного выхода из нее, — он в то же время с первого же дня пребывания на фронте почувствовал склонность к военному делу и жгучий интерес к ходу военных действий. Этот интерес и несомненные военные способности выделили его среди прочих офицеров. Интерес этот выражался, между прочим, и в том, что никто из офицеров не знал так местность, как знал ее подпоручик Елиадзе.

Даже на Кавказском фронте, изобилующем труднопроходимыми горными районами, участок, на который был переброшен отряд генерала Мезенцева, гористый и лесистый, известен был тем, что не имел удобопроходимых путей. Однако, сопоставляя некоторые приказания, полученные сверху, и те данные, которыми располагал штаб отряда, Саша предполагал, что вторая Турецкая армия нацелена для прорыва русского фронта именно на этом труднопроходимом, но зато, как предполагало турецкое командование, слабо защищенном русском участке.

Вот почему Саша с таким интересом отнесся к сообщению о дороге, годной для прохождения вьючных верблюдов. И он время от времени взглядывал на Темиркана Батыжева. Но догадаться, о чем, неторопливо попивая чай, думает Темиркан, было невозможно.

Саша знал, что как в старину турки возили на верблюдах свои фальконеты, так и сейчас они на верблюдах передвигали современные крупповские пушки. Появление верблюжьего транспорта на этой тропе было неоспоримым свидетельством того, что по условиям местности она является единственной удобной коммуникацией, связывающей артиллерийские позиции с центрами снабжения второй турецкой армии. По характеру разговора в землянке Саша видел, что вопрос о подобном назначении этой тропы никому из присутствующих не приходит в голову, — все слушали спор, возникший между Смолиным и Зароковым по поводу дальнейших действий. Смолин предполагал, проследив» когда будет проходить очередной транспорт, напасть на него и взорвать дорогу. Зароков, основываясь на донесениях разведки, указывал, что пробраться к тропе большими силами невозможно, — нужно установить артиллерийское наблюдение и в случае усиления движения транспортов накрыть его огнем.

Подобного рода споры Саша слышал не впервые. В этих спорах офицеры, принадлежавшие к различным родам войск, демонстрировали абсолютную веру во всемогущество своего вида оружия, веру, которая ограничивала военный кругозор и мешала принимать общее решение, дававшее каждому виду оружия свое место в бою. И, слушая этот спор, Саша все чаще поглядывал на подполковника Батыжева, который время от времени протягивал недопитый стакан чаю, с тем чтобы его долили кипятком. Хотя в землянке и было жарко, Темиркана, очевидно, знобило. Он поворачивал свою бритую, обтекающую потом голову то к одному, то к другому из спорящих и внимательно выслушивал каждого, но сам молчал.

По всем поступкам Темиркана Саша видел, что это один из самых страшных по своей свирепости и хитрости классовых врагов. Но при этом нельзя было со вниманием и даже невольным уважением не прислушиваться к Темиркану, когда тот говорил о военном деле. Вот и сейчас по выражению лица Темиркана, по тому, как он еле заметно покачивал своей бугристой бритой головой и, щуря красноватые веки, теребил маленькую бородку, отпущенную после ранения и скрадывавшую его изуродованный подбородок, Саша чувствовал, что Темиркан не согласен с обоими спорящими и слушает их только потому, что они, приводя в своем споре взаимно исключающие аргументы, проясняют для Темиркана что-то самое важное.

Спорящие и сами чувствовали, что начальник штаба чем-то недоволен, и все чаще поглядывали на него. Наконец он, поглаживая свою бритую голову, сказал, с напряжением одолевая шепелявость:

— Мелко плаваете, господа офицеры, очень мелко плаваете. Охотнику удалось отыскать тропу на водопой. Что ж, он сядет возле нее и будет стрелять по первой добыче, которая по тропе побежит? Так, господин сотник? Ведь вы, кажется, у нас охотник? А? — спросил он, всем корпусом поворачиваясь к Смолину и скаля мелкие зубы в пренебрежительной усмешке. — Конечно нет. Он пропустит и козу и даже кабана пропустит, а будет ждать, не придет ли медведь, так? А если он стрельбу сразу откроет, то мелкого зверя возьмет, а крупный уйдет. Никакого шума и шухера, — раздельно выговорил он последнее, новое, видимо недавно усвоенное и понравившееся ему слово, — не устраивать. Нашли вьючную тропу и обрадовались… А куда она идет? Откуда идет? Что турок по ней возит? Вы забыли, господа офицеры, зачем мы вас здесь держим? Вы — наш глаз, наше ухо. И сидите тихонько и ведите разведку, постоянную русскую казачью разведку, поиск — так это называется? И самим не действовать, ибо сведения эти могут тут же пригодиться для больших дел. Может быть, завтра турок по этой тропе двинется, а? А может быть, мы по этой тропе влезем к нему прямо в берлогу конным рейдом, так?

Он помолчал и добавил:

— Я вам не скажу ничего, но вы сами должны сообразить, что если наш отряд сунули в эту дыру, значит это сделано не для нашего удовольствия.

— Разрешите, господин подполковник, сегодня в разведку идти? — преданно глядя своими желто-рыжими глазами в лицо Темиркану, проговорил Смолин.

Темиркан засмеялся — стали видны два выбитых нижних зуба, — поощрительно похлопал Смолина по спине и сказал:

— В добрый час. Разрешаю.

3

В штаб возвращались поздно ночью. Саше это возвращение стоило большого напряжения сил. Только сегодня к полудню доставил его Вася Гаврилов на автомашине из Сарыкамыша. Дорога неудобная, тряская, но использовать ее для снабжения отряда, конечно, можно было, о чем Саша тут же и доложил начальнику штаба. Темиркан выразил ему благодарность и тотчас отдал приказание приступить к перевозке снарядов по новому маршруту. Саша, узнав, что сам Батыжев собирается на крайний левый фланг расположения отряда, несмотря на крайнюю усталость, попросил у начальника разрешения сопровождать его, — удобная возможность встретиться с Жердиным могла представиться не скоро. Темиркан дал согласие.

В продолжение дня Саша держался на нервном подъеме. Но когда стемнело, особенно при спусках — а на обратном пути надо было по преимуществу спускаться, — усталость стала брать свое. Приученный, умный конь идет сам, он осторожно ставит копыта, но всем телом чувствуешь, как трудно коню удерживать на краю пропасти равновесие и нести тебя на своей спине. И при этом обволакивает дремота, и дружеские голоса то Жердина, то Чабреца вновь звучат в ушах и уводят от этих утомительных будней войны, от чужих и неприятных лиц в другой, светлый и прекрасный мир, одушевленный поэзией благородной борьбы.

А потом вдруг Сашенька Розанова, склонив голову набок и поправляя белесые завитые кудряшки, смотрит на него своими светлыми глазами и словно не то спрашивает, не то упрекает.

«Но в чем она может упрекнуть меня? — говорил себе Саша. — Сколько раз мне хотелось расцеловать ее, и я видел, что она ждет этого, но я себя сдерживал. А почему?»

«А почему сдерживал?» — казалось, спрашивала Сашенька.

«Но я не мог иначе, — мысленно отвечал он ей. — Ведь каждый раз, когда у нас заходили разговоры на общие темы, я убеждался в той глубокой пропасти, которая нас разделяет. Вам и дома и в институте внушали глупейший монархизм, и как я ни пытался раскрыть вам глаза хотя бы на ничтожную личность «обожаемого монарха», ничего, кроме слез, я от вас не добивался. И разве было бы честно дать волю своему влечению к вам?»

Сашенька укоризненно качала головой. Она была искренне к нему расположена и даже сейчас продолжала писать ему на фронт благопристойно-глупенькие, но неизменно благосклонные письма, и он отвечал ей в таком же тоне. Может быть, в этом упрекает его Сашенька?..

Вдруг камни, покатившиеся из-под копыт коня, напомнили Саше об опасности, обступившей со всех сторон, и пробудили его. Кудрявые вершины дубов сначала видны сверху, ниже тропки, по которой ступают копыта коня. Потом вершины поднимаются все выше, и вот Саша уже у корней дерева, за вершину которого минуту тому назад задевал, и уже новые вершины задевают за лицо и опять уходят вверх, а высота так и не убывает.

Наконец тропа пошла полого и стала шире. Вот миновали дорожную будку, и часовой вышел из тьмы. Здесь тропа превратилась в дорогу. Здесь можно задремать и снова увидеть во сне Сашеньку…

Но вдруг треснула и разорвалась вселенная. Инстинктивно натянув поводья и сдержав шарахнувшегося коня, Александр при свете, ударившем с неба, увидел реку в белых водоворотах, каменистые колеи дороги, оскалившееся лицо Батыжева, что-то говорившего, но что — при страшном грохоте не было слышно. Потом все погрузилось во тьму, продолжался только грохот. И снова ослепляющий свет, вспышка, с шелестом пролетает снаряд над головой, и где-то за рекой слышен тяжкий удар в землю.

— Турки открыли огонь! — крикнул Темиркан. — Наверно, будут атаковать. Скорее скачи до штаба!

4

Огневой налет турецкой артиллерии застал Смолина, Булавина и еще нескольких казаков в каменном ущелье, по дну которого бежал ручей. Остановившись, они глядели вверх — туда, где высоко видна была лишь узенькая, усыпанная звездами щель. На мгновение она ярко освещалась, и тогда звезды исчезали, а потом вновь все становилось черно, и только грохот артиллерии, приобретавший здесь, в этой каменной щели, особую силу, сопровождался эхом и продолжал сотрясать все кругом. Первые минуты казалось, что даже стены ущелья трясутся…

— Нам бы, ваше благородие, сейчас самое время вперед продвинуться, — прикоснувшись к самому уху Смолина, прокричал Булавин, и Смолин, одобрительно кивнув, дал поводья коню.

Теперь эвон подков о камень, который до начала артиллерийской стрельбы казался опасно громким, при грохоте пушек совсем не стал слышен. Казаки сильно продвинулись вперед. Но вот артиллерия смолкла и началась торопливая ружейная трескотня. Наверху по склонам, совсем близко, видны даже стали вспышки выстрелов. Если бы турки обнаружили внизу передвигавшуюся цепочку казаков, они, конечно, перебили бы всех по одному… Когда вспышки ружейных огней оказались уже несколько в тылу, Филипп посоветовал остановить людей и послать вперед пешую разведку. По его соображениям, вьючная тропа подходила к скалистому краю ущелья именно в том месте, где они сейчас находились.

Смолин согласился с Филиппом. В разведку были посланы два славившихся ловкостью казака — Воронков и Лиходеев, остальных же скрыли под нависшей скалой… Филипп, встав на седло и ухватившись за кусты, ловко подтянулся на руках и, вскарабкавшись на самую скалу, скрылся под кустом, Вглядываясь оттуда в темноту, освещенную только вспышками ружейного огня, он увидел позади справа «тычок» — позицию, которую занимали Смолин и Зароков. Подобно невысокому темному куполу возвышался «тычок» среди таких же округлых горок и был бы почти неотличим от них. Но именно там вспыхивала и гремела ружейная стрельба, прошитая мерным огнем пулеметов. Присмотревшись, Булавин различал уже и кусты, камни — одни камни: чернели, другие белели, — разбросанные по всему крутому травянистому склону, они в полутьме казались Филиппу похожими на людей, припавших к земле. Ведь он для того и сидел здесь, чтобы не дать возможности туркам незаметно подойти именно отсюда.

Вдруг ему показалось, что один из белых камней шевелится, меняя очертания. Прислушавшись, Булавин уловил слабый стон. Конечно, это был не камень, а человек в белом. Он медленно передвигался, держась самого края обрыва, — Булавин уже различил цепкие руки, хватавшиеся за кусты, за края скалы. Белые бурнусы носила иррегулярная арабская конница, В своем, упорном движении араб этот никак не мог миновать того куста, за которым спрятался Филипп. Видно, что ползти ему трудно, порою он хрипло стонал, бормотал что-то.

Дождавшись, когда человек этот подползет вплотную, Филипп бесшумно навалился на него, сразу же закрыв ему ладонью рот.

Но «араб» не сопротивлялся. От него веяло жаром и кисло пахло рвотой. «Больной», — с брезгливой опаской подумал Филипп, затягивая ему рот большим домашним носовым платком.

— Что у тебя, Филипп Петрович? — шепотом спрашивал Смолин, стоя сейчас на седле своей лошади. Его рыжеусая, с любопытством вынюхивающая мордочка смутно виднелась за краем скалы.

— Поймал тут какого-то непонятного, примите вниз, а я еще покараулю.

— Слезай сам, наши вернулись…

Спустив вниз «непонятного», сейчас совсем притихшего, Филипп сошел на спину лошади, а потом и на землю.

Разведчики уже вернулись. Они притащили с собой находившегося в беспамятстве раненого турка — он валялся на той самой вьючной тропе, на которую им удалось влезть.

— Ну, Филипп Петрович, — весело сказал Смолин, — мы с божьей помощью по «нашей» тропе продвинемся дальше, а ты забирай этих двух пленных и волоки их к нам на «тычок», и пусть пошлют в штаб Темиркану Александровичу донесение, что лаз к туркам мы нашли и что пока мы тут без шухера закрепляемся, а они пусть по нашему следу сразу же вышлют настоящую силу.

5

Немецкие инструкторы, руководившие турецкими войсками, провели эту операцию по своей классической схеме. Длительная, двухчасовая, артиллерийская подготовка по площадям, с постепенным усилением огневой мощи, предназначалась для разрушения укрепления противника и его коммуникаций, а также для того, чтобы деморализовать русских. Но так как при создании этих укреплений были использованы особенности горного района, русские пострадали в гораздо меньшей степени, чем это предполагалось. Деморализующее действие огня через десять минут после его начала совсем прекратилось. И когда турецкая пехота перешла в наступление, сразу заговорили замаскированные батареи и пулеметные гнезда русских. После каждого шага, сделанного турками, начинались фланговые и тыловые контратаки, к которым турки не были подготовлены…

Все, что Темиркану удалось осуществить на новых позициях, сейчас оправдало себя. Наступление турок захлебнулось. Кое-где вклинившись в расположение русских войск, противник залег и стал окапываться, артиллерия обеих сторон из опасения повредить своим замолчала, слышался только усиленный ружейный огонь, особенно со стороны турок. Однако русские наблюдатели и разведчики, следившие за огнем неприятеля с деревьев и утесов, получали полное представление о линии фронта.

Когда Темиркан примерно к часу ночи добрался до своего штаба, он командира отряда генерала Мезенцева не застал. Несмотря на свой почтенный возраст, генерал сразу же отправился на правый, наиболее угрожаемый фланг участка, где турки продолжали огонь и где с большим вероятием следовало ожидать их атак. Об этих своих соображениях командующий отрядом краткой запиской извещал Темиркана и дал некоторые указания в отношении сохранения связи и необходимости экономии артиллерийских снарядов, которые автотранспорт, используя новый, определенный Сашей Елиадзе маршрут, начал уже подвозить.

Все эти соображения были правильны, но Темиркан по данным разведки чувствовал, что пришло время контратаковать турок, пока они не пришли в себя.

Послав адъютанта с приказанием привести в боевую готовность резервный батальон, Темиркан соединился со штабом корпуса… Начальник штаба корпуса сам подошел к проводу. Выслушав сообщение, он поздравил Темиркана с успехом и, сообщив, что представляет его к награждению, просил составить списки для награждения господ офицеров и нижних чинов. Поблагодарив, Темиркан кратко рассказал о положении и изложил свою точку зрения. Необходимо немедленно контратаковать противника. Нужно нащупать его слабые места до тех пор, пока он не укрепил их, прорваться к нему в тыл и предупредить тем самым дальнейшие попытки турок развивать наступление.

Последовало молчание. Начальник штаба до этого вел беседу в приветливом тоне и был доверительно многословен, сейчас же вдруг стал предельно краток. Сообщил, что он обязан доложить обо всем его превосходительству — речь шла о командире корпуса, — а его превосходительство изволят почивать. Это по адресу генерала, ушедшего в отставку после русско-японской войны и сейчас вновь вернувшегося в строй, было произнесено не без некоторого ехидства.

— Я все же буду продолжать разведку… — начал Темиркан, но тут начальник штаба корпуса перебил его:

— Войсковая разведка еще со времен Суворова — первейшая обязанность начальника штаба, и испрашивать на нее разрешение вам нет необходимости.

Темиркан бросил трубку и, бормоча проклятия по-русски, арабски и веселореченски, прошелся по комнате.

Мистер Седжер, при котором шел этот разговор, поворачивая голову, следил за Темирканом.

— Что может быть печальнее положения отважного воина, не поддержанного в бою начальником! — составив предварительно фразу на веселореченском языке, медлительно произнес мистер Седжер.

Темиркан упрямо тряхнул головой. Он понимал, как мало может он сделать силами своего отряда, выдерживающего натиск свежей турецкой пехотной дивизии. Но отказаться от своего плана Темиркан не мог хотя бы потому, что этим он дал бы возможность противнику, перестроившись к утру, снова перейти в наступление.

В комнату, заломив фуражку и открыв свой большой лысеющий лоб, что было признаком хорошего настроения, вошел начальник оперативного отдела штаба капитан Зюзин.

— Вот, извольте поглядеть, Темиркан Александрович, от Зарокова донесение: Смолин с отделением казаков перебрался на вьючную тропу и рассчитывает там укрепиться. Прислал казака, который может провести нашим подкрепление. Шикόвое дело, ваше высокоблагородие…

— Аллах велик! — сказал Темиркан, подняв ладони вверх и посмеиваясь. — А вы все говорили, что Смолин дурак. Да за такого дурака я в бою сто умников отдам… Ну, пошли к карте.

Они прошли в соседнюю комнату, а следом за ними двинулся англичанин, которого капитан Зюзин как будто совсем не замечал.

* * *

Темиркан понял, что ночь прошла, лишь по тому признаку, что, выйдя на воздух, он смог прочесть текст своего собственного приказа, висевшего на дверях штаба. Читал он машинально, думая о другом. Хотя бы батальон, только один батальон ввести в эту дыру, которую нашел Смолин в турецком расположении, и можно не только сорвать весь эффект ночного наступления турок, но и позволить предпринять удачное контрнаступление. Турки к концу ночи с целью дать отдых войскам перед новым наступлением прекратили стрельбу. Это свидетельствовало, что русских войск в тылу своего расположения они еще не обнаружили.

Темиркан взглянул на часы. Было половина пятого, а командир корпуса просыпается только в шесть. Есаул Третьяков, под командованием которого находилась сотня, посланная в тыл противника для поддержания Смолина, имел приказ сразу же атаковать турок, но он почему-то медлил, а почему — никак не выяснишь: связь не была еще налажена.

Темиркан перешел с крыльца дома, который он занимал, через улицу, направляясь к домику, где еще горел свет, казавшийся при заре ненужным. Заря уже зажгла над скалистыми горами и зеленью долины, над домиками армян, слепленными из глины и сложенными из камня, свой чистый, ало-желтый свет. Взлетели ракеты — одна, другая, — турки о чем-то сигнализировали. Может быть, обнаружили у себя в тылу русских? Темиркан вошел в домик. Здесь было еще темно, горела керосиновая лампа. Прапорщик Мурадян, молодой человек с темными бачками и худым смуглым лицом, вел допрос взятых в плен турок.

Все они были ранены. Сквозь бинты на руках, головах, груди сочилась кровь. В комнату они входили угрюмые, озираясь и не ожидая для себя ничего хорошего. Но когда Мурадян заговаривал с ними на родном языке, они сразу с охотой начинали говорить, почтительно именуя «эфенди» молодого вежливого офицера, который прежде всего спрашивал пленного о том, накормили ли его.

— Что значит, Ашот Меликович, у турок белая и зеленая ракета? — жестом посадив на стул вскочившего с места Мурадяна, спросил Темиркан.

— Белая и зеленая из одного места?

— Нет, из разных.

Мурадян, склонив голову набок, сощурился, припоминая, потом покачал головой, полез в ящик и достал оттуда перехваченный у турок код сигнализации.

— Если не переменили, то белая запрашивает, где начальник артиллерии, зеленая означает: «Его здесь нет».

— Значит, еще, видно, порядка не навели, — удовлетворенно сказал Темиркан. — А у вас что слышно?

— Да все одно и то же. Их уверили, что пленных русские будут четвертовать, не более и не менее. Об этом именно способе казни военнопленных рассказывал им мулла. И когда они видят, что их не только не четвертуют, а угощают из общего солдатского котла и раненых тут же перевязывают, они при первом звуке турецкой речи рассказывают обо всем. Все они из восьмой новой дивизии, набранной в районе Измира исключительно из турок, номера полков двадцать пять и двадцать шесть. Очевидно, есть также и двадцать семь, но мне не попадались. Артиллерия немецкая. Есть немецкая новинка — огнеметы, которые в бой еще не введены.

Темиркан недовольно поморщился — он представлял, какой эффект может иметь на фронте внезапно введенное в бой новое оружие.

— Пропаганда все та же, — продолжал Мурадян. — Армяне призвали русских, чтобы стереть турок с лица земли.

— А о том, что я армянин, никому из них, очевидно, и в голову не приходит. Что они обо мне думают, ума не приложу. Только один спросил: «Разве у русских есть тоже свои турки?»

Темиркан хотел уйти, словно разговор этот имел отношение и к нему самому и был неприятен.

— У меня тут есть один экстраординарный случай. Я предполагал позвонить вам, Темиркан Александрович. Может быть, разрешите доложить?

— Давайте, — сказал Темиркан и, опустившись на стул, устало зевнул. — Давайте ваш случай.

Мурадян отослал конвойного с пленными и вполголоса сказал Темиркану:

— Казаки Смолина еще при первом разведывательном поиске схватили какого-то человека в белом шелковом покрывале; такие покрывала носит лишь арабская иррегулярная конница, арабы в некотором количестве имеются в составе действующих против нас войск. Пленный этот болен, температура тридцать восемь и шесть, его рвет. Он отлично говорит по-русски, но имя свое скрывает, требует, чтобы о нем доложили в штаб фронта, полковнику Марину.

Батыжев и Мурадян взглянули друг на друга, и Мурадян, прищурив свои красивые яркие глаза, сказал:

— Так или иначе, это из разведки.

— Давайте сюда этого араба, — зевая, сказал Темиркан. Как только он опустился на стул, ему сразу же захотелось спать.

Окна уже посветлели, но Мурадян, видимо, не замечал этого и не гасил огня, а Темиркан не напоминал об этом, так как боялся, что, как только огонь погаснет, он сразу же уснет.

Отодвинув стул в угол комнаты и оперев голову на руку, Темиркан видел сквозь дымку дремы, как санитар из соседней комнаты, поддерживая, ввел высокого человека, обросшего кудрявой темно-рыжей бородой, только карие глаза сверкали лихорадочным блеском. Он пытался и не мог стоять на ногах. Но по тому, как он подобрался, увидев Темиркана, у него мелькнула мысль, что перед ним русский офицер.

— Вы русский? — спросил Темиркан.

— Русский, — подумав, ответил тот.

— Офицер?

В ответ на этот вопрос последовала обращенная к Мурадяну фраза, произнесенная почти требовательно.

— Вы докладывали, господин прапорщик, господину полковнику о том, что я незамедлительно прошу доставить меня к полковнику Марину? Иначе я… — Он вдруг осекся и замолчал.

Темиркан заметил выражение удивления и негодования в расширенных глазах пленного. Проследив за его взглядом, Темиркан с неудовольствием увидел в окне заинтересованное и улыбающееся лицо мистера Седжера.

— Замовар подан, Темиркан Александрович, — выдавая самую широкую из своих улыбок, сказал по-русски мистер Седжер, делая шуточное ударение на слове «самовар».

— Да, да, я сейчас приду, — сухо сказал Темиркан, желая, чтобы англичанин исчез.

Но англичанин не исчезал.

— Дело разведки есть почетное дело в армии, — сказал Седжер, обращаясь к «арабу». И, улыбаясь еще шире, ловко вскочил вдруг на окно домика. — Я хотел бы пожать руку герою разведчику.

Но странный пленник круто повернулся спиной к англичанину и хрипло сказал, обращаясь к Темиркану, — взгляд его больших воспаленных глаз был просителен, но в нем была даже угроза:

— Отправьте меня скорее туда, куда я прошу, потому что, боюсь… мне жить осталось считанные часы… — Отвернувшись и скрыв лицо в грязно-белом покрывале, которое было накинуто поверх его смугло-коричневого тела, он прошептал так, что шепот раздался по всей комнате: — Кажется, у меня чума.

Англичанин так и застыл посреди комнаты с протянутой рукой и искусственной улыбкой на губах. Мурадян, откинувшись на спинку стула, заиграл дрожащими пальцами по столу…

Темиркан встал с места. Он вдруг с ужасом вспомнил, что месяца два тому назад он действительно получил секретный приказ об опасности возникновения чумы, — приказ этот предусматривал немедленные мероприятия по строгой изоляции и карантину.

«Да ведь, пожалуй, я и сам попаду в карантин», — подумал Темиркан. В этот момент пленный свалился на земляной пол, сотрясаясь в судорогах.

Глава четвертая

1

Уверенная в том, что Константин погиб на фронте, Люда Гедеминова приехала в Баку с желанием разыскать своего маленького Аскера, мальчика, которого она выходила во время чумы летом 1914 года. Вся семья Аскера умерла тогда от чумы, а у него оказался дифтерит. Но болел он тяжело, и если бы не Людмила, живым ему не быть. Когда Людмила потеряла Константина, она стала все чаще вспоминать о маленьком Аскере, ей думалось, что любовью к нему заполнилась бы образовавшаяся в душе ее пустота.

Аскер после отъезда Людмилы рос в многодетной семье двоюродного дяди, среди своих сверстников — девочек и мальчиков, Людмилу помнил смутно, и те русские слова, которым он у нее научился, почти совсем потонули в стихии родной азербайджанской речи, поглотившей его целиком.

Семья Аскерова дяди встретила. Людмилу как родную. О русской ханум, самоотверженно выходившей маленького осиротевшего азербайджанца, хранили благоговейную память. В честь Людмилы устроили пиршество и засыпали ее подарками. Аскер смотрел на Людмилу с отчужденным любопытством, и ей пришлось с грустью признаться, что она ему просто не нужна.

А тут пришло назначение, и ее, студентку-медичку третьего курса, досрочно выпущенную в качестве зауряд-врача (особенная должность, изобретенная для нужд военного времени), прикомандировали в качестве младшего врача-ординатора к противоэпидемическому изолятору, расположенному на высоком плоскогорье турецкой Армении, занятом русской армией. Противоэпидемический изолятор располагал только одним сложенным из белого камня домиком — усыпальницей какого-то мусульманского святого. Этот домик казался особенно маленьким, потому что он был, словно шапкой, накрыт грузным куполом, и, как усыпальница, здание это выглядело роскошно. Сама могила шейха помещалась в нише стены, обращенной к Мекке, но еще до прибытия Людмилы могилу забили досками и замазали мелом. Самое же помещение мавзолея разгородили дощатыми перегородками на три комнаты. В одной из них жил непосредственный начальник Людмилы, старичок военный врач, жестоко пивший горькую, в другой помещалась канцелярия, третья же была предназначена для Людмилы.

— А где же самый изолятор? — спросила Людмила.

— Э, помилуйте, какой тут изолятор, — ответил начальник. — Ну, разобьем палатки. А ля гер ком а ля гер[10].

Циничная французская пословица не убедила Людмилу. Она начала с того, что упросила своего начальника выехать из часовни и поселиться в палатке. Ему неловко было отказать девушке, которая сама поселилась в палатке с первого же дня своего приезда. Под руководством Людмилы к усыпальнице пристроили помещение в два раза большее, чем сама усыпальница, а также воздвигли три деревянных домика, находившихся поодаль друг от друга. Начальник был удобен Людмиле тем, что ее деятельности ни в какой степени не мешал. Он неизменно санкционировал все ее действия и, будучи сам военным врачом-хирургом, которому за старостью лет запретили производить операции, заявил, что ни в какие дела, касающиеся борьбы с эпидемиями, вмешиваться не будет.

Внизу, у подножия плоскогорья, где проходила старинная, еще римлянами построенная, дорога, «Красный Крест» поставил свои палатки. Сюда привозили раненых с передовой. При энергичном содействии Людмилы, к которой теперь уже относились как к старожилу здешних мест, тут же была воздвигнута баня. Огороженное каменной оградой большое поле предназначалось для проходивших в глубь России пленных турок. Здесь им устраивали дневку, мыли в бане и держали три дня в карантине — это все опять-таки взяла на себя Людмила Евгеньевна.

Эту ночь она слышала с фронта отдаленный гул, значит можно ожидать и пленных и раненых. На рассвете, выйдя из домика, в который она переселилась и где жила вместе с фельдшерицей и двумя медицинскими сестрами (и ту и другую звали Шурами), Людмила все прислушивалась к западным, еще погруженным в лиловую мглу горам. Но там опять все стихло. Пустынно уходила в горы, на запад, прямая римская каменная дорога, не видно было движения и среди белых, отмеченных красным крестом палаток. И только поблизости тянуло едким дымком; санитар-инвалид, которого Людмила называла Флегонт первый — среди санитаров был еще Флегонт второй, — ставил самовар, зная, что Людмила встает на заре.

Нет, царство Людмилы было в полном порядке, и до того как Флегонт первый принесет чай, она может расположиться под тенистой чинарой, чтобы заняться письмом. Еще вчера получила она письмо от подруги своей Ольги Замятиной, находившейся на Западном фронте, но за дневной суетой заняться им как следует не успела; сейчас его нужно еще раз прочесть и ответить.

«Дорогая Людочка, известие о том, что твой Костя погиб на фронте в первые же дни войны, мне в Питере сообщил Николай Евгеньевич (это был брат Людмилы). Разве мыслимо утешить тебя в твоем горе? Одно можно сказать, что для таких людей, как он, смерть, пожалуй, является лучшим исходом, так как жизнь начисто опровергла все их взгляды. Он ведь заходил ко мне накануне войны, когда искал тебя в Петербурге. И с какой категоричностью говорил он тогда о международной солидарности рабочих!..»

«Что только пишет она? Ведь военная цензура…» — подумала Люда.

Но перо военного цензора не коснулось мелкой, бисерной вязи Ольгиного письма.

«Тогда я слушала его слова с уважением и вниманием, сейчас вспоминаю их с грустной усмешкой. Что делать, правда груба. И я, да и не я одна, а все мы приняли полную дозу этой отвратительной на вкус, но зато неподдельной правды. Оказывается, что Германия наполнена совсем не социал-демократами, как нас в этом уверяли наши «товарищи социал-демократы», а стаей цивилизованного зверья. Ты только не подумай, что я во всем обвиняю немцев, но разрушение иллюзий в отношении их очень уж разительно.

Ну, а если на нас напала эта звериная стая, что же нам делать? Вот мы и огрызаемся и деремся, как можем, и одичание и озверение с обеих сторон становится все страшнее… Я прямо тебе скажу: мои представления о том, чем должен быть человек, сильно изменились. Раньше мне грезился нежный юноша с тонкими чувствами и высоким складом мыслей — приделай только крылышки, и будет херувим. А на деле возлюбленным моим оказался некий индивидуум, который хотя и проходил в реальном училище Пушкина и Лермонтова, но знает наизусть только всякие фривольные стишки, а «Евгения Онегина» и «Мцыри» презирает в полной мере и вообще утверждает, что написаны эти произведения «для дам». Он считает, что бить солдата по лицу входит в его офицерские обязанности, что хороший конь во всех отношениях дороже хорошего солдата, так как коня достать труднее. Впрочем, я не очень-то слушаю его, так как при коротких свиданиях наших мы разговорами не занимаемся. Но то животное занятие, которому мы предаемся среди крови, грязи и ужасов войны, является для нас обоих едва ли не единственной радостью.

Впрочем, что тебе писать об этом, — ведь все это окружает тебя так же, как и меня. И приходится только удивляться, как это ты, такая, как выражаются господа офицеры, «роскошная женщина», блюдешь себя. Для кого? Впрочем, «каждый развлекается, как может», как сказал мой возлюбленный, когда ему указали на неудобство проделывать голому, в чем мать родила, джигитовку посреди села.

Ну, Людочка, отвела я душу. И прости, что выплеснула тебе всю грязь, скопившуюся в моей душе. Все это не очень благовонно, но если уж ты хочешь называться моим другом, так разреши, так сказать, «излиться». Ты спрашиваешь: что я думаю о своих занятиях после заключения мира? Во-первых, времени, когда настанет эта мирная жизнь, ни один мудрец в мире предсказать не в состоянии. Во-вторых, мое теперешнее занятие медицинской сестры отнюдь не является прямым продолжением моих мирных занятий, как это счастливо сложилось у тебя. До войны я собиралась, закончив образование, преподавать историю. Сейчас со своими взглядами на мир я вряд ли гожусь для преподавания чего-либо. Чтобы учить людей, надо все-таки самому, хотя бы заблуждаясь, во что-нибудь верить. Не могу же я сказать своим ученикам, что я верю в озверение человечества?»

В этом месте текст письма прерывался, все дальнейшее было густо измарано красными чернилами цензора, до самого конца, до сообщения об адресе Ольги.

«Дорогая Оля, очень рада была я, когда получила твое письмо. Ты жива — и это главное, а насчет всего прочего… ну что ж, мы поспорим, повздорим, как в самые лучшие наши гимназические годы. Хуже всего бывало, когда мы спорить не могли. Помнишь, зимой 1913/14 года — тогда мы жили подобно «рыбам в аквариуме», как говорил Кокоша. Мы, конечно, очень не похожи друг на друга, иначе нам, верно, и дружить-то было бы неинтересно. Вот и теперь, находясь в обстоятельствах очень схожих, мы приходим к разным выводам.

При этом убеждена, что в своих выводах права я, а не ты, и, чтобы доказать тебе это, буду аргументировать эволюцией твоих собственных взглядов. Ты пишешь: люди не ангелы, а звери и т. д. Но я никогда не придерживалась взгляда, что люди ангелы, и я Костю и его товарищей к категории ангелов отнюдь не относила и не отношу. Ты же раньше действительно видела в человеке лишь его духовную сущность. Реальная, физическая организация человека всегда внушала тебе какое-то отвращение. И сейчас, когда тебе, добровольно взявшей на себя благородные обязанности сестры милосердия, все время приходится иметь дело с людьми, истекающими кровью, — кровь, гной, грязь, — у тебя возникает разочарование, за которым следует полный отказ от духовной жизни и даже, извини меня, проповедь одичания.

Но я также имею дело с солдатами, и ранеными и здоровыми, с офицерами, кадровыми и пришедшими из запаса, с военными врачами и санитарами — и утверждаю, что при наличии известных элементов одичания происходит также пробуждение от умственной спячки, в которую было погружено человечество».

Людмила написала, но потом подумала о цензоре и зачеркнула. Ей хотелось написать о том, что она не считает дело революции проигранным. Ей хотелось бы описать, как во время войны она встретилась с бакинцами — друзьями Константина: со сдержанным и немногоречивым Буниатом, острым на язык Ванечкой. В Баку ей удалось прослушать разящую, гневную, направленную против социалистов, изменивших знамени Интернационала, речь Степана Шаумяна. Нет, он не считал дело социализма проигранным! Наоборот, он доказывал, что война неминуемо породит революцию, что вооружение народов приведет к победе революции.

А как эти друзья Константина хорошо встретили ее, как внимательно с ней обошлись, когда она, плача, рассказывала им о гибели Константина.

Но разве обо всем этом можно написать в письме, которое пройдет через руки цензоров?

Людмила вздохнула и продолжала писать…

«Теперь о теории минутных наслаждений. Я, конечно, не знаю человека, которого ты называешь своим возлюбленным, но понимаю, почему ты, дочь Якова Замятина, офицера, отказавшегося стрелять в рабочих, с такой горечью пишешь о нем. Ты не можешь смириться с мордобоем, которым занимается твой муж…»

«Что только я пишу? — подумала Людмила. — Ну да ладно, черт с ним, с цензором».

«Так думаю я, зная тебя…»

Она писала и прислушивалась — в доме неподалеку сквозь раскрытое окно слышно было попискивание телефона. С досадой оторвавшись от письма, Людмила сунула его в карман халата, широким шагом прошла в канцелярию и взяла трубку телефона.

— Слушает врач Гедеминова, — сказала она.

— Очень удачно, Людмила Евгеньевна. — Она узнала пришепетывающий голос главного врача армии. — Вы-то мне и нужны. Через час заеду за вами, и мы проследуем на фронт, есть случай, подозрительный на пестис. Вы поняли меня?

— Я все поняла и буду готова, — ответила Людмила.

2

Темиркан взял трубку телефона и, как это требовалось особой инструкцией, известил главного врача армии о том, что среди пленных обнаружен подозрительный по чуме случай. Но тут же главный врач армии спросил, общался ли сам Темиркан с чумным, и потребовал, чтобы Темиркан немедленно и обязательно по телефону сдал командование своему заместителю. Главный врач предложил Темиркану немедленно изолироваться, а также изолировать всех имевших соприкосновение с чумным во временном карантине.

— Об остальном не беспокойтесь, я сам буду у вас через час. Не падайте духом, будем надеяться, что все закончится благополучно!

Падать духом! С чего он взял, эта клистирная трубка с погонами полковника, что он, Темиркан Батыжев, известный в армии своей храбростью, может «пасть духом»? Но нужно признаться, что сырой холод отвращения коснулся его сердца, когда он подумал о возможности заболеть чумой.

Прочь это все! И чтобы окончательно прогнать страх, он сказал себе: «Чума так чума. Неужто Батыжев отступит перед чумой? И раз на предмет борьбы с чумой имеется предписание армейского начальства, которое я обязан исполнить, значит я займусь исполнением этого предписания…»

Старший урядник Булавин и рядовой казак Лиходеев, доставившие чумного в штаб полка, а также Смолин, сделавший первую попытку допросить взятого в плен чумного, были вызваны в штаб полка и изолированы. Спустя некоторое время появился главный врач армии в белой маске и белом халате. Он вошел к Темиркану в его оборудованный под карантин домик и прежде всего отметил исключительную расторопность и распорядительность Темиркана.

— Все предупредительные меры проведены вами безукоризненно, можно не сомневаться, что возможность дальнейшего распространения чумы пресечена.

Главного врача сопровождала какая-то безмолвная женская фигура в белом халате и белой маске. Договорив свои комплименты по адресу Темиркана, главный врач, обернувшись к этой белой женщине, сказал:

— А теперь действуйте, Людмила Евгеньевна.

И Темиркан почувствовал, что с этого момента начальником вместо него стала эта женщина — теперь все повиновались ее низкому и звучному, хорошо приспособленному для команды голосу.

Прибыли два санитарных грузовика, в один поставили носилки с чумным, другой предназначался для взятых в карантин.

Главный врач, попросив Темиркана и мистера Седжера надеть маски и халаты, в виде исключения взялся лично доставить их на своем автомобиле в место расположения эпидемического пункта. Последним впечатлением Темиркана перед тем как он сел в автомобиль была все та же внушительная фигура женщины в белом. Указывая рукой в резиновой перчатке, она командовала:

— Я это вам говорю, фельдшер Гавриленок! Подвергнуть немедленной дезинфекции весь этот дом. — И она указывала на открытые двери домика, который только что оставил Темиркан.

— Может быть, мне назначить эту даму замещать меня в качестве начальника штаба? — спросил Темиркан, когда машина тронулась.

— Да, уж это, знаете, такая девица, у-у-у, огонь! Я сам, батенька, признаться, ее побаиваюсь, — не поворачиваясь к Темиркану, который вместе с Седжером сидел позади, ответил главврач.

Главврач занял место рядом с шофером, тоже облаченным в белый халат и в маску, — он, видимо, был напуган и подавлен всей ситуацией…

Встречные казаки и офицеры придерживали встающих на дыбы лошадей, женщины, старики и дети из армянских деревень со страхом и любопытством смотрели на автомобиль, который, оставляя облако пыли, быстро мчал куда-то эти четыре зловеще-белые фигуры.

На противоэпидемическом пункте автомобиль встретили такие же фигуры в белых халатах и в белых масках. Домик для карантина был уже приготовлен. Через четверть часа привезли на грузовике под водительством сухощавой, с хриплым голосом девушки — вполне под стать своему начальнику — всех остальных, подлежащих карантину. Офицеры расположились в двух новеньких домиках, нижние чины — в палатке.

Темиркан и мистер Седжер заняли комнату поменьше. Из их окна было видно странное строение под куполом, которое казалось им зловещим, — они знали, что носилки, на которых лежал подозрительный по чуме, доставлены непосредственно в это здание.

Младшие офицеры расположились в комнате побольше; в ней же на большом столе подали чай, так как многие из офицеров, попавших под карантин, с утра ничего не ели.

— А знаете, кто нас в плен взял? — спросил Смолин. — Ведь это Людка Гедеминова, наша краснорецкая, дочь доктора Гедеминова. В гимназии такая была тихоня, а гляди-ка…

— Красавица, наверно… — мечтательно проговорил Мурадян.

— На чей вкус, не люблю я таких телок… — грубо сказал Смолин. — Да, к бабам в плен… И хоть бы бабы-то были настоящие…

— Как же это вы беретесь на глаз определить, что они не настоящие? — спросил Мурадян.

— А вы глазу не доверяете?

Не принимавший участия в этом разговоре капитан Зюзин, который вошел к Темиркану, когда тот говорил по телефону с главврачом и, таким образом, тоже попал в карантин, с озабоченным лицом, словно ища что-то, обошел весь домик и вдруг, сорвав с большой, сильно облысевшей головы фуражку, весело воскликнул:

— Вот где я высплюсь!

Над ним посмеялись. Но и Мурадян, выпив два стакана чаю, лег в постель. Смолин некоторое время глядел в окно и занимался наблюдением за женским персоналом санпропускника, а потом начал зевать и тоже улегся.

Англичанин записывал что-то в свою записную книжку, Темиркан ходил по комнатам и поглядывал в окно. Все пусто, неподвижно, только голые остроконечные горы, лиловые, зеленоватые, синие, высились повсюду. В другом, обращенном на запад окне видна была прямая, пустынная, уводившая на фронт каменистая дорога. Вот проскакал верховой, и, судя по тому, как он гнал лошадь, видно, со срочным донесением, может быть, как раз о военных действиях его отряда. Темиркан был с такой молниеносной быстротой выключен из обычных условий жизни и поставлен лицом к лицу с необычной смертью, что ему пришли вдруг в голову мысли, которые где-то за порогом его сознания все время ждали возможности заговорить с ним.

Он подумал о письме Гинцбурга: Анна Ивановна снова манила его к себе. Но путь к ней был заказан. Похоже, что его подвели к луже зловонной грязи, по другую сторону которой стояла она со своим белым телом и светлыми глазами, глядела ему в сердце и звала к себе. Но пройти к ней через грязь и бесчестье — значит перестать быть собой и отказаться от семьи, от веры предков, как будто бы и ненужной ему… А от всего этого нельзя отказываться, как от цвета своих волос…

Темиркан так глубоко погрузился в размышления, что, когда мистер Седжер что-то пробормотал про себя, вздрогнул и, перестав ходить по комнате, изумленно взглянул на него.

— Вы задумались, — тихо проговорил Седжер, — и я задумался тоже. Да и как не задуматься! Иметь возможность заразиться чумой в Индии и приехать сюда, чтобы получить чуму именно здесь, в России… Это же… Однако будем надеяться, что ангел смерти пощадит нас и на этот раз и господь бог не сочтет нас достаточно подготовленными для Страшного суда. — Он сказал это совершенно серьезно и, сложив молитвенно руки, ладонь к ладони, взглянул на потолок.

— Аминь, — с усмешкой подтвердил Темиркан.

Англичанин улыбался, он, видимо, хотел еще что-то сказать, но тут в сонной тишине кто-то громко чихнул, еще и еще раз, и Темиркану сразу пришло в голову, что чиханье — один из симптомов чумы… Чиханье повторилось. И тут вдруг дверь из передней открылась и вошла огромная, страшная кукла без лица, в белом бесформенном, охватывающем с головы до ног балахоне.

— Кто чихал? — приглушенно-хрипло спросила она.

— Не я, не я… — скороговоркой сказал англичанин, — это вон туда, вон там…

— Это я, — сказал Мурадян. Он уже поднялся с постели и причесывал курчавые волосы, его тонкая гибкая шея видна была из-под расстегнутого воротника.

— Пожалуйте в изолятор, — прогудела страшная кукла.

Мурадян, застегивая воротник, кивнул головой.

— Иду, — сказал он.

Смолин со своим рыжим встрепанным чубом, подняв от подушки конопатенькое лицо и открыв рот, смотрел на него.

Перед тем как уйти, Мурадян, стараясь улыбнуться, оглядел товарищей, чтобы попрощаться с ними, и увидел на их лицах только ужас.

Дверь хлопнула.

— Конечно, этот господин вел допрос чумного, и потому возможность заражения… — начал англичанин, но ему не удалось кончить.

— Спирту и девочек! — закричал Смолин. — Господин полковник, затребуйте спирту и девочек, иначе я с ума сойду и сбегу отсюда!

3

«Что и требовалось доказать! Как подозрительного по чуме, меня строго изолировали, то есть я достиг того, чего хотел добиться, — думал Михаил Ханыков, оглядывая беленое, старинной кладки помещение, в которое его заключили. — Чума! Если бы у меня была чума, я давно бы сдох где-нибудь в окрестностях Вана. У меня малярия. Малярийный комар укусил меня еще тогда, когда я сидел в камышах, пережидая погоню, устроенную за мной нашими милыми союзниками. Конечно, я согласен бегать от англичан в тылу у турок. Но бегать от англичанина, добравшись до своих? Ничего, поручик Ханыков, еще и здесь побегаете, пока доберетесь до полковника Марина. Известил ли его обо мне этот странный начальник штаба, у которого на фронте запросто гостит англичанин?

Откуда он взялся, этот англичанин? Хорошо, что я поступил строго по инструкции и не назвал себя при разговоре с начальником штаба. Но англичанин, по всему судя, все равно унюхал во мне разведчика. И если бы не чума, он вступил бы в разговор со мной. Но поставить чуму между собой и чересчур любопытным иностранцем — ей-богу, это было остроумно придумано. Ну, а сейчас что делать в этом каменном беленом мешке, с окошком, в которое и кошка не пролезет?..»

Михаил Ханыков поднял голову от подушки, схватился руками за край своей железной кровати и сделал попытку подняться. Но тут все поплыло в его глазах, и он, обливаясь потом, опустился.

«Проклятое тело, — подумал он. — Не хочет слушаться».

Как всегда после приступа малярии, ясность в мозгу полная, но сил нет. «Хины бы мне, лечиться нужно. Подождите немного, поручик Ханыков, кровь для исследования у вас взяли, едва вас всадили в этот каземат. Что это за дама в белом халате и белой маске, которая по-военному распоряжалась мной? Покурить бы, черт… Все будет, поручик Ханыков, хорошие сигареты, папиросы, трубочный табак. Ах, трубочный табак и трубочка… К черту все эти забавы! Последние две недели вы не курили ничего, шли, брели, ползли. Доползли — и вдруг кляп в рот, руки назад — и, как тюк, приторочили к казачьему седлу. Все это ничего, вопреки всему добрался до дому, кругом по-русски говорят… Никогда не думал, что запах серой шинели и махорки может доставить такую радость. И вдруг — опять англичанин…

Да, англичанин, вот о ком следует подумать основательно! Почему, собственно, ему не быть здесь?

Отсюда до Месопотамии, в сущности, рукой подать. Мог сюда пробраться какой-либо связной офицер? Конечно, мог! Итак, связной офицер из Месопотамии прибыл на нашу линию фронта. Так-то оно так, но не похож он на офицера регулярных войск, не та манера держаться. «Замовар подан». Нет, это актерство какое-то, с ужимками. И подполковник этот, татарин он, что ли? Или черкес? И как-то не по-военному обходился с ним этот англичанин. Кто же он, этот англичанин? Ведь простым частным лицом он быть не может. Из миссии какой-нибудь, евангельское общество или еще какая-нибудь чушь для засылки к нам наблюдателей. Ну, допустим. Но правильно ли вы сделали, номер пятый из учреждения Марина, что уклонились от знакомства с представителем союзной армии? Правильно сделали, господин поручик, и их высокоблагородие вас отметит.

Но для этого надо, чтобы все их «высоко» и «благо» знали, что вы уже вернулись в пределы богоспасаемой империи… Пока еще спасаемой… Сообщил ли подполковник, или нет? Кстати, не нужно забывать, что он сейчас тоже где-то здесь, ведь всех, кто со мной общался, включая этого синеглазого казачка, который «пымал меня», как он выразился, — именно не «взял в плен» и не «поймал», а «пымал», — все они где-то здесь же, поблизости…»

В двери зазвенел ключ, дверь открылась, и в комнату вошла та самая в грубой одежде, распространяющей запах дезинфекционного раствора, с грубой маской, скрывающей ее лицо, женщина. Но в узких щелочках прорезей видны были живые, блестящие глаза, выражавшие сочувствие и любопытство.

— Ну, как вы тут? — спросила она приятным, низкого тона голосом.

Ханыков за грубой одеждой угадывал русскую женщину из интеллигентного круга, уже одно это было приятно.

— Вашими молитвами, — ответил Миша и поморщился, он сам не ожидал, что у него такой хриплый голос.

— Поднимите-ка рубашку, вот так… Я хочу взглянуть на опухоль у вас под мышкой… Так, так… Знаете, бактериологический анализ еще не закончен, его не так просто произвести, но не похожа эта опухоль на чумную. А как сейчас вы себя чувствуете? И чего вам хочется?

— Мне хочется курить. И потом у меня к вам вопрос: насколько я понимаю в медицине, подполковник, который меня вчера допрашивал, он тоже где-то здесь?

— И подполковник и капитан. Потом, кажется, два поручика, и несколько унтер-офицеров и нижних чинов, и какой-то иностранец — свита у вас большая…

— Так вот у меня один вопрос именно к подполковнику: известил ли он полковника Марина? Или, погодите-ка… Ведь вы здесь начальство?

— Начальство, — невольно повинуясь этому хриплому голосу и этим необыкновенно настойчивым между красными воспаленными веками глазам, ответила Людмила.

— Значит, у вас есть полевой телефон?

— Есть, у меня в кабинете.

— Тогда очень прошу, я бы сказал — настоятельно прошу вас соединиться по телефону со штабом армии и вызвать или седьмой, или девятый номер, попросить к телефону полковника Марина и сообщить ему, что прибыл некто, настоятельно требующий свидания с ним. Скажите, что я болен, но только, конечно, не чумой…

— Я не имею права об этом сообщать, тем более что микроанализ…

— Не дал еще данных. Очень хорошо! И еще просьба: если даже микроанализ даст результаты самые для меня и для всех нас положительные и приятные, до приезда полковника Марина или кого-либо, кто приедет за мной, держите мою свиту, как вы изволили выразиться, в состоянии неизвестности и опаски по поводу моей болезни. Микроанализ, мол, не получен. Ну, впрочем, вы сообразите, что делать. Очень прошу — поскорее…

Людмила круто повернулась и вышла. Последнее, что она услышала, это было жалобное и хриплое:

— Не обижайтесь и возвращайтесь, ведь я…

Она захлопнула дверь.

«Как распоряжается! — недовольная собой, думала она, быстро переходя через залитую солнцем площадку к себе в домик. — И какая настойчивость, и как глаза блестят…»

Людмила, раньше чем войти в кабинет, быстро сняла с себя свое неуклюжее одеяние, взглянула в зеркальце — на нее смотрело раскрасневшееся от жары, обрамленное крупными кудрями лицо, — она нашла себя привлекательной… «А ведь при «пестис» не может быть такой энергии, такого напора», — думала она, обливая карболовые раствором свои большие руки, отметив, что руки у нее хотя и велики, но пальцы красивые и длинные, руки хирурга, говорил отец.

«И опухоль не чумная, это явный фурункулез. А температура? А рвота? Надо дождаться данных анализа, ждать теперь уже недолго. Но у него чумы нет». И Людмила остановилась, пораженная этой внезапной догадкой. «Он симулирует чуму. Это ясно из всего, что он говорил. Но зачем? Затем, чтобы эти другие, вся эта свита с ним не общалась. Он даже, пожалуй, не доверяет им всем… Почему? Но что же я? Ведь он просил скорее…»

Следующие десять минут она занята была тем, что через сложную систему армейской телефонной связи пробивалась к полковнику Марину… Когда она наконец соединилась с телефоном номер семь, приторно-ласковый голос — адъютантский, подумала Людмила — спросил:

— Это вы, Женечка?

— Я по служебному делу, мне нужен полковник Марин.

— Его нет, — ответил тот же голос, но уже совсем по-другому, сухо, официально.

— А если я была бы Женечка, полковник Марин подошел бы? — с сердитым смешком спросила Людмила.

— Вы не Женечка.

— Я не Женечка, а Людочка.

— Другой обже? — лукаво спросил адъютант.

— Да, другой обже, — ответила Людмила.

Наступило молчание.

— Нет, не позову. Боюсь, влетит.

Трубка щелкнула, разговор кончился. По девятому номеру ничего не ответили.

Раньше чем вернуться к своему странному пациенту и рассказать о неудаче, Людмила зашла в лабораторию. По тому, как помахала ей рукой в резиновой перчатке спрятанная под халатом и маской лаборантка Зоя Ефимовна, Людмила поняла, что новости есть, и, очевидно, хорошие.

Она подняла маску и пропела своим нежным голосом:

— Люда, Людок, «пестиса» нет и в помине, это малярия…

— Да ну? Откуда вы знаете?

— Я параллельно провела анализ на малярию. Мне казалось…

— Молодец! — воскликнула Людмила и так сильно хлопнула Зою по плечу, что та даже ахнула. — Но, Зоечка, молчать! Пока о результате анализа никто не должен знать, все должно быть по-прежнему…

— Но почему?

— Много будешь знать — скоро состаришься.

И тут же строгим, не допускающим возражения тоном добавила:

— Вы поняли меня, Зоя Ефимовна?

— Поняла, — ответила Зоя, ничего не поняв.

— Смотрите, это мое приказание, здесь военная тайна, шутки плохи.

Зоя кивнула головой, видно было, что слова «военная тайна» свое дело сделали — чувство страха осилило болтливость и любопытство.

«Военная тайна, — думала Людмила, переодеваясь. — А ведь действительно я попала в сферу, где господствуют законы военной тайны. Выполняя именно этот закон военной тайны, он и притворяется больным чумой». Она представила себе его тощее, обросшее рыжей кудрявой бородой лицо… И вдруг ахнула и даже руками всплеснула. «Да ведь он голодный! И курить попросил, а я забыла».

Но делать все это надо так, чтобы никто ничего не заподозрил. Она зашла к себе в кабинет. Там стояла уже застывшая, подернутая пленкой тарелка рисовой каши, принесенной ей на пробу. Так. Теперь сахар, папиросы. Чай перелить в кофейничек. Она прикрыла все предназначенное для Ханыкова белой простыней, надела маску и, спокойная, непроницаемая, сама понесла ему еду.

Она готовилась сообщить своему пациенту о том, что до полковника Марина не дозвонилась, и о том, что все подозрения на чуму отпали и что бактериологический анализ свидетельствует лишь о малярии, но застала своего пациента в горячечном бреду: упав на пол, он катался по полу, борясь с каким-то невидимым противником. Она не могла с ним справиться и позвала санитаров, которые на этот раз повиновались ей очень неохотно, явно опасаясь страшной заразы.

Два здоровых солдата еле удерживали этого, казалось бы, до крайней степени истощенного человека. Люде удалось сунуть ему термометр под сгиб колена, и когда она через три минуты вынула термометр, в первую минуту ничего не поняла — ртуть заполнила весь стеклянный столбик, температура была что-то около сорока одного градуса. Люда, заподозрив неладное с термометром, поставила его другой раз — и тот же результат.

И тут Людмила решилась на радикальную меру. Она не стала угощать своего пациента обычными дозами хины, а, разведя хину на физиологическом растворе, ввела ее шприцем в вену больного — средство, которое Людмила в своей практике применяла впервые.

Целительное действие наступило довольно быстро — спазма и судороги прекратились, мышцы обмякли, пациент впал в сон. Людмила поставила термометр — тридцать пять и четыре. И снова ахнула: пульс? Еле бьется… Сорок, сорок два, сорок четыре. Сердца почти не слышно, тоны глуховатые. Одно подбодрило Людмилу: выражение отдохновения, появившееся на этом ранее искаженном страданием лице. Сейчас, когда глаза были закрыты, сильнее обозначился крупный нос, большой лоб, черные брови, мягкая улыбка под темно-рыжими усами, выражение лица важное и умиротворенное.

«А если он, сохрани это небесное выражение на лице, отправится на тот свет?» — с опаской подумала Людмила.

Пользуясь беспомощным положением пациента, она обмыла его дезинфицирующим раствором, переодела в чистое белье и сама проветрила и подмела комнату. Ей почему-то нравилось заниматься этим простым и грязным делом, для которого она могла вызвать санитарку. Но выражение брезгливого страха на лицах всех ее подчиненных ей надоело. «Конечно, они уверены, что это чума, — думала она, гоняя по полу грязную воду. — Чума… Второй раз в жизни я вступаю в бой с этим ужасным противником, и снова оказывается, что под маской чумы кроется совсем не чума…»

Она подошла к пациенту с тряпкой в руках и стала его рассматривать. Очень важное лицо, полное достоинства. И в то же время хитрость какая-то есть, словно он притворяется…

Нет, он спал глубоко. Раздался стук в дверь.

Людмила вздрогнула, словно очнулась, и подошла к двери.

— Кто еще? — сердито спросила она.

— Поручик буянит, — глухо раздался из-за двери голос санитарки Марфы.

— Какой еще поручик?

Под карантином который, рыженький. У них один чихать стал, мы его изолировали. Он-то ничего, смирный. А этот, который в карантине, окна грозится перебить, требует вас.

Людмила помолчала.

— Ну ладно, — сказала она мрачно. — Скажи ему, чтобы сидел смирно, сейчас приду.

Приведя себя в порядок и облачившись в свою устрашающую противочумную одежду, Людмила вошла в карантинный дом.

Англичанин раскладывал пасьянс, подполковник в расстегнутом кителе брился. Один из офицеров спал, другой лихо сидел верхом на стуле с папиросой в зубах. Рыжий чуб, рыженькие глазки, нос, точно что-то вынюхивающий, веснушки — да ведь это же Витька Смолин! Ученик реального училища, знакомый с детства. Хорошо, что маска скрывает ее лицо, а то бы она расхохоталась.

— Это вы, Витя, здесь безобразничаете?

— Я, Людочка! — вызывающе ответил Смолин. — И должен вам сказать, что безобразничать я еще не начал, я обычно буяню с употреблением холодного оружия… — И он вызывающе похлопал по казачьей шашке, болтавшейся у него на боку.

— За то, что вы угрожаете оружием, находясь в карантине, за это вы можете пойти под военный суд, — веско сказала Людмила. А вообще так разговаривать с женщиной… Вы, Витя, оскотинились до последней степени, вот что я вам скажу.

— Да я ж не вам грожу… — и Смолин несколько сбился с нахального тона. — Я вообще только…

— Ну, а если без применения оружия, то чего вы хотите?

Людмила села.

Смолин повернулся к Темиркану, кончавшему бриться.

— Ну вот, обыкновенный милый разговор. Первый вопрос, Людмила Евгеньевна: как обстоит дело с чумой?

Людмила помедлила. Категорически утверждать, что ее пациент болен чумой, ей не хотелось, да и не нужно было, ведь все равно выяснится, что чумы нет. Тут нужно схитрить.

— Во-первых, Витя, чума ли это, — мы еще не установили.

Темиркан, обтирая лицо одеколоном, прислушивался к разговору.

— А как подпоручик Мурадян? — спросил он.

Людмила пожала плечами.

— Я пока ничего не могу ответить. Возможно, что у подпоручика простой насморк. Температура у него нормальная, никаких определенных признаков чумы пока нет. Но мы должны были, оберегая вас, принять все меры по изоляции. С первым пациентом дело обстоит хуже. Объективные причины налицо, но… бактериологический анализ данных не дал.

— Не дал?! — воскликнул Смолин. — Да здравствует — как вы сказали? — этот самый анализ! И все прочие ученые фокусы-покусы! Но меня, Людмилочка, в данный момент интересует другое. Я верхним чутьем слышу, — и он приложил палец к веснушчатому носу, — что здесь у вас пахнет спиртом.

— Это просто, поручик Смолин, безобразие — заводить со мной разговор на такие темы! — сказала Людмила, вставая.

— Следовательно, мы возвращаемся на исходные позиции. Тогда шашки наголо! — И Смолин театральным жестом положил руку на эфес шашки.

— Я обращаюсь к вам, господин подполковник, — сказала Людмила.

— Поручик Смолин, я вынужден призвать вас к порядку! — и строгость прозвучала в негромком голосе Темиркана. — Попрошу вас, Людмила Евгеньевна, разрешить мне, пользуясь давним знакомством с вашим почтенным папашей, именовать вас по-домашнему в этом разговоре, которому не хотелось бы придавать официальный характер. Я хотел бы, чтобы вы нас поняли. Спиртные напитки, как известно, запрещены в армии, тем более, конечно, запрещено употребление медицинского спирта на цели, к медицине отношения не имеющие… Но в данный момент мы имеем случай, так сказать, экстраординарный, и, согласитесь, ждать чумы в трезвом состоянии или в пьяном — это большая разница… — размеренно, с некоторым затруднением произнося слова, говорил он.

— Даже в классической литературе… — зевая, сказал Зюзин, видимо разбуженный громкими возгласами Смолина. — Пир во время чумы — ведь это не случайно…

«А что, если дать им спирту, черт с ними, чем я рискую?!»

— Только, господин полковник, с одним условием: сдать оружие.

— Сдать оружие? — с негодованием переспросил Батыжев. — Да никогда…

— Вот вы рассердились, а подумайте сами… — и Людмила даже положила ему руку на рукав. — Если поручик Смолин угрожает мне применением оружия, находясь в трезвом состоянии, то чего можно ждать от него, когда он напьется?

— Люда, даю слово офицера русской армии! — вскочив со стула, воскликнул Смолин.

— Вы не можете за себя поручиться…

— Мы сделаем так, — медленно сказал Батыжев. — Оружие господ офицеров будет передано мне.

Людмила взглянула на Темиркана. Невысокий, с бритой головой и маленькой, выдающейся вперед бородкой, он хмуро, но серьезно глядел на нее.

«А ему, пожалуй, можно довериться», — подумала она.

Когда Людмила вернулась к Ханыкову, она сразу же поняла, что он проснулся, хотя глаза его были полузакрыты.

— Говорили с Мариным? — хрипло, с усилием спросил он.

«Наверно, ему кажется, что я только вернулась после того, как первый раз была здесь», — подумала Людмила.

И она рассказала ему о своей неудаче при разговоре с адъютантом Марина. Говорила она обстоятельно и точно, с присущим ей юмором, и ждала, что пациент ее по крайней мере улыбнется. Но он озабоченно хмурился.

— Это я виноват. Я должен был сообщить вам шифр, без которого Марин к телефону, конечно, не подойдет. Адъютант — это, верно, Петька Недоброво, позвать Марина он действительно не мог, не имел права. У меня, видимо, мысли путались, начинался приступ. — Он помолчал. — Что-то тут со мною делали, спина болит. Укол какой-то?

— Я вам вкатила столько хинина, что можно слона вылечить, — сказала Людмила.

Тут губы и брови его дрогнули.

— Вкатила? Обожаю крепкий разговор… Как вас зовут?

— Людмила Евгеньевна.

— Офицерская дочь Людмила, — медленно сказал он. — Папа — офицер?

— Не офицер, а врач.

— Военный врач?

— Военный. А что?

— Ну, значит, не ошибся. У меня папа тоже офицер, хотя и выгнан из полка за казнокрадство. И у меня тоже есть сестра Людмила, и представьте — тоже Евгеньевна. А меня зовут Михаил Евгеньевич. Людмила — одно из самых излюбленных имен в офицерской среде. Так вот, Людмила Евгеньевна, прошу вас потрудиться и все-таки полковника Марина мне добыть.

Снабженная на этот раз шифром, Людмила дозвонилась до Марина, и по тому, как тот взволновался, услышав о том, что номер пятый прибыл, и сказал «наконец-то», она поняла, что пациент ее выполнял какое-то серьезное поручение. Марин обещал сам заехать «за своим номером», как он выразился.

Почти бегом вернулась она к пациенту.

— Ну, номер так номер, пусть будет так, — благодушно сказал пациент. — Большое спасибо, тяжесть с души моей спала. И вообще мне прекрасно. Особенно приятны папиросы, и настоящие, хорошие… Только вот побриться бы, а то я похож… На кого я похож?

— На армянского католикоса, — быстро сказала Людмила.

— Недаром, значит, мне суждена была духовная карьера. Ну, а вы похожи на памятник перед открытием. Может быть, откроетесь?

«А почему бы не открыться?» — подумала Людмила и скинула маску.

Он взглянул на нее и долго не отводил от ее лица серьезного взгляда темно-карих глаз. Она покраснела и первая отвела взгляд.

— Так… — сказал он. — Побриться совершенно необходимо.

— Это ничего, борода вам очень идет. Вы, верно, есть хотите?

— Ужасно. Тут стояла холодная рисовая каша, я кое-как до нее добрался и съел. Очень противно. А мясо есть?

— Через полчаса принесут обед… Ну, я пойду, у меня дела, — сказала Людмила, отворачиваясь, так как Михаил так и не отводил от нее глаз.

— Вот это уже нехорошо. Не померить температуры, не выслушать пульса и бросить тяжелобольного…

— Уже выздоравливающего.

— Ну, скажем, тяжеловыздоравливающего.

— Дайте пульс. — Она, хмурясь, считала: —…шестьдесят два, шестьдесят три… Ну ничего, конечно ниже нормы, но все-таки уже не сорок.

Она вдруг почувствовала, что он удерживает ее руку.

— Согласен сто лет находиться у вас на излечении, — сказал он шепотом, поднимая голову от подушки.

Она гневно вырвала руку.

— Это нехорошо, мерзко, — покраснев, сказала она. — Приставать к лечащему врачу — это я не знаю как подло… Ну, все равно что к матери или к сестре.

— Людмила Евгеньевна…

— Знать вас не хочу. Мне показалось, что вы все же не такой, как прочие… господа офицеры, а оказывается, все одно… Нет, я не хочу вас слушать! — она надела маску. — К вам придет Марфуша, а чтобы вы к ней не стали приставать, я еще пришлю санитара.

Когда она вышла на воздух, то первое, что услышала, — пронзительный голос Смолина, который пел «Как ныне сбирается вещий Олег». После слов: «Из темного леса навстречу ему идет вдохновенный кудесник», — он с каким-то восторгом заливисто, громко, как на плацу, кричал: «Смирно, равнение налево!»

Санитары, санитарки, сестры — отовсюду глядели на открытые окна карантина.

«Чтобы они скорей убирались все отсюда со своей отвратительной армейщиной», — злобно думала Людмила.

Прошло не более получаса, и полковник Марин, звеня шпорами, надушенный, плотный, с зачесом по лысине и томно сощуренными черными глазами, вошел в кабинет Людмилы, позади его покачивалась внушительно-лохматая седеющая голова главного врача армии.

— По тому, что вы не в маске, Людмила Евгеньевна, я сужу, что чума нас миновала? — радостно произнес главврач.

— Миновала, — пожимая руки приезжим и вырвав свою у Марина, попытавшегося тут же приложиться, ответила Людмила. — Соединение какой-то злокачественной лихорадки с запущенным фурункулезом, и все это, осложненное простудой, создало правдоподобнейшую картину чумы. Но, кроме малярийных плазмодиев, в крови никаких болезнетворных элементов не обнаружено.

— Прекрасно. Значит, подполковника Батыжева можно из-под карантина освободить?

— Я ждала вашего письменного приказа.

— О-о-о, вы формалистка! Пишите рапорт, и я наложу резолюцию.

— А мне разрешите проследовать к моему клиенту? — спросил Марин, томно щурясь, но уже не на Людмилу, а на большой портрет Пирогова, висевший над ее письменным столом.

— Пожалуйста, прошу, — и, открыв окно, она крикнула своим сильным и низким голосом: — Гурылин, пропустите господина полковника в бокс номер один!

Оформление документов не заняло много времени, и через некоторое время из карантинного домика вышли — впереди вместе с главврачом Темиркан Батыжев, несколько краснее, чем обычно, но сохраняя выправку; за ним шел, как всегда улыбающийся, в своем светло-зеленом, гусеничного цвета обмундировании мистер Седжер; потом в обнимку, распевая популярную кавказскую песню «Алла-верды», передвигались офицеры. Следом за ними два санитара вынесли их оружие.

Людмила с отвращением отвернулась от этого зрелища и увидела, что из белого здания изолятора показался полковник Марин. Его адъютант бережно поддерживал под руку ее пациента, покачивавшегося от слабости.

Ханыков был в офицерском обмундировании, которое, очевидно, привез с собой Марин, но без погонов и оружия, что придавало ему странный вид. Люда обратила внимание на то, что рыжеватая борода его аккуратно расчесана.

Санитары уложили оружие в одну из машин и занялись тем, что усаживали господ офицеров. Темиркан, любезно, скаля зубы, здоровался с Мариным.

— А, неутомимый мистер Седжер! — воскликнул вдруг Марин. — Рад приветствовать представителя союзной Великобритании, так сказать, в самой гуще нашей доблестной армии. А вот это — знакомьтесь — и есть тот самый наш знаменитый разведчик, о котором я вам рассказывал. В настоящее время поручик, а через несколько дней, не сомневаюсь, — штабс-капитан Ханыков, прошедший по глубоким тылам турецкой армии.

Люда, забыв обо всем, глядела, как Ханыков жмет руку Седжеру, и вдруг встретилась глазами со своим пациентом. И столько отвращения и негодования было в этих смелых и спокойных глазах, что Люда вдруг точно заглянула в душу этого, казалось бы, ей совсем незнакомого человека. Ведь он приложил все усилия для того, чтобы его работа не была раскрыта перед иностранцем. А он был раскрыт и выдан этому иностранцу своим собственным начальником!

Между тем мистер Седжер рассыпался в похвалах русской армии, казакам, которые на его глазах ходили в атаку, разведке в лице мистера Ханыкова и санитарной службе, — он, улыбаясь, повернулся к Людмиле.

— При подобных суровых мерах изоляции и карантина, конечно, возникновение эпидемии чумы в русской армии невозможно, и нам, британцам, есть чему поучиться у наших доблестных союзников.

«Ах, поучиться! — мелькнула вдруг озорная мысль у Люды. — Я тебя поучу…»

Она поклонилась мистеру Седжеру и громко сказала:

— Я очень благодарна мистеру Седжеру за лестное внимание. Многие наши русские врачи были в Индии и участвовали там в борьбе с эпидемией чумы. Я имела возможность беседовать с этими врачами и пришла к заключению, что великобританское правительство в борьбе с чумой не занимает ясной позиции…

— Врач Гедеминова, — строго сказал Марин, — опомнитесь!

— То есть что вы хотите сказать, Людмила Евгеньевна? — спросил обеспокоенно главврач.

— Я хочу сказать то; что, поощряя лучших людей Англии, её врачей и общественных деятелей на борьбу с чумными эпидемиями в Индии, правительство Великобритании не ведет эту борьбу в широком государственном масштабе. А это влечет за собой не только гибель миллионов индийского населения, но также и смерть тех самоотверженных и мужественных англичан, которые приходят на помощь индийскому народу. Впрочем, если взять всю политику Великобритании в Индии…

— Госпожа Гедеминова высказывает, мистер Седжер, свою, только свою точку зрения… — перебил Марин речь Людмилы.

— Госпожа Гедеминова пользуется информацией из злонамеренных источников, — сказал мистер Седжер.

Людмила взглянула на Ханыкова. Румянец появился на его лице, в карих глазах его она прочла больше чем одобрение; видно было, что он восхищается и любуется ею, и она, покраснев, отвернулась.

Часть третья