Глава первая
Весной пятнадцатого года в болезни Асада произошел давно ожидавшийся врачами благодетельный перелом. Асад стал выходить на улицу один. С ним заговорили вывески и афиши. Врачи обещали, что с осени он может возобновить посещение училища, и он предполагал за год наверстать упущенное.
Теперь, осторожно предупредив жену о том, что Асад перенес глазную болезнь, Хусейн Асадович Дудов списался с сыном, и однажды ясным летним днем Асад отправился в Арабынь, где не был два года.
Между Краснорецком и Арабынью три раза в неделю ходил поезд местного сообщения. В составе его полагался один вагон второго класса, и если бы Асад ехал с отцом, ему непременно пришлось бы попасть в этот вагон. Старый Дудов при всем своем либерализме считал, что ему не подобает ездить третьим классом, но, войдя в вагон, он тут же немедленно ложился спать, Асад же томился, бродил по пустому душному коридору с окнами, которые были наглухо завинчены шурупами даже в самое жаркое время. Эту скуку хорошо запомнил Асад, и потому теперь он купил себе билет третьего класса.
Здесь все окна с обеих сторон были открыты. Вольный ветер гулял по вагону, и поля, станицы, сады, мечети, церкви неслись мимо, не отделенные пыльным стеклом, а снеговые вершины веселореченских гор то исчезали, то вновь появлялись, и в сравнении с ними все казалось маленьким.
Войдя в вагон, Асад присел на краешек скамьи в самом первом купе, где между пассажирами двух верхних и двух нижних полок давно уже шел оживленный разговор. Но едва Асад, в своем белом парусиновом костюме и форменной, зеленой с желтым кантом, фуражке ученика реального училища, присел на скамейку, разговор сразу прекратился. Усаживаясь, Асад запнулся о какой-то мешок, выпиравший из-под скамьи, одни из двух очков спали с его носа, и он сразу погрузился в муть, светлую и неясную, и стал беспомощно шарить вокруг себя. Чья-то крепкая рука подхватила его под мышки и посадила на скамью. Тут же в руки ему вложили очки.
— Вот сюда, сюда, к окошечку, — сказал женский заботливый голос.
— Какое же может быть у тебя учение, если ты глазами болеешь? — густо спросил кто-то с верхней полки.
— Я не учился два года, был совсем слепой, — ответил Асад.
Наступило сочувственное молчание. Поезд несло и качало, старые вагоны скрипели. В этом движении было что-то похожее на полет. Запах махорки смешивался с ароматом садов, медовым легким запахом.
Асад поправил очки и стал разглядывать людей. Возле него сидела круглолицая, с бледным маленьким ртом, пожилая, но все еще миловидная женщина в лиловой красивой шляпке из легкой соломки. Вызывающая яркость этой шляпки как-то не соответствовала выражению грустной доброты и ласковой заботливости привлекательного, но начинающего уже блекнуть округлого лица. Женщина уступила Асаду свое место возле окна, сбоку, и светло-серым глазом участливо и наивно поглядывала на него.
— Вот не было бы счастья, так несчастье помогло, — сказала она со вздохом. — На фронт зато не попали.
— Ничего, и до слепых и до хромых доберутся, — сказал военный, сидевший напротив Асада, возле окна.
Его солдатская фуражка с черным кантом лежала на столике; круглая большая голова обрастала рыжеватым ершиком; в глазах, устремленных на Асада, тоже как бы рыжеватых, светил пристальный и недобрый огонек. Большая рука, лежавшая на колене, обтянутом военным зеленым молескином, выкраплена рыжими крупными веснушками, а голос был резковатый и громкий. «Рыжий голос», — подумалось Асаду. Через весь лоб военного, начинаясь под волосами и прорезая темно-рыжую густую бровь, проходил шрам. Затянутый багровой кожей, он дорисовывал облик этого человека — сурового и умного. Кого-то напоминал Асаду этот военный, точно он его уже видел. А тот, обращаясь к круглолицей женщине, говорил, стараясь умерить свой резкий голос:
— Невеселое это дело — слепота. Я ведь тоже три месяца пролежал после ранения, — он показал на свой лоб, и женщина внимательно взглянула на него.
— Такое страдание! — сказала она.
— И ведь чувство уже вернулось, и слышу все, а никак не верю, что живой, потому что чернота эта, как в могиле. Сначала думал — ночь, а потом один больной просит: «Сестрица, задерни окошечко, очень от солнышка жарко». И тут заревел я, как бык. Весь медицинский персонал ко мне сбежался. Каких только страхов на войне не перевидал — не боялся, право, а тут схватило за душу! — говорил он, поглядывая на соседку Асада.
— Чего не ждешь, то самое страшное, — сказал с верхней полки узколицый, с острым веселым носиком солдат. Лежа на животе, он своими синими, какими-то птичьими глазками разглядывал Асада.
— Это ты верно сказал, — подтвердил рыжий. — У нашего командира батареи подпоручика Розанова любимое слово «внезапность», — продолжал он. — «Внезапность — первое условие боевого успеха», — произнес он не своим голосом, видимо желая воспроизвести не только слова, но и самую интонацию голоса офицера. — Батарея наша придана была стрелковому полку, и не раз случалось, что наши орудия оказывались при наступлении в первой стрелковой цепи… И всегда первое дело: затаиться, захорониться, а пусть противник в контратаку пойдет. По его цепям сразу: трах-тах-тах, шрапнелью низкого разрыва. Так, бывало, сидишь наблюдателем — ну там на дереве или на крыше — и в бинокль видишь: косит людей, как траву, «коса смерти» — австрияки так и назвали наши трехдюймовые. Ну, а как погнали нас этой весной с Карпат, хвать, а нам снарядов не дают, только успевай орудия вывозить. Вот тут-то уж наш командир приутих… Раньше, бывало, все нас учит — или насчет материальной чести, или долбит нам солдатскую словесность о том, что первое наше дело: братьев славян освободить… У нас один был московский, Киреев, так он говорил: «Раньше чем других освобождать, хорошо бы самим освободиться». Конечно, это не при офицерах, ну а так, сами с собой, обыкновенный солдатский разговор. Ну, а как остались мы без снарядов, тут их благородия приумолкли… А что скажешь?.. Между солдатами идет прямой разговор: измена. Про Сухомлинова и Мясоедова, про Гришку Распутина, — снизив голос, сказал он. — А им что на это отвечать? С нами в один голос петь, что ли? — зло усмехнулся он.
Асад слушал этот разговор с интересом. Его поразило, что здесь, в купе третьего класса, и за обеденным столом у Гедеминовых, в интеллигентном доме, говорили об одном и том же.
— Да и что они могут нам сказать? — вмешался в разговор остроносый солдатик. — Уже вся армия эту правду узнала. У нас под Ново-Георгиевском то же самое, что и у вас под Львовом. И не то чтоб снарядов нет, а пополнение на фронт пришлют, так ведь винтовку и ту не получишь.
— Да, замолчали господа офицеры, — продолжал артиллерист. — Раньше все разговаривали, а тут ни-ни… Кто в карты играет, кто, чуть госпиталь поближе, бежит скорей туда, спирт добывает, с «милосердными» гуляет… Однажды батарейный проезжал верхом мимо нашего орудия. Дождь начался — он к нам в землянку. А как раз в это время наш Киреев рассказывал. «Излишня, — говорил он нам, — эта война и совсем не за русское дело затеяна. Из-за прибыли заграничных буржуев. И пусть бы себе немцы да англичане глотку рвали, у нас есть свой лютый враг — помещик». — И, рассказывая, военный в этом месте совсем перешел на шепот, прищурясь и опустив густые бронзовые ресницы. — И вдруг поручик: «Это что, говорит, за разговоры!» И пошел свое начесывать! Мы молчим. Говорил он, говорил, меня зло взяло. Я вдруг и скажи: «Ваше благородие, и что вам за охота с бессловесными скотами разговаривать?» — «Кто это, говорит, скоты?» — «Да мы. Ведь нам по уставу с вами спорить не положено, одно лишь: «Так точно, никак нет»… А вы вот, если учены, расскажите: зачем человеку жизнь? Вот у меня, говорю, на Кавказе Сенечка дружок был, так он и в Америку на пароходе ездил с духоборами, и три раза его мертвым объявляли, и в пятнадцати тюрьмах сидел, и змеи его жалили, а умер на Кавказе, и даже следа от могилки не осталось. Зачем все это?» Тут наш батарейный перестал проповедовать, смотрит на меня, а глаза у него светлые такие, ну прямо девичьи глаза, и говорит: «Да, Комлев… война заставляет быть философом». Ну, дождь прошел. Уехал. А Киреев мне: «Молодец, Серега, отвел его в сторону своей философией». А я ведь всерьез говорил, совсем не для отвода… Потом стал батарейный меня отличать. Бывало, как встретит, заводит разговор: что такое есть человек, какое его назначение на земле… Говорит: «Чтобы помирать не стыдно было!» Ну, а я отвечаю: «Не о смерти, а о жизни речь: чтобы не терялся человек, как бумажка». Вот раз приехал он к нашему орудию, а нам как раз снарядов завезли. Соскочил он с коня веселый такой… А неподалеку тут старая траншейка была, в ней травка свежая, словно после дождя. Сел он на бугорочек, на песок, ласково так глядит. У меня папироса погасла, он дает мне прикурить, а сам говорит: «Давно что-то я вас, Комлев, не видел, уже опасаться стал, не в яму ли вас сволокли». Я прикуриваю и хочу ему сказать, что, мол, живы будем, не помрем, — так, пошутить. И вдруг это грохот, рев — и нет ни его, ни меня, ничего нет! А как пришел в себя в госпитале да взвыл от слепоты, мне и объяснили — где и что я, и хоть у меня черепушка треснула, а все же я счастливый шанец вытянул. Как ударил тогда немец дальнобойной прямо в наши фуры со снарядами — изо всей нашей команды при орудии только я один и остался жив. «А как, говорю, наш батарейный, поручик Розанов? Он со мной разговаривал, когда снаряд разорвался». Никто не знает, и только санитар, что принес меня, сказал: когда вытаскивали меня из моей траншейки, которая меня спасла, так гимнастерка моя вся была измазана мозгом. Понимаешь? — сказал он, обращаясь вдруг к Асаду, и Асада в эту минуту поразило выражение его глаз: напряженно-острое. — Мозгом… — повторил он.
Все молчали. И только ветер по-прежнему носился по вагону.
— Интересно? — усмехнулся он. — Ударил немец по нашему орудию — хоть бы целился, пристреливался, а то ведь так, дуром, накрыл, с первого снаряда. Ему, поручику-то, всего двадцать два года было. За что?
— Э, старший фейерверкер, видно, ты присягу забыл, что спрашиваешь! — ехидно сказал с верхней полки остроносенький солдатик.
— Зачем ты шутишь? — подняв на него свои яркие карие глаза, спросил артиллерист. — Я ведь и сам пошутить могу, но не хочу я шутить. Не для того человек на земле живет, чтоб мозги его, как помои, расплескивать, никогда я с этим не смирюсь.
— Спросили тебя! — ответил сверху русенький и ловко соскочил вниз.
Это был тоненький, невысокого роста, гибкий паренек с лычком ефрейтора на защитном погоне — ладный пехотинец-ефрейтор, каких немало.
Поезд медленно подходил к одной из промежуточных станций, к той, откуда отходила ветка на Арабынь. Асад высунулся в окно поглядеть на родные места.
— Э, Асад? Здравствуй, брат!
Внизу, возле вагона, под самым окном, Асад увидел Саладина Дудова, своего дальнего родича. Они не виделись года четыре, с тех пор как Саладина за неуспеваемость окончательно исключили из третьего класса реального, где он готов был остаться и на третий год. Саладин поступил тогда в юнкерское кавалерийское училище. Асад поразился сейчас тому, как изменился Саладин: лицо совершенно утратило детские очертания, стало бессмысленным и красным, глаза остекленели. Но особенно изменили его облик усы, черные и толстые, с концами, победно подкрученными вверх. Видимо, он чувствовал себя превосходно. Синяя черкеска, белый башлык, лихо заломленная кубанка и три звездочки на погоне.
— Рад видеть тебя, братец Асад, — говорил он. — Рад видеть, милый. Дудов с Дудовым встретился — родная кровь. А почему едешь в хамском вагоне? Ты дворянин, благородного рождения, идем в штабной вагон, доблестному офицерству… Эх, пить будем, гулять будем, а смерть придет — умирать будем! — переходя на песенный лад, говорил Саладин.
— Мне и здесь хорошо, — угрюмо ответил Асад.
О том, что Саладин глуп, Асад знал давно. Отец Асада не раз удивлялся, как это лошади разрешают Саладину на них ездить, он же глупее самой глупой лошади. Но Саладин с детства отличался добродушным и веселым нравом, и потому Асад относился к нему по-приятельски, и только сейчас Асаду, пришло в голову, что в глупости Саладина есть что-то недопустимое.
Паровоз пронзительно свистнул и тронулся. Крикнув Асаду что-то дружеское, Саладин лихо вскочил на подножку одного из вагонов.
— Не миновать, придется нам ихних благородий своими руками учить, — сказал вдруг сидевший рядом с Асадом третий спутник, до этого все время молчавший.
Асад взглянул на него. Это был русый, с рыжеватыми пушистыми бровями казак, в синей черкеске, такой же, какая была на Саладине, только сукно погрубее.
— Подумать только, — медленно продолжал казак, — давно ли мы их под Российскую державу покорили, а теперь можно считать, что такие же псы, как и наши, даже царский конвой им доверен.
— Лютый? — спросил ефрейтор-пехотинец.
— Я же говорю, псы. Слыхал, как он об нас? Хамы, а?
— Да он дурак, идиот необразованный, — краснея, сказал Асад. — Его из третьего класса за неуспеваемость выгнали.
— Ничего, — со зловещим спокойствием проговорил Комлев. — Мы их образуем. Мы для всех благородий и высокоблагородий скоро университет откроем.
Казак одобрительно усмехнулся. Асаду показалось, что и казака он встречал где-то.
Между тем круглолицая женщина, сняв свою лиловенькую шляпу — без нее она стала еще привлекательнее и миловиднее, — разложила на столе брынзу, помидоры. Солдаты достали из вещевых мешков воблу, колбасу. Остроносенький ефрейтор успел сбегать за кипятком. У Асада с собой ничего не было. Казак полез в свой вещевой мешок, достал оттуда пузатую чашку с золотыми канарейками по белому фону и дал ее Асаду, налив себе чай в алюминиевую кружку. Когда Асад, стесняясь, что казак отдал ему лучшую посуду, попросил обменяться, казак сказал:
— Никак это не выйдет, господин гимназист, потому что без привычки вы обожжетесь. А это женки моей памятка, да и мамаша ваша, наверно, из такой вот вас чайком поит. Жива мамаша-то?
— Жива, — ответил Асад.
— А моя померла. И пустой стал дом родной. Отец жив, и жена у меня хорошая, и братка добрый, и сношенька ласковая, а без мамы все не так. И стол будто не накрыт, и кровать не застлана, — протяжно говорил он, ни к кому не обращаясь.
И странно было Асаду слышать, что эти какие-то отборно нежные слова произносит мужчина в цвете сил, испытанный воин, — два георгия четко белели на его черкеске.
Разговор в купе перескакивал с вопроса на вопрос: говорили о ценах в вокзальных буфетах и на базарах, о том, что в больших городах нет хлеба и что солдатки бунтуют.
— Как война началась, все над немцами в газетах потешались, — тоненьким голосом говорил ефрейтор. — Они-де, как война, так карточки с первых дней ввели. Наша-де Расея хлебом весь мир завалит. А теперь уже в хлеб и мякину кладем.
— Письмо мне на фронт прислали: в станице нашей потребительскую лавку закрыли, — сказал казак. — Я из станицы Сторожевой — слышали, может? Ни соли, ни керосина, ни сахара… Ну, а лавочник, понятно, наживается.
— Раз-ру-ха! — со смаком выговорил ефрейтор новое словечко.
Асад ел молча. Он чувствовал на себе взгляд рыжего артиллериста. Под этим тяжелым взглядом ему не хотелось ни есть, ни говорить. С ним рядом ехали два человека, с обоими он где-то виделся. Но когда и где?
— Стой, машина, — сказал вдруг весело артиллерист. — Вспомнил! Хватит нам с вами в переглядки играть. Не припоминаете, где и когда виделись?
— Нет, — ответил Асад.
— А у старого Шехима на дворе, за год до войны, еще когда Веселоречье поднялось. Неужто не помните?
И Асад вдруг ясно припомнил рослого мрачноватого парня в линючей бордовой рубашке, с прямыми темно-рыжими волосами, падающими на лоб, и взглядом одновременно тяжелым и озорным. Да и с казаком он встретился тогда же. Казак этот, очень молчаливый и сумрачный, сопровождал их с Константином при поездке в Веселоречье, и Асад даже вспомнил фамилию его — Булавин.
— А где, скажите, тот самый человек, который тогда с вами пришел? — спросил Комлев, особенно значительно выделяя слово «человек».
— Не знаю, где, — грустно ответил Асад. — Я давно не видел его. Последний раз расстался с ним в Тифлисе, и что с ним сталось — не знаю.
— Эх, какой человек! — воскликнул Комлев, обращаясь ко всем, и, сразу понижая голос, добавил: Вот мы тут рассуждали насчет власти, что никуда она не годная. И еще казак спорил: что нет, мол, в России другой власти, людей других нет. А я сказал, что есть другие люди в России, и речь у нас тут пошла насчет думских депутатов, которых за справедливое слово об этой войне судили. И вот я про того человека рассказывал, только имя его знаю — Константин. Как он при мне к веселореченцам пришел, после восстания, и обещал им свободу, так обещал, будто он и есть власть на русской земле. Ну человек!
— А где же они, эти депутаты? — спросил Филипп Булавин. — И где тот, о ком ты говоришь? Я тоже малость знаю его, — сказал он, бросив быстрый взгляд на Асада и этим дав понять, что тоже его признал. — Эх, браток, Сибирь велика, там всем места хватит.
— Мало их все-таки, — вставил свое слово ефрейтор.
— Мало их, а они за народ, и народ за них, — вдруг сказала женщина.
Она мало говорила до этого, только угощала. И вдруг произнесла эти тихие, но очень уверенные слова.
— Верное вы слово сказали. — Комлев своими большими руками схватил ее руку, небольшую, чистую, с исколотыми иголкой пальцами.
Она покраснела и вырвала руку.
— Нет, вы не сердитесь, я от души. Это, когда женщина такое слово скажет, как вы сказали, ничего тогда не страшно, — говорил Комлев, не спуская с нее глаз. — Нет, я так не хочу: доедем мы до Арабыни и скажем друг другу «прощай». Я хочу, чтобы у нас знакомство было. Как звать вас, скажите?
— Надежда Петровна, — ответила она, краснея, взглянула на него, отвела глаза и снова взглянула.
— Надежда Петровна, — повторил он. — А я — Комлев Сергей, а отчество мое — Васильевич. Ну как это вы, Надежда Петровна, так сказали? Молчали, молчали и вдруг…
— А потому, что я вижу: вы все кругом хорошие люди и можно вас не опасаться, — сказала она, обводя всех своим добрым взглядом. — Я все сначала станичника опасалась, а потом их вот, — кивнула она на Асада. — А сейчас вижу: хорошие все люди, не шпики и не какие-нибудь из черной сотни. И еще потому сказала, что станичник сомневался, точно таких людей, которые борются, уже нет совсем, всех в Сибирь пересовали. А это нет, всех не пересуешь! — И тихий задор зазвучал в ее голосе.
Поезд стал замедлять ход.
Она еще раз оглядела вопросительные лица своих слушателей и весело добавила:
— А мы уже и приехали. Спасибо за приятную компанию.
Асад взглянул в окно, но не увидел беленькой арабынской станции, они остановились возле семафора. Входная дверь стукнула. Тучный жандарм медленно шел по вагонам, заглядывая в каждое купе, и своими выпуклыми глазами точно ощупывая всех. Похоже, как будто темная тень прошла по лицам. Надежда Петровна провела рукой по глазам.
Жандарм прошел.
— Вот, ловят кого-то, — сказал Комлев так, как будто произошло что-то имеющее отношение ко всему предыдущему разговору.
На станции Комлев, не слушая возражений Надежды Петровны, подхватил ее баульчик.
Когда Асад вышел на перрон, он увидел, что Надежду Петровну встретил худенький юноша в солдатской зеленой гимнастерке с темно-зелеными следами погонов на плечах. Они обнялись. Асад, движимый любопытством, задержался, безотчетно разглядывая их. И вдруг этот худенький молодой человек взглянул на него своими небольшими синими, очень знакомыми глазами и сказал:
— Что, Асад, не признаете меня?
— Вася? — воскликнул Асад, бросаясь к нему.
Василий перехватил его руку своей горячей и слегка влажной рукой.
— Осторожно! — сказал он. — Целоваться со мной нельзя. У меня чахотка. Если назвать научно туберкулез. Получил белый билет, из армии уволен вчистую. Но, видно, не рассчитали помощники смерти, из какого материала скованы питеряки! Верно, мамаша? — сказал он, обращаясь к Надежде Петровне. И надтреснутым голосом пропел, подняв к небу тонкую, сжатую в кулак руку: — «Черный ворон, я не твой».
Филипп Булавин, выйдя на большой станционный двор, замощенный неровным, еще не обкатанным булыжником, сразу признал среди множества подвод, арб и фур, запряженных волами и лошадьми, свою старинную, на железном ходу повозку. Румяное, чернобровое лицо снохи Христины призывно сияло. В батистовом платке, повязанном так, как носят украинки, открывая лоб и шею, она выглядела празднично, торжественно. И у Филиппа сразу отхлынули тяжелые мысли, навеянные вагонными разговорами, — и он с радостью погрузился в тот домашний, с детства милый мир, о котором с такой нежностью говорил дорогой Асаду.
Повозка всем своим железным ходом загрохотала по камням мостовой, но не могла заглушить звонко-пронзительный голос Христины, которая все еще продолжала выражать радость по поводу того, что настоящий хозяин приехал, подчеркивая этим, что своего мужа, Родиона, она таким хозяином не считает. Потом она объяснила, почему жена Филиппа, Стеша, не приехала его встретить. Стеша боится править вороным жеребцом, которого по случаю встречи Филиппа дал отец Стеши, старик Черкашинин. Жеребец этот уросливый, с причудами, боится паровоза. Он и сейчас, когда их повозка подъехала к опущенному шлагбауму, уже прижал уши, едва увидев быстро мелькающие красные вагоны. Но Христина так натянула вожжи и так крикнула «б-б-балуй», что жеребец присмирел, хотя продолжал коситься на поезд.
Стеша осталась с детьми, ну, а о брате и отце Филипп не спрашивал — было время второго покоса…
Они приехали в станицу. Отец и брат уже вернулись с поля, и вся семья встретила его у ворот. Отец обнял сына и повел на крыльцо, сухощавый, складный, такого же роста, как Филипп. Отец все же постарел, его лысая голова проступала сквозь редкий и слабый волос, передних зубов не было, их под Лаояном в девятьсот четвертом году вышиб японец в рукопашном бою.
— Японца жарубил, а жубов (он выговаривал «жарубил», «жубов») не воротил.
И Филипп и Родион помнили, что до русско-японской войны отец носил маленькие щеголеватые усики, а после войны, чтобы скрыть западающую верхнюю губу, он отпустил большие и пышные. И все же сквозь них видно было, как западает губа. Нижняя губа поэтому особенно выдавалась вперед; это вместе с большим лбом, густыми бровями и блестящими молодыми глазами придавало старику выражение задора и строптивости.
После долгой разлуки Филиппу бросилось в глаза и сходство и несходство отца с Родионом. Старик в молодости был такой же темно-русый, и голову Родион держал, как отец, наклонив вперед свой большой лоб. Но старик в своей старенькой рубахе с прямым воротом, подтянутой ремешком с тускловатым медным набором, был, как всегда, аккуратен в одежде. Родион же, в залатанных-перелатанных шароварах, без пояса и с расстегнутым воротом, выглядел неряхой, только лицо, загорелое, веселое и хитрое, все чисто выбрито. Родион усов не носил и потому выглядел очень молодо.
Родион целоваться не стал, он только крепко хлопнул брата по плечу. Стеша, высоконькая, смуглая, не с круглыми.; как у Христины, бровями, а стрельчатыми, прямыми, сросшимися у переносицы, прямо и смело взглянула затуманенным темным взором в глубь мужниных глаз — и Филипп понял, что он счастлив в жизни, несмотря ни на что.
Они троекратно поцеловались, стыдливо-церемонно — только так и можно было при людях — и тут его облапил тесть, старик Матвей Черкашинин, в зеленой черкеске с серебряными газырями, которую Филипп помнил столько же, сколько себя.
У Черкашинина сыновей не было, и Филиппа, да и всю булавинскую семью он любил больше, чем семью покойного удачливого брата, дослужившегося до есаульского чина и вырастившего четырех сыновей-офицеров, которые драли нос перед бедной родней.
Потом Филиппа обняла и поцеловала в лоб теща… Да, матери нет, с этим ничего не сделаешь.
Вина было много, мутненького и горьковатого чихиря со своих виноградников и своего изготовления. Как полагается у соседей-веселореченцев, была подана к столу также пахнущая хлебом буза. Стол заставили пирогами, рыбой, птицей и телятиной. Был и мед, темный, лесной, принесенный тестем, — тесть имел особенное чутье на лесных пчел. Никакой городской закуски не подавалось. В мирное бы время стояли непременно шпроты, сардины, икра.
Сахара тоже не было. И раньше чем сесть за стол, Филипп тихо поманил Стешу в тесную горницу с одним окном, что выходило в сад, — там они поселились после свадьбы. Из горницы Стеша вышла, неся голубенькую сахарницу, наполненную рублеными синеватыми кусками сахара, с четвертушку чаю с золотым изображением на бумажке, вся раскрасневшаяся, счастливая и гордая.
Тут подошли соседи, близкая родня — и началось пирование, со здравицами и шутками. Конечно, все шло бы веселее, если бы не война, тем более что невпопад речь вдруг зашла об убитых и слышны стали — совсем уж некстати за праздничным столом — женские всхлипы. Разошлись на зорьке. Отец уснул, женщины стали прибирать дом, а братья, чтобы не мешать уборке, вышли в сад на лавочку.
У подножия еще не проступивших из предрассветных сумерек гор в этот час обычно дул легкий ветер, даже в казачьих песнях он поминался: «ветерок-утренничек». Но сегодня было необычайно тихо, и четкие отпечатки копыт, крупных — коровьих, а также мелких и острых — козьих и бараньих, с вечера сохранялись в густом слое пыли, лежавшей на дороге.
Откуда-то доносилась колыбельная песенка. Наверно, ребенок не мог уснуть в домашней духоте и мать, а может быть, бабушка, вынесла его на утренний холодок.
Коваль, коваль, ковалечек,
Раздуй себе огонечек…
«Ага-а-а-нечек», — выговаривал женский голос.
Скуй Ванюше топорочек…
Братья переглянулись. Им эту песню пела мать… Филиппу вспомнилось, что последний раз, когда он был дома, мать, тогда уже больная, как-то чуждалась его. Или стеснялась? Или отвыкла? Все уходила за цветастую занавеску, где стояла стариковская кровать. А стоило войти в комнату Родиону, как мать, охая, появлялась и смеялась над шутками Родиона. Было это еще при усмирении веселореченцев. Родион тогда все время подтрунивал над братом, которому и самому не по душе было препятствовать передвижению по дорогам мирных горских арб и водить в Арабынь, в старую крепость, невооруженных, несопротивляющихся и ни в чем не повинных людей. А чего подтрунивать — попробовал бы сам.
В этот приезд сильнее, чем всегда, чувствовал Филипп, что судьба у них с Родионом разная, — у Родиона вольная, веселая, а у него, Филиппа, подневольная, страшная. Слушая песенки и побаски Родиона, он и сам смеялся, а когда Родион полушутливо обращался к нему с просьбой: «Рассказал бы ты, братка, за какие такие геройства огреб ты двух своих егориков», — Филипп морщился, махал рукой и задумывался. Геройства… И ему вспомнилось, как он на разведке огреб какого-то горячечного араба в белом, а потом оказалось, что араб этот — чумной, и целые сутки сидели они в карантине, ожидая чумы и мучительной смерти, а потом оказалось, что чума — не чума, и араб — не араб. Было во всем этом что-то такое и жуткое и смешное — костяной оскал скелета, вспоминать об этом не хочется.
— Обижается наш старик-то. Примечаешь? — сказал Родион, озорно мигнув при этом одним и другим глазом на старика.
Филипп и сам заметил, что отец переменился. Уж не старческая ли у него глухота? Стоит старик посреди двора, и, пока не подойдешь и не тронешь за рукав, он ничего не слышит.
— Нет, это не глухота, старик над своей обидой думает, — снизив голос, сказал Родион.
— А какая у него обида? — спросил Филипп.
— Э-э-э, много всего набралось. А началось сдавна, еще когда последний раз выборщиков в Думу государственную представляли…
— Меня в ту пору здесь не было, — ответил Филипп.
— Вот потому ты и не знаешь ничего.
И Родион начал рассказывать усмешливо, бойко, с его способностью представить со смешной стороны самое серьезное дело…
— Мне еще Христя моя тогда с утра сказала, что в выборщики пойдет Епишка Мукосеев (семья Мукосеевых была самая богатая в станице, а Епифан Мукосеев приходился родным братом станичному атаману). Ты знаешь, тятенька редко когда серчает, а тут рявкнул: «Молчи, это дело не бабьего ума! Кто может знать, кого пошлем решать государственные дела». Я, конечно, тоже на нее цыкнул, не суйся, мол! Цыкнул, чтобы тятеньке угодить, а сам-то знаю, что про Христю мою недаром на станице говорят: «Надень на бабу вицмундир, будет баба командир», — и если она говорит, значит так оно и будет. Ну вот, собрались старики возле станичного правления, все в медалях, бороды уставили. Кто постарше — сидят на бревнах, и отец тоже среди них. А кто помоложе — стоячком, значит, с ноги на ногу переминаемся. Так, знаешь, как бывает, когда о главном деле не говорят? Дедука Дудаков завел о каких-то незапамятных походах, как он на турка ходил. То ли это было, то ли не было, ну, мы слушаем. А как атаман Мукосей выкатил бочку, повеселей стало. Старик Ковшов Степан — разум, я считаю, у него младенческий — встал и завел: «Молодцы атаманы…» — то и се и начал нахваливать Епишку Мукосеева, что он насквозь богом просвеченный. Но какое от него просвещение, когда даже из полиции выгнали за то, что взятки не по чину берет… А выходит, что, кроме него, послать выборщиком некого. Ну, тогда все стали кричать: «Любо! Любо!» А писарь уже умакнул перо в чернилы, голову набок, язык вывел наружу и хочет записывать. Глянул я на тятеньку, он на меня — и черт меня пощекотал: вспомнил я разговор с Христей и засмеялся… И тут наш старик — как варом его окатили, право! — вдруг встает с места и кричит атаману: «Погодите, Николай Григорьевич, хочу я, чтобы Епифан Григорьевич, если мы его посылаем в депутаты, нашему пречестному казаческому кругу поведал: ежели ты, скажем, изберешься в Думу, чего ты там хорошего станешь делать?» Епифан сначала глянул на нашего, может и хотелось послать его куда подальше, а потом все ж таки — обходительный человек, ведь если б не проворовался, и сейчас в писарях ходил бы — ответил, что я — де, Петр Сергеевич, в силу присяги буду стоять за крепость нашей державы… Да и понес всю ту словесность, которую я повторять тебе не буду, ибо каждый казачий сын долбит ее на войсковом сборе.
Старик наш ничего, послушал, а потом вдруг говорит: «Нет, Епифан, не будет от тебя толку в Думе. Все равно, что тебя послать, что того вон серого кобеля». Сразу все зашумели, закричали в голос… «Какого кобеля?» — спросил Епифан, а сам к отцу поближе… Я гляжу, что разговор-то ни из-за чего получается, потому что Епишку ведь только в выборщики намечают и никто его в депутаты в Думу не пошлет. Да и наш старик нашел место, где заедаться — на атаманском дворе, — такая глупость! Началось с серого кобеля, а пошло всерьез. Гляжу, чего доброго свалка начнется, а то и рубка. Я, значит, кинжал за рукоять держу да поближе к нашему старику толкаюсь. Вижу, и тестюшка твой, Черкашинин, к нашему поближе пробирается… Ну, а старик наш даже бровью не ведет, отворачивается от Епифана и говорит людям: «Нет моего согласия посылать выборщиком Епифана Мукосеева». Тогда вдруг сам атаман вскочил, весь трясется, глаза выпучил, тоже красный, слюной брызжет, за ворот себя держит. «А кого посылать, уж не тебя ли?» — кричит. «Вот угадал, — отвечает наш. — Меня и пошлите».
Ну, тут Черкашинин подает голос: «Правильно! Петра Булавина надо послать!» Ну, сразу же началось такое, что не разобрать, кто против орет, кто за нашего старика, кто смеется, а кто и не на шутку это дело ладит. А атаман-то аж клыки свои желтые оскалил. Тут еще Тимофей Суровцев — помнишь, может, три георгия он имеет за русско-японскую, — и тоже за отца. «Это, говорит, честный казак». Атаман даже завопил: «Это кто честный? Петька Булавин честный? А ссуду-то небось в кооперации зажилил?» — «Какую ссуду?» — спрашивает отец, и вижу у него на лбу жила, как вожжа, вздулась. Ну, думаю, ударил атаман нашего старика под самый вздох. Ты ведь знаешь, что никто, как именно наш Петр Сергеевич, эту самую «в единении сила», — Родион, насмешливо блеснув зубами, свел свою правую и левую руки в пожатии, — по станице собирал, и устав писал, и в войсковое управление ездил, ходатайствовал. А сколько он глотку рвал, сколько крови извел на эту евангельскую кооперативную жизнь! Получился же итог: не евангельская жизнь, а лавочка, и они же, Решетниковы, да Дунаевы, да Мукосеевы, его из правления кооперации фью — и высадили. И что они там себе в карман клали, об этом никто не знает и никто сказать не может. А что ссуда у нас была, так это действительно была. Да и как не быть? Ты — на действительной, я за Христиной хороводился на Кубани, один старик наш здесь расшибался за это самое кооперативное дело. Ну, хозяйство и пошатнулось. И ссуду дали нам законную, по всем протоколам проведена. Тут одни кричат «ссуда», и другие кричат «ссуда»! Кто попрекает, кто заступается. Тестюшка твой уже кинжал вытащил, братья его — за руки, а он так и рвется на атамана, уже загнал того на крыльцо, еле со двора его увели. Отец сам раньше ушел… Вот тут-то он и задурил. «Пусть, говорит, подавятся моей трудовой копейкой».
И Родион рассказал, как, несмотря на слезы баб, старик продал одного из двух волов и опустился на ступеньку ниже в имущественном положении, потому что казак с одним волом за справного казака уже не считается. Ссуду в кредитное товарищество он уплатил — ну а что? Все равно смеются. На круге и слова сказать нельзя, сразу попрекают. «Эх ты, депутат рваный».
— А выборщиком-то кто пошел? — спросил Филипп.
Брат насмешливо взглянул на него.
— Так кому же, кроме Епифана? — в его голосе слышно было удивление.
Видно, и он считал, что иначе и быть не могло. Кто же должен был быть послан, как не этот заведомо продажный и брехливый человек из всей станицы? Если отец оскорблен этим избранием и глубоко переживал это как несправедливость, то Родион, по своей почтительной и крепкой любви к отцу, от души ему сочувствуя, к самому факту избрания Епифана Мукосеева относился даже с каким-то злорадным удовольствием. Впрочем, примерно такое же злорадство слышал в его голосе Филипп, когда речь заходила о войне. Родион не был на войне. Но хотя осенью у него кончалась отсрочка по семейному положению и ему предстояло попасть на фронт, он не расспрашивал брата о войне, о сражениях. Все то, о чем с болью, гневом, всерьез говорили в вагоне, что тяжело ворочалось в душе Филиппа, так тяжело, что и говорить-то об этом не хотелось, — все это в виде веселых, а порой и похабных побасок про царицу и Распутина, про глупого царя и подлых министров с веселой легкостью соскакивало с языка у Родиона.
Родиона нельзя было назвать бездельником, наоборот, он всегда чем-либо бывал занят. Он любил ловить рыбу, охотиться, столярить, кузнечить, возиться с лошадьми, готов был окучивать, подрезать виноград, даже портняжить, но только не работать на пашне! Он открыто не любил мужицкой работы. В нем как будто, минуя отца и деда — хлеборобов, сказывались от каких-то прадедов перешедшие казачьи древние навыки. Он знал много казачьих песен, правда легко перемешивая их с сегодняшними, городскими, вроде: «Мамаша дочь бранила…» или «Чудный месяц плывет над рекою…», песен, которых он набрался за время своей бродяжьей жизни, переходя с места на место. Любое дело ему давалось легко: он работал и на сельскохозяйственных машинах, и на мельницах, и даже механиком на паровых молотилках.
Во время своих скитаний встретил он свою Христину и вместе с ней батрачил в экономии богатого помещика Сорочинского. Сошелся он с ней, не думая жениться, но потом обвенчался и даже привез ее домой, ввел в семью. Христина не только вошла в семью Булавиных, но и в станице стала лицом довольно заметным. Ее, хотя и пришлую и хохлушку, величают теперь Христиной Афанасьевной… «Не будь ты баба, тебя станичники наши в атаманы посадили бы, ей-богу!» — сказал как-то раз Родион и получил за это шутливую, но довольно увесистую оплеуху. Не в обычае у казаков такие шутки с мужем, но Христине все сходит.
Вцепилась Христина в булавинское хозяйство и тянет его изо всех сил. Когда Родион хотел сдать в аренду их надел, она не дала. Путем каких-то сложных расчетов, впутываясь в долги и их выплачивая, доставала она сельскохозяйственные машины для уборки урожая, сама садилась за сеялку или в жнейку и за лето обгорала до черноты.
Стеша, жена Филиппа, ведала домом, детьми и была у Христины в добровольном и беспрекословном подчинении. Филипп заметил, что, кроме разговоров по хозяйству, у них еще какие-то свои разговоры, как у сестер.
Христина относилась к Филиппу как к старшему и советовалась с ним как с хозяином.
«Та вы ж сами знаете Родиона, какая от него допомога», — сказала она однажды, махнув рукой, и было засмеялась, но тут же слезы брызнули из ее ласковых и хитрых глаз. Продолжая смеяться, она утерла их передником, который по-своему, по-кубански, надевала так, чтобы в любой момент, скинув его, предстать нарядной перед чужим человеком. Чувствовал Филипп: не без хитрости велись эти разговоры и жалобы на непутевого младшего брата. «От гляньте, Филипп Петрович», — говорила она, советуясь с ним, но делала все по-своему, и все точно летало у нее под быстрыми руками, а сама всегда нарядная, и коса в два раза крепко охватывает голову под высоко, по-украински, повязанным платком… Всегда веселая, а под широкими и румяными щеками все точно дрожит, зубы крепко стиснуты, и ласковые глаза из-под темных бровей иногда взглянут вдруг жестко и хитро.
Но мужа она любила, и не раз замечал Филипп, что, когда Родион пошутит или запоет, Христина среди хозяйственной беготни вдруг остановится, точно заглядится на это ребяческое веселье, на удалой блеск беззаботных глаз Родиона.
Да, она делала вид, что во всем беспрекословно слушается Филиппа, а, конечно, все в доме шло так, как она хотела.
Филипп вставал рано и сразу брался за хозяйство. Он уже поправил ворота и перестелил черепицу на крыше. Часто он бывал на конюшне, которая, оттого что в ней оставалась одна старая кобыла, казалась особенно просторной. Было время — четверо справных коней стояло в конюшне Булавиных. Лучшего, рыжего жеребца дали Филиппу, когда он уходил на службу, другого продали во время болезни отца, а старый мерин подох — и вот только одна, еще ладная, тоже рыжая, смирная кобыла стоит в конюшне. Начисти ее до зеркального блеска, выпусти на баз — будет пощипывать траву, подойдет к Родиону и тепло дунет ему в ухо. Обычно ею занимался Родион, а теперь, с приездом брата, он с легким сердцем снял с себя и эту обязанность. Целые дни проводил он возле деревянной решетчатой изгороди, сохранившейся еще со времен прадеда Булавиных, когда-то ставившего этот дом, и плел на такой же древней, окаменевшей лавочке кнутики. Кнуты эти валялись по всему двору. Такими кнутами, длинными, щелкающими, как гром, изукрашенными в рукояти узором, были снабжены не только свои, но и все соседские ребятишки, обожавшие дядю Родиона.
Всегда затянутый, чистый и аккуратный, Филипп, взглядывая иной раз на брата, расхлестанного, босого, поглощенного своим никчемушным делом, по-особенному остро ощущал свое кровное родство с ним.
Чертами лица они настолько были схожи, что, случалось, их путали, хотя Родион был много темнее, с озорными, веселыми и почти черными глазами. И хотя жили они по-разному, в чем-то главном хорошо понимали друг друга. Родион, не таясь от Филиппа, высмеивал исконное воинское казачье дело, так как чувствовал, что и брат в глубине души не убежден в целесообразности и пользе этого дела, которому так настойчиво и преданно служил.
Однажды в глухой час ночи во дворе забрехала собака. Самый чуткий сон был у Стеши. Осторожно, чтобы не потревожить спящего мужа, вышла она во двор.
Собака бегала у запертых ворот и, отрывисто тявкнув раз-другой, ворчала. Если бы собака почуяла злоумышленника, она лаяла бы во всю силу своей глотки, а это тревожное тявканье и ворчанье как бы предупреждало о неизвестном, невидимо и смирно стоявшем за воротами.
— Кто это тут? — спросила Стеша.
— Это Филиппа дом? — тихо спросили из-за забора. Стеша уловила в речи нерусское, затрудненное произношение. — Я не вор, не разбойник, я — Филиппа кунак… Вот, погляди.
К ногам ее упало что-то мягкое. Схватив, она поднесла близко к глазам и по узору узнала кисет, своими руками сшитый и подаренный в год свадьбы мужу. Потом кисет исчез, муж уверял, что кисет подарил какому-то другу горцу, спасшему ему жизнь, — уж будто ничего другого нельзя было подарить, кроме памятки от жены! Она не верила этому и опасалась, что ее рукоделие, в которое столько было вложено любви и надежд, попало в руки какой-то ненавистной сударки-ухажерки.
Увидев перед собой этот кисет, Стеша обрадовалась и, цыкнув на собаку, отворила калитку. Во двор вошел человек большого роста, одетый по-городскому. Его молодое лицо было обрамлено черной бородой. Блестели белые зубы, он улыбался.
— Филипп, верно, на войне? — спросил он.
— Нет, Филипп дома, я позову его сейчас.
Она побежала в дом, счастливая и полная доброжелательства к человеку, который спас жизнь ее мужу.
— Там тебя спрашивают, кровушка моя, — зашептала она ему в ухо, — тот самый, которому ты кисет мой дарил, он во дворе стоит, — слышишь, Громобой рычит?
Филипп быстро поднялся.
— Науруз? — спросил он, быстро одеваясь.
— Ты же мне не сказал, как его звать.
— Буди брата, — сказал Филипп жене, и голос его был необычен, строг, взволнован. — Скорей буди, а я во двор пойду.
Науруз из Баку возвратился в Веселоречье. Он решил во что бы то ни стало захватить Нафисат с собой и перевезти ее в Баку. Он уже сговорился со своими бакинскими друзьями, где поселить ее.
Науруз благополучно добрался до Краснорецка, но, пересев на арабынский поезд, обнаружил, что за ним следят.
На одной из остановок он увидел лениво бредущего по платформе старичка машиниста, с которым свел знакомство в прошлом году, собирая деньги для бастующих бакинцев. Когда поезд тронулся, Науруз, сделав вид, что в последний момент спрыгнул с поезда, обманул этим двух преследовавших его переодетых горцами шпиков. Они спрыгнули с поезда, все убыстряющего ход, а Науруз по крышам вагонов ловко, как кошка, добрался до тендера. Помощник машиниста от неожиданности чуть не ударил его. Науруз назвал по имени старика машиниста, запомнив, что зовут его Егор Дмитриевич, и, принятый на тендер, доехал до следующей станции. Здесь его спрятали в багажном вагоне, использовав для этого пустой ящик с надписью: «Стекло! Осторожно при переноске!»
От железнодорожников Науруз узнал, что, после того как он вторично увез деньги в Баку, по всем станциям за подписью пристава Арабынского округа Пятницкого было расклеено объявление о скрывающемся известном абреке-разбойнике, злоумышляющем против существующего строя, Наурузе Керимове, с подробным описанием его наружности и обещанием тому, кто укажет его местопребывание, денежной награды до тысячи рублей.
— Стало быть, когда наш поезд остановили у семафора, это тебя ловили? — спросил Филипп, вводя Науруза в конюшню — туда же сошел и Родион, с сочувственным интерессом слушавший неторопливый рассказ Науруза.
— Меня, — ответил Науруз. — Днем я показываться нигде не мог, всякий плохой человек мог узнать меня и продать начальству. А оставаться у железнодорожников тоже нельзя: у любого — жена, дети… В Арабыни меня каждый знает. Тут-то я и вспомнил о тебе, кунак!
— Ты в дом его зови, — сказал Родион брату, — угощать будем, видно стоящий человек, джигит.
— Разве ж то можно, Родя, старшему брату советовать, — вмешалась вдруг в разговор Христина так неожиданно, что все вздрогнули, — она вслед за мужем, тихо, как кошка, вошла в конюшню. — Филипп Петрович думку загадал, как бы своему кунаку помочь, спрятать его от злых врагов, а тебе бы все пировать…
Христина говорила быстро, обращаясь то к Филиппу, то к Родиону. Не все понимала она в ночном посещении этого незнакомого человека, но одно ясно ей было: следует поскорее и поосторожнее избавиться от этого человека и сбыть его со своего двора. В этом желании не было никакого зла против Науруза. Наоборот, она, как гонимому и тем более кунаку Филиппа (а она достаточно пожила среди казаков, чтобы знать о строгом соблюдении этого обычая), сочувствовала Наурузу и хотела помочь найти такой выход, который был бы спасителен для него и в то же время ограждал от опасности их дом.
Не принято спрашивать гостя, кто он такой, откуда и зачем приехал. Впрочем, старому Шехиму и не было нужды расспрашивать Джафара о том, кто он такой, — он знал его еще мальчиком, когда тот вместе с сыном Шехима, Талибом, обучался русскому языку, математике и всяким прочим наукам в частной школе Хусейна Дудова в Арабыни. А откуда сейчас приехал Джафар, тоже было ясно: на нем офицерский, с белыми узкими погонами, мундир нового, во время войны появившегося покроя, с большими карманами на груди и на боках. Мундир этот молодому Джафару кстати: он скрывает округлившийся Джафаров живот. Неужели Джафар так и не побывал в боях? Могло ли быть, чтобы воин потучнел среди битв и бранных тревог? Жил, конечно, в старину князь Бисмалей, с брюхом, как студень, он направлял в бой полки, сидя на арбе. Судя по рассказам самого Джафара, он воюет вроде Бисмалея, но не на арбе, а в особом вагоне: ездит с фронта на фронт и не полки в бой посылает, а направляет потоки муки, крупы, сахару, махорки — все, что необходимо для пропитания и довольствия русской армии.
— Лошадей скупаю я для фронта, — многозначительно сказал Джафар.
Шехим сначала промолчал, чувствуя, что сказано это со значением, но к чему — непонятно. И он завел с гостем долгий разговор о резвых «дончаках», неприхотливых «киргизах», горячих «калмыках». Предпочтение он, конечно, отдавал своим «веселореченцам». Они соединяют все достоинства других пород и при этом еще умны: из боя вынесет раненого хозяина, отпусти поводья — и сама пойдет по такому уступу над пропастью, где кошка пройти побоится, найдет брод и на бурной реке. При воинском же обучении нет ее послушнее: до тонкости различает сигналы трубы, сама меняет аллюр, а воле хозяина повинуется, как собака. И шума боя не боится.
Как же Шехиму не знать всего этого: еще в юности он был подручным князей Таубиевых, известных конокрадов!
С утра сидит Шехим со своим гостем в тени яблонь, и дважды уже пришлось передвинуть ковер, чтобы солнце не пекло голову гостя. Посмеивается гость, слушая рассказы хозяина, и, полулежа, попивает пенящийся айран. К еде, поставленной на ковре, не прикоснулся, только покуривает папиросу за папиросой и все точно прислушивается к чему-то: чуть где-то за домами конь поскачет, он сразу весь приподнимается.
Но к тому, что Шехим рассказывал о конях, Джафар отнесся очень внимательно, даже вынул записную книжку и занес в нее что-то. Может быть, он и сюда приехал для покупки коней? Так почему же не заговорит, не скажет, что ему нужно? В самом деле, Джафар внимательно выслушал то, что Шехим ему рассказал, ни слова от себя не добавил и перевел разговор на Талиба: где и как он воюет?
— Что ж, могу гордиться Талибом. За учеными занятиями не утратил он мужества: награжден двумя георгиями и, если бы не из тюрьмы попал в армию, был бы сейчас офицером. Служит он в полку князя Темиркана Батыжева.
Джафар кивал головой, соглашался и при этом все посмеивался. Шехим всю жизнь его таким знал: хитрый, себе на уме. «Но есть учтивость хозяйская, есть и учтивость гостя: тебя не спрашивают, ты сам расскажи!» — неприязненно думал старик.
Вдруг Джафар прислушался и вскочил с места. Ленивой повадки его как не бывало, глаза заблестели, румянец кинулся в лицо.
— Слышите, отец? Как будто табун гонят? — спросил он.
Шехим прислушался. Конечно, то был ни с чем не сравнимый, бодрящий и подзадоривающий, призыву военной трубы подобный, нарастающий топот несущегося вскачь табуна. Что за табун и зачем его гнать таким бешеным бегом? Топот все нарастал, становился все ближе, и вдруг лад конского скока нарушился, звуки смешались, людские крики, конское ржание — наверно, табун пригнали в знаменитые загоны, еще от князей Таубиевых сохранившиеся и сейчас занятые военным ведомством.
— Ну, отец, все сошло хорошо! — весело сказал Джафар. — Смел твой сын Талиб, но не уступит ему в доблести молодой Батырбек, сейчас мы увидим его.
И верно, не прошло и минуты, как во двор на взмыленной лошади въехал Батырбек. Он соскочил с коня, хлопнул по плечу Джафара, обнялся с отцом. Жарким потом, конским мылом, горячими травами, дорожной пылью пахло от него — незабываемый запах набега, дерзкого конокрадства.
— У кого коней воровал? — спросил отец.
— У Хасанбия Астемирова — пусть пешком теперь походит, — две тысячи голов из того ущелья, которое не зря называют Астемировой конюшней.
— Ответишь ты перед властями за дерзкое дело, — с тревогой сказал Шехим.
Батырбек захохотал.
— За что я отвечу? За то, что пригнал коней, которых алчный коннозаводчик Астемиров не хочет продавать по казенной цене русской армии? Да я патриот! Мне Джафар медаль выхлопочет.
Джафар, по своему обыкновению посмеиваясь, покачал головой, и Батырбек сразу умолк. Он выпил целую чашку айрана, который поднесла ему худенькая и робкая невестка, жена Талиба, и тут же, опустившись на ковер, Джафар стал вынимать из кармана какие-то бумаги. Они с Батырбеком начали считать что-то и заспорили.
— Счеты! — злым голосом сказал Батырбек и вскочил. — Меня на бумажках можно запутать, а на счетах никогда!
Бегом, как мальчишка, кинулся он в дом и вернулся со счетами, которые сухо брякали в его руках. Джафар, покачиваясь, курил папиросу. Батырбек стал считать, пальцы его так и летали, перебирая косточки. «Где только он научился?» — с удивлением думал Шехим. Батырбек сосчитал раз, нахмурился, ничего не сказал, смешал счеты, сосчитал еще раз, взглянул виновато на Джафара и захохотал.
— Сразу видно, что ты сын ученого муллы, а я сын простого крестьянина: ты деньги лучше меня считаешь.
— Не спорь со старшими, — по-веселореченски сказал Джафар и по-русски добавил: — Давай пиши расписку. — Они все время говорили то по-русски, то по-веселореченски.
Батырбек стал писать расписку, а Джафар из своего большого кармана на груди вынул толстую пачку денег и оглянулся. Шехим отвел взгляд и отошел в сторону.
Старику вдруг стыдно стало чего-то, а чего — он сам не знал. Стыдно за сына. Угнать коней, тем более у заклятых врагов князей Астемировых — это молодецкое дело и притом доходное. А как же иначе! Каждый раз ставишь на кон самую жизнь свою. И опять Астемировым урок: Россия воюет, ей кони нужны, а вы, князья, которым — пример показывать, из алчности прячете коней. Благородное, справедливое дело. И все-таки в том, что этот жирный Джафар сидел здесь в безопасности, весь набитый деньгами, а Батырбек рисковал для него жизнью, было что-то неблагородное и недостойное сына.
Грохот колес и звуки голосов отвлекли старика, ворота заскрипели. Разномастная пара — черный большой конь и рыжеватая мелкая кобыла — везла повозку, кованную железом. Шехим сразу признал казаков: один, в синей форменной черкеске с погонами, правил лошадью, другой, в мятом, красноватой окраски домотканом бешмете, при въезде во двор соскочил с повозки. Похожи друг на друга, сразу видно: братья, а с ними нарядные жены и дети. «Гости, — подумал старик, поспешно направляясь к воротам, — а кто такие, не знаю».
Тот из братьев, что одет был попроще и в повадке был вольнее, соскочив с повозки, направился прямо к Шехиму. Со знанием горского обычая, он за несколько шагов поклонился, как подобает кланяться старшему, и, почти не запинаясь, довольно бойко произнес по-веселореченски:
— Долгой вам жизни, отец, и здоровья! Мы вам не знакомые люди, но привело нас благородное дело. Мы братья Булавины, казаки, соседи ваши, из станицы Сторожевой. А в повозке у нас, укрытый мешковиной, спрятан один ваш человек — Науруз Керимов. Он наш кунак, начальство ловит его. Он просил, чтоб мы ему помогли добраться к вам, провести мимо стражи, которая стоит у ворот.
— О араби! Благородные люди, благородное дело. Нет, есть еще на свете благородство! — сказал старик, волна горячей крови, схлынув от сердца, забившегося быстро и сильно, как в молодости, пробежала по его телу, он даже весь выпрямился. — Видишь, сынок, сарай, въезжайте прямо туда, а я предупрежу домашних. — И он легким шагом прошел к дому.
Занятые своими деньгами, Джафар и Батырбек не уделили внимания приезду гостей. Правда, Батырбека удивило, что ему незнакомы эти русские гости. Но, может быть, это друзья Талиба, и он не стал отвлекаться от разговора с Джафаром.
Земсоюз, в котором работал Джафар, взял подряд на поставку для Юго-Западного фронта нескольких десятков тысяч коней, необходимых для ремонта кавалерийских полков. Обычно ремонт конского состава проводился самими полками. В Земсоюзе склонны были от этого подряда отказаться: при всей своей выгоде дело это было необычно. Джафара по этому вопросу телеграфом вызвали в Москву из Сибири, где он вел грандиозные закупки сливочного масла для армии. С ним советовались, как уроженцем Северного Кавказа. На Кавказе и должны были произойти основные закупки конского состава. Джафар дал благоприятный отзыв и, получив громадные полномочия, выехал в ставку Юго-Западного фронта, где был принят самим начальником штаба. Из разговора он понял, что будущей весной подготовляется грандиозная операция большого стратегического значения, — именно в этой операции должны сыграть свою роль кавалерийские полки. Уверенный в успехе дела, Джафар сразу же отправился в Краснорецк и только там, на месте, понял, что попал впросак: оказывается, принадлежащие в большинстве своем к самым зажиточным княжеским фамилиям коннозаводчики, считая цены военного ведомства слишком низкими, отказались продавать армии коней и, опасаясь реквизиции, угнали их в глубину кавказских ущелий. Очевидно, этим и следовало объяснить то, что военное ведомство передало эту операцию Земсоюзу.
Об угоне коней коннозаводчиками Джафару рассказал Батырбек Керкетов, встреченный им в Краснорецке, куда он переехал, не поладив с тестем. Сначала Батырбек перебрался в Арабынь, к горам поближе, но там, подозревая в конокрадстве, его едва не убили князья. Батырбек действительно «зарабатывал» себе на прожитие этим промыслом и прекрасно был осведомлен о том, почему в Арабыни и Краснорецке закрылись все конские заводы и исчезли с конских базаров хорошие кони. Лучше чем кому бы то ни было, ему известно было, в каких заповедных долинах Кавказа скрыты многотысячные конские табуны.
Таким образом, если Джафар представлял собой «спрос», то Батырбеку, легко было сообразить, что он может взять на себя «предложение». Сделка состоялась — выгодная для обеих сторон, так как затраты Батырбека по найму «ночных джигитов» были во много раз меньше той круглой суммы, которую Джафар получил от военного ведомства на поставку лошадей. Мало того, он и Батырбеку уделил хорошую долю. Проигрывали на этом деле лишь князья-коннозаводчики, они сами поставили себя при этом в такое положение, что и заступиться за них было некому.
Батырбека же, кроме выгоды, особенно подогревало желание отомстить своим гонителям князьям. Первый набег на табуны одного из самых крупных коннозаводчиков, Хасанбия Астемирова, удался превосходно, и сейчас в прохладной тени керкетовских яблонь компаньоны, совершив раздел барышей, обдумывали последующие операции.
А мимо них с криками и смехом бегали дети Керкетовых и Булавиных. Перекликаясь, они играли, и разность языков не только не мешала игре, но особенно оживляла ее. На стеклянной, примыкающей к дому галерее звенела посуда.
Батырбек наконец сказал.
— Пойду узнаю, что за гости такие прибыли к нам.
Джафар остался один. Лежа на спине, он смотрел сквозь недвижные, тяжело нависшие над землей ветви деревьев в бесконечно высокую небесную синь. Грудь дышала привольно, глаз радовался, но голова была занята другим. Он перебирал денежные цифры и подсчитывал то, что должно было ему остаться. Он прекрасно знал, что Акимов, Швестров и многие другие служащие Кооперативного банка и Земсоюза наживаются на поставках для армии, не говоря уже о Гинцбурге, для которого нажива была постоянным и единственным занятием. Но Джафар до настоящего момента в подобного рода сделках не участвовал: не представлялось случая, да он и сам, не будучи стяжателем по натуре, не искал его. А сейчас этот случай подвернулся, и то, что Джафар воспользовался им, принесло неожиданное и очень приятное чувство удовлетворения, новый источник самодовольства. Оказывается, самая погоня за наживой, кроме перспективы приобретения материальных благ, имеет свой азарт. Ловкий ум Джафара уже подыскивал подходящее обоснование этим новым поступкам и чувствам, столь, казалось бы, противоречащим его политическим взглядам. «Что ж, — говорил себе Джафар, — мы живем в капиталистическом обществе, в котором людьми правит стимул обогащения. Обогащаясь, я становлюсь сильнее, крепче и, таким образом, борьбе за социализм смогу отдавать большие, чем раньше, силы…»
Оживленный, громкий голос Батырбека, назвавший его имя, нарушил плавно-приятный ход этих мыслей. Джафар поднял голову.
— Джафар, гляди, какой гость! — воскликнул Батырбек, — обняв за плечи, он вел к Джафару Науруза.
«Неужто это опять Науруз? — удивленно подумал Джафар. — В русской одежде, обросший черной бородкой, — но это, конечно, Науруз».
Досаду, робость и смущение ощутил Джафар. Однако он быстро встал, изобразив на лице улыбку.
«Но ведь во двор Науруз не входил, на повозке его не было», — недоумевал Джафар, пожимая обеими руками горячую руку Науруза, который смотрел на него открыто и ласково. «Ну конечно, — приободрившись, подумал Джафар, — он же знает, что я был арестован… А сватовство к Нафисат? Ну что ж, он победитель, он может быть великодушен ко мне».
— Рад видеть тебя, дорогой Науруз, — сказал Джафар. — Я среди наших людей не являюсь отщепенцем и, как все, твоим честным, на всю округу известным именем скрепляю клятвы.
— Я тоже рад видеть тебя, знаю, что ты пострадал за наше общее дело.
Батырбек обнял их обоих и повел к столу, где уже рассаживались гости.
Общий семейный стол был не в обычае веселореченцев. Но Талиб давно уже настоял на том, чтобы вся семья каждый день по русскому обычаю садилась за стол. Этот порядок вошел в жизнь и очень сейчас пригодился при приеме русских гостей, которые свободно, каждый рядом со своей женой, разместились за длинным столом на галерее. Дети сели возле матерей, каждая стала кормить своего. За долгий путь дети проголодались, да и взрослых особенно потчевать не приходилось, не то что чинных и в еде медлительных и церемонных горских гостей! На стол было поставлено домашнее пенное пиво, холодное, хлебное и хмельное. Гости пили и похваливали: «Ах, какое пиво!» Тамаду не выбирали, сам Шехим сидел во главе стола и поднял первый тост — не за Науруза, как все ожидали, а «за добрых людей, за славных дорогих гостей, за тех, кто спас нам нашего славного джигита».
Все дружно и от души выпили за здоровье гостей, а Науруз, сидевший рядом со стариком по правую руку, вдруг поднялся и сказал:
— Филипп — мой кунак, а Родион — его брат. За жизнь мою, знаю, они бы кровь врагов моих пролили и жизнь свою отдали. Это верно, по не стыжусь я сказать, что спасла меня сегодня женщина, и должен я, как ею спасенный, все равно что снова рожденный, выпить раньше всего за здоровье ее.
И хотя Христя вспыхнула вся так, что даже ее открытая шея покраснела, и стала отмахиваться от Науруза обеими руками, он рассказал, что именно она придумала завернуть его в войлок, положить в повозку, сесть, нарядно одевшись, в эту же повозку всей семьей и вывезти Науруза в Верхний аул, к Керкетовым. Шехим встал, низко поклонился Христине и велел старшему внуку своему, шестнадцатилетнему Тазрету, прислуживающему за столом, поднести Христине большой рог с пивом. Христина не то хотела возразить, не то что-то объяснить, но вдруг свела свои темные брови, взглянула в лицо Наурузу, сказала ему:
— Будь здоров, сынок! — и, приложив рог к губам, пила, пила, пила, и рог уже запрокидывался.
Женщины, глядя на нее, уже стали ахать. Родион несколько раз просил ее передать ему рог, но она показывала рукой, что все допьет до дна. Белая сильная шея напрягалась, и видно стало, как содрогается горло, когда она глотает. Она допила и вытерла платочком румяный рот, а затем и ясный, покрывшийся мелким потом лоб. Глаза ее сверкали озорством и весельем. Опрокинув рог, с низким поклоном она наконец вернула его хозяину.
— Ай, Шатанэй! — сказал старик, назвав ее именем нартской хозяйки, чтимой всеми горскими народами, богатырши, красавицы и советчицы мужа, иногда превосходившей его умом и силой.
Совсем весело стало за столом, много было съедено и выпито. Но Филипп среди общего веселья был тих и точно озабочен. Улучив момент, когда Родион вышел из-за стола и, низко кланяясь зардевшейся снохе Шехима, стал быстро и дробно отплясывать приглашение к танцу, Филипп осторожно дернул за рукав Науруза.
— Скажи, кто будет этот человек? — тихо спросил он, кивком показывая на Джафара, который стоял спиной к ним и вместе со всеми хлопал в ладоши.
— Наш один человек, свой человек, — ответил Науруз. — А что?
Филипп промолчал.
— Когда тебя в лесу ловили, помнишь?
— Как забыть! — живо ответил Науруз.
— Он тебя тоже ловил. Он был вместе с Темирканом и приставом. И твою когда поймали, он тоже не по добру с ней говорил. Или она тебе не сказала?
— Сказала, он сватался к ней.
— Разве это сватовство? — Филипп махнул рукой. — Подлый это человек, он и с вами и с князьями, скользкий гад! Уходи отсюда, самое время, солнышко село.
Солнце, правда, уже село, но этого никто не замечал, на небе вдруг обозначилась луна, и ее тихий свет смешался со спелыми красками заката, только цветы стали казаться белее… Да, было самое время уйти.
— Прощай, кунак, спасибо тебе и всем вашим.
— Если что — всегда поможем…
— Делом отблагодарю тебя. Прощай.
Сошлись крепко руки, встретились глаза — на дружбу, на верность.
— Позови Батырбека, — попросил Науруз.
Батырбек вышел. Науруз его ждал за деревьями.
— Я по тому берегу пойду, — сказал Науруз. — Проводи до брода.
— Ты уходишь уже? Э-э-э, какой!
От Батырбека исходило хмельное веселье, возбуждение.
— Ну и жены у русских, а?
— Вроде твоей Балажан, — ответил Науруз.
Они шли к реке.
— Ну, моя Балажан не такая, — понизив голос, сказал Батырбек. — Она и в девушках была — никогда не плясала. А сейчас, как в город переехала, она у нас в доме русский порядок завела. Да и что говорить, русской грамоте выучилась.
Они шли некоторое время молча.
— Умная, — сказал Науруз.
— Да, умна, — как-то неохотно согласился Батырбек. — Шаг у нее крепкий, мужской и повадка вся такая. Ехали мы с ней раз в Арабынь, напали на нас человек пять. У меня кинжал был, я первого сразу срезал, а она другого кулаком по голове ударила, и он сразу под колеса… третьего убили. Если бы я один был, что и говорить, не отбился бы.
Они подошли к реке, играющей при лунном свете.
— Вот здесь, под водой, идет твердая галька почти что до того берега. Там самая сила течения. Но поперек упало дерево, ты по нему перейдешь.
— Ну, прощай, Батырбек, спасибо.
— Обожди! Уходишь, значит? Все по этим не своим делам ходишь?
— Почему же не своим?
— Э-э-э, разве это свои? Свои — когда барыш получаешь. Понимаешь ты слово «барыш»?
— Мне это слово ни к чему.
— А может, пойдешь ко мне в пай, лошадей воровать?
— Ты меня на этом же месте звал на это дело. Или не помнишь?
— Ну, иди, иди… А в случае чего помни: мы тебя выручим.
— Спасибо.
Науруз ступил в воду. Она была ему чуть выше щиколотки и струилась с той стремительной быстротой, какой обладают только ящерицы, — похоже было, что тысячи этих скользких и холодных тварей бегут по его ногам. Он шел, ощупывая ногою дно, шел, глядя на темный, кажущийся, далеким, лесистый, крутой берег и старался не смотреть себе под ноги, чтобы не закружилась голова.
Снова Науруз на родных пастбищах. Быстро спускался он на одну из огромных ступеней этой мягкой и зеленой лестницы, как бы поднимающейся из долины к белым снеговикам, к ледникам, в это время года грязновато-синим. Вот обмазанный глиной кош Верхних Баташевых, кое-где глина отстала, и из-под нее видны крепкие и искусно сплетенные стены. Обильные ручьи звенят вокруг так же, как звенели в детстве, и девочка в красном платке снова стоит у входа в кош.
Но нет белого барашка на ее руках, черноглазая и носатая; с большим лбом, не похожа она на нежную Нафисат. Почему так жалостно и со страхом, чуть приоткрыв свой большой румяный рот, смотрит она на него?
Это Саньят, племянница Нафисат. Видимо признав Науруза, она кинулась ему навстречу, только ноги, худые, голые, сверкают.
Науруз остановился и быстро отошел за кустарник.
— Не ходи к нам, у нас стражники тебя ждут! — сказала Саньят, задыхаясь.
— А где Нафисат?
— Увели!
— Увели?!
Темная тень накрыла пастбища, синева неба замутилась, сникла трава, и смолкли ручьи. Со страхом и сочувствием смотрит в лицо его девочка — совсем не схожая с Нафисат и все же, кажется ему, чем-то похожая на нее.
— Ты ведь тоже из Баташевых? — спросил Науруз.
Девочка кивнула головой.
— Я дочка Али, — ответила она гордо.
— Постой… Касбот — твой брат? Найди мне его.
Девочка закрыла лицо загорелой рукой.
— Он в солдаты ушел.
Потом опустила руку и уставилась на Науруза своими блестящими, словно свежепромытыми глазами.
— Он сказал мне, где спрятано то, что ему Нафисат для тебя оставила. Идем.
Знакомые тропинки, знакомые кустарники. Овцы по-обычному блеют, и поют пастушеские дудочки. Но неведомо куда, в далекую Сибирь, угнали деда Магмота, и неведомо где сейчас Нафисат… Нет, Науруз найдет к ней дорогу, хотя бы ее похитил семиглавый змей, не только что арабынский, похожий на красную жабу, пристав.
— Зарублю, выпущу его гнилую, вонючую кровь! — бормочет Науруз и с привычной ловкостью следует за красным платком по отвесной тропинке, спускающейся в сырую пропасть.
Девочка порой оглядывается на него ободряющим взглядом, — нос большой, и брови шире, и рот больше, а все-таки похожа, ведь Нафисат ей теткой приходится. Вот они уже возле бурной воды, в полутьме и сырости текущего ручья. Саньят нагнулась, неожиданно сдвинула большой камень, покрытый зеленоватым мхом, запустила под камень свою тоненькую ручку и достала сверток в тряпице, вышитой красной нитью. Взволнованный, он с горем и нежностью развязывал узел, завязанный рукой Нафисат.
Здесь лежали связки денег — три… нет, четыре… Каждая пачка перехвачена тесемкой. Здесь есть и желтая, и синяя, и красная, и зеленая тесьма. По цвету тесьмы Науруз узнавал: от Селима, от Идриса, от Тембота, от Хусейна — надежные люди. По самым глухим аулам, по самым высоким пастбищам собирали эти деньги в помощь бастующим бакинским братьям. Но торопился Науруз в Баку, не успели они в прошлый раз принести эти деньги, и Нафисат сберегла их до возвращения Науруза. Пусть забастовка кончилась, а деньги бакинским товарищам пригодятся: борьба продолжается. А это что? Белая чистая бумажка, на ней — только две арабские буквы и поставлено три креста. Три креста — это значит: доставь скорее, два «б» означает «Баку». Это письмо из Владикавказа, принес его рыжий осетин, Дмитрий Джикаев, такой же посыльный партии, как Науруз.
Владикавказ — это Сергей Киров. Ни разу не приходилось Наурузу видеть Кирова, но знает он, что Киров там, на северных склонах Кавказа, ведет за собой всех большевиков Северного Кавказа. «Бб», три креста — это значит: Науруз, скорее торопись в Баку, перейди снега, переплыви реки, змеей проползи, где можно ползти, волком пробейся, где нельзя ползти, но доставь в Баку эту белую бумажку, там знают, что с ней делать. Может быть, неровные края ее приставят к другому так же неровно оборванному обрывку бумаги, срастутся они воедино. А может быть, в Баку смажут чистую немую бумажку животворящей водой или подержат ее на огне — проступят на ней письмена, и заговорит бумага.
А как Нафисат? Так, значит, и останется она в холодных лапах кровавой жабы?
Да, останется до грозного дня, который близок!
Шел Науруз по заветной тропе, по которой его и Константина впервые провел Жамбот…, Расставила кровавая жаба тенета внизу, в солнечной Арабыни, и бьется в этих тенетах и жалобно стонет белая лань Нафисат.
Нет, кровавая жаба, пусть сердце Науруза пополам разорвется — не пойдет он в тенета. Через горы, по пышно-зеленой Грузии, по знойно-песчаному Азербайджану лежит путь Науруза, туда, где у синего Каспия завязан узел ветров, где неустанно бьет из земли черная нефть, мятежная кровь земли.
Глава вторая
Вася Загоскин вплоть до войны помогал матери, он часто приезжал в Арабынь и приободрял ее. От отца приходили письма: срок его ссылки подходил к концу. И снова возникли мечты о возвращении в Петербург, Но когда в четырнадцатом году Васю взяли в солдаты, Надежда Петровна поняла, что в Арабыни она застряла надолго. Потом пришло короткое и страшное письмо от товарищей из ссылки о том, что Роман Антипович на рыбной ловле поскользнулся у проруби и упал под лед. Муж утонул, от сына с фронта перестали приходить письма. Тут она почувствовала, что значит горе. Двое было мужчин в семье, и оба исчезли почти одновременно. Совсем не стало слышно смеха за столом у Загоскиных. Шли дни войны, и каждый день казался длиннее и томительнее предыдущего. И вот нежданно-негаданно сын вернулся. Хотел что-то сказать, закашлялся, кровью захаркал чистые половички на лестнице и, придя в себя, прохрипел, что приехал умирать, его освободили «вчистую», а это бывает только с живыми покойниками. Он, видно, долго думал, как объяснить свое возвращение, и решил сказать правду коротко, резко и сразу. Но эти жестокие слова не коснулись сердца матери. Ни на секунду не поверила она, что сын умрет, и, как ни страшны были его зеленовато-желтое лицо и окрашенные кровью губы, она, увидев его, обрадовалась. Он жив, он у нее в руках, здесь, в Арабыни. А раз здесь исцелилась дочь, поправится и сын. Любимым местом семьи была маленькая веранда, сбоку пристроенная к дому. Здесь лежала Наташа, когда приехала из Питера, здесь лег Вася — и должен был выздороветь, как выздоровела Наташа.
Он приехал в то переменчивое время года, которое на Северном Кавказе начинается с января — февраля и может затянуться до июня. Солнечная погода за один день несколько раз сменяется туманом и промозглой сыростью, на белый и розовый цвет яблонь, вишен, абрикосов, груш и слив может выпасть снег и тут же растаять. Надежда Петровна очень боялась этого времени, но все же, по опыту лечения Наташи, правильно рассудила, что лучшего лекарства, чем воздух, сыну и не нужно. Веранду очистили, разбитые стекла или склеили, или заменили промасленной бумагой и дверь теперь при ненастье стали наглухо закрывать. В темном же углу, куда выходил бок печки, где воздух был сухой и теплый, поставили кровать. Масло, сметану, яйца, мед на арабынском рынке еще можно было доставать, и все это доставлялось Василию. Надежда Петровна и ее две дочери перешли на лук и квас. Так Надежда Петровна начала выхаживать сына.
Весна, к счастью, наступила рано и выдалась на редкость кроткая, ласковая. Едва всходило солнце, дверь веранды открывали, и сразу же опахивало теплым, благоухающим воздухом, проникнутым запахом горного снега. Когда Надежда Петровна приходила утром с завтраком, сын уже лежал с открытыми глазами и встречал ее бодрым, приветливым взглядом. Постель, над которой возвышалась его голова, казалась плоской: он так исхудал, что тело его не обозначалось под одеялом, оно терялось в мягком тюфяке. Мать глядела только на его узенькое лицо с молодыми, отросшими усами и бачками и с радостью думала о том, какой у нее уже взрослый сын.
Бывали, конечно, и плохие дни. Васю лихорадило, он замолкал, губы чернели и складывались строго, нос вдруг точно вырастал и казался твердым, неживым. Тогда Надежда Петровна бежала к молодому военному врачу, который лечил, отказываясь от денег, — зато Надежда Петровна безвозмездно обшивала его семью.
Через три месяца Василий встал с постели. Сначала он бродил около дома, то и дело присаживаясь на лавочку, а потом, опираясь на трость, стал ходить уже и по городу. Тут впервые он написал о своем состоянии открыточку в Краснорецк, на квартиру господина Шехтера с просьбой «передать Броне». Прошло несколько дней, и Броня приехала. Это был долгий, счастливый день. О чем только не переговорили они за время медленных прогулок по пустым арабынским улицам! А вечером Василий проводил Броню к краснорецкому поезду.
К этому поезду спустя несколько недель проводил он и мать: Надежда Петровна нашила носовых платков, вышила несколько полотенец и поехала продавать их в Краснорецк, на базаре, чтобы купить сахару. В Краснорецке она заодно повидалась и с Броней. Тогда-то Василий, решив сделать матери приятное, и пришел на вокзал, чтобы встретить ее у поезда. Тут он и увидел, к своей радости, Асада.
С первой же встречи Надежда Петровна заметила, что этот подслеповатый юноша с двойными очками на носу, несколько мешковатый и застенчивый, чем-то под стать ее сыну. И теперь в дни, когда валил мокрый снег и город окутывался холодным туманом, она, чуть Васю начинало лихорадить, бежала не к врачу, а к Дудовым, так как видела, что Асад действует на Васю лучше любого лекарства.
Василий щадил мать и не рассказывал ей о том, что было пережито им на фронте. А как хотелось поговорить об этом! Траншейные сидения по пояс в воде по месяцу, по два и по три, размалывающая душу пытка многодневного артиллерийского обстрела и кровавое безумие рукопашного боя, во время которого Василий получил ранение в грудь тем плоским ножом мясника, что заменяет немцам штык, а затем, по возвращении в строй, отравление газами — словом, все то, о чем Асад слышал в вагоне от Комлева, Василий пережил за время войны. Тысячи людей, мужественных, здоровых, красивых, прошли перед его глазами. Умные, смелые, дерзкие, отчаянные речи погибших до сих пор точно носились в воздухе, и теперь не только Василий их помнил, но и Асаду они навсегда запали в сердце. Где же те, кто их произносил? Они сгнили в безвестных могилах, навеки покалеченные вернулись догнивать по домам. Были среди них и такие, что сошли с ума, и такие, что кинулись в грязный разврат, — водка и сифилис догладывали их. «За что? Во имя чего?» — так спрашивали миллионы людей, спрашивали с каждым часом войны все громче и громче.
Василию было легче, чем другим, потому что он знал, кому нужна война, кто извлекает из нее прибыли, каковы законы, вызвавшие войну. Василий знал этих преступников, и хотя слаб был голос его, но где бы он ни был — в окопах, или на госпитальной койке, или вот здесь теперь, у себя дома, — везде он говорил правду об этой страшной войне. Но порою, в ненастные дни, в дни телесных страданий, отвратительные воспоминания окутывали его душу. И как хорошо, что в такие минуты около него Асад, с которым можно, не сдерживаясь, не боясь, делить свой гнев, свою ненависть.
Василию еще продолжала угрожать чахотка. Асад только выкарабкался из темной ямы, куда его погрузила слепота. Но, найдя друг друга и взявшись за руки, они почувствовали себя сильнее не вдвое, а в десять, в двадцать раз. Нет молодости без дружбы! Признание за другом того, чего нет у тебя, готовность с ним поделиться тем, чего нет у него, не стыдясь принять помощь и с полуслова понять и кинуться на помощь — как это прекрасно! И, так же как цветы подсолнуха повернуты к солнцу, души согласно поворачиваются к одному великому и светлому. Глубоко в их души вошли понятия самой возвышенной дружбы, непобедимой дружбы единомышленников, крепче которой ничего нет на свете.
Снова перед Джафаром Касиевым тот самый дудовский тенистый садик, откуда его в теплый вечер мая тринадцатого года увел пристав и под арестом препроводил в краснорецкую тюрьму.
Всего лишь два года минуло с тех пор, а кажется, что прошла вечность, столько пережито за это время. А садик такой же, как был. И калитка по-прежнему болтается на одной верхней петле. Вечер знойный, и под раскидистой сиренью, под старой грушей стоит все тот же столик с самоваром и старый чудак Хусейн Дудов водит носом по газете. Но кто этот сутуловатый юноша со смуглым лицом, слегка опушенным темным пухом? Да ведь это же Асад! Как он вырос, повзрослел! И читать стал так же, как отец, склоняясь над самой книгой.
С удовольствием угадывая наперед все, что произойдет, Джафар, не стараясь быть осторожным, распахнул калитку. Как он и ожидал, она отчаянно заскрежетала, и все обернулись к нему.
— Что вам угодно? — учтиво спросил старик, поднимаясь со своего стула.
«Почему он так холоден со мной? — с тревогой подумал Джафар. — Или обо мне говорили что-либо предосудительное?»
Вся семья Дудовых — и сын, и отец, и мать смотрят на него вопросительно, как на чужого. «Да они же не признали меня! Разве могли они ожидать, что я приду в военном офицерском костюме? Ведь последний раз на их глазах меня здесь арестовали».
— Что значит быть долго в отлучке! — посмеиваясь, сказал Джафар. — Самые дорогие друзья не хотят сказать страннику слово привета.
— Джафар! О Джафар! — воскликнул старик и, опрокинув стул, кинулся к нему. — Мы же считали, что ты где-нибудь в Сибири, в снегах. А ты что? Этот белый узкий погончик? Ты не рядовой, во всяком случае? У тебя просвет и звездочка.
— Я служащий Земсоюза, — значительно сказал Джафар. — Или вы не знаете, что царская бюрократия, окончательно обанкротившись, постепенно передает нам все снабжение армии — от портянок до снарядов.
Он поздоровался со всеми и присел к столу.
— Отгадайте, что привело меня на родину? Может, вы думаете, я приехал поцеловать родные камни? Нет, я закупаю здесь коней для военного ведомства. Батырбек Керкетов предлагает мне сколько я захочу лошадей, все равно как если бы это были яблоки или картофель.
— Лошадь не яблоко и не картошка, — ответил старик. — В табуне каждый конь на счету и свою примету имеет. Думаю я, что удалой Батырбек торгует крадеными конями.
— Какое мне дело, откуда он достает коней для армии, — сказал Джафар.
Участливо покачивая головой, слушал он рассказы госпожи Дудовой о дороговизне, о том, что старому Хусейну приходится давать уроки, что у Асада были некоторое время поражены глаза…
— Да, вырос наш Асад, — сказал, вздыхая, Джафар.
Отец Джафара, почтенный Бекмурза, с торжеством сообщил ему, что аллах продолжает карать отступника Хусейна. Вот и Асад — четвертое поколение Дудовых — два года бродил почти что слепой.
Асаду же разговор о его здоровье, видимо, был неприятен. Он молчал, опустив глаза. Смуглое, бледное лицо его все определеннее выражало угрюмость, и, выбрав удобный момент, он спросил, обращаясь к Джафару:
— Рассказали бы вы лучше, Джафар, что на фронте слышно?
— Ничем порадовать не могу, — ответил Джафар. — Немцы оказались сильнее, чем могли предполагать в начале войны наши генералы.
Сохраняя тон объективности, Джафар рассказал о том, как русская армия, уже перейдя Карпаты, вынуждена была отступить: не хватало винтовок, снарядов. Все, что завоевано в первом полугодии войны, сейчас отдается обратно.
Джафар тут же с удовольствием занялся пересказом дипломатических и придворных интриг. Мелькали имена великих князей, думских деятелей. Понижая голос, он то и дело поминал тобольского мужика Распутина. Дудова ахала и всплескивала руками.
— Страна катится к пропасти, — внушительно подытожил Джафар. — Один мой приятель и до некоторой степени единомышленник утверждает, что война Россией уже проиграна. В результате этой войны державы более сильные разделят нашу страну.
— То есть как это разделят? — спросил Дудов.
— Как хищники. Раздерут в разные стороны: англичане возьмут Кавказ, французы — Новороссию, американцы…
— Да как ты смеешь?! — вдруг крикнул старик Дудов, стукнув маленьким кулачком по столу.
— Почтенный Хусейн, — с достоинством сказал Джафар, — вы можете со мной не соглашаться, но не будем привносить горячность в предмет спора, Да и что нам, пасынкам России, до ее судьбы?
— Ах, тебе даже нет дела до судьбы России? — с негодованием спросил старик Дудов. — Да разве все, что ты имеешь, все знания, все воззрения, разве все это не получил ты от русского народа?
— Ваши чувства можно разделять или не разделять, — ответил Джафар, — но я отношусь к ним с уважением. Однако я протестую против того, чтобы вносить субъективный момент при решении вопроса, который обусловлен ходом исторических процессов. Представьте себе, почтенный Хусейн, что мы встретились у постели тяжелобольного. Вопрос стоит о том, будет он жить или не будет…
— Будет, будет, будет! — резко прокричал Хусейн. — Для меня даже вопроса такого быть не может. И все то, что ты здесь рассказывал о придворных кругах, эту гниль и заразу Россия осилит!
В странном смятении слушал Асад этот спор. Казалось, ему следовало бы сочувствовать Джафару, аргументировавшему экономическим положением страны. Даже терминология у Джафара марксистская. В позиции отца Асад ничего нового не видел. Это был тот наивный и чистосердечный русский патриотизм, то чувство глубокой благодарности к России, которое было свойственно старику всю жизнь. При этом любовь к России у него сливалась с чувством преданности правящей династии. Правда, последнее время старик все чаще стал порицать царя.
Но, странное дело, Асад сочувствовал отцу. Джафар же, со своей холодно-иронической усмешкой и продолговатым лицом, чисто выбритый, как бы лоснящийся, с выражением превосходства в каждой черте лица, был даже антипатичен Асаду. Ему вдруг вспомнилась недавняя поездка из Краснорецка в Арабынь, ожили вагонные разговоры, полные серьезности, горя и заботы, — разговоры русских людей, ясно видевших, насколько опасно и трудно положение страны. Да, об этих-то людях и шел сейчас спор. Их тысячи, миллионы, они-то и есть Россия. Отец этих людей все-таки видит, хотя и не понимает. Но как же Джафар их не видит? Да нет, и он их, конечно, видит, не может не видеть. Только он сбрасывает этих русских людей со счета, как будто и без них можно решать этот вопрос. А они как раз и есть то, что придает весомость самому слову «Россия».
Так думал Асад, слушая Джафара, который внушительно продолжал:
— Я склонен думать, что чем скорее разгромят Россию, тем лучше это будет для дела прогресса и демократии. Так по крайней мере должны думать и социалисты всех стран, оставшиеся верными пролетарскому интернационализму.
— Вы не так излагаете позицию интернационалистов, — сказал вдруг Асад. — Ленин говорит о превращении войны империалистической в войну гражданскую, то есть — в революцию.
— Да ты что, Асад! — возмутился старый князь. — Откуда ты набрался? И ведь мы в саду! Здесь все слышно!
— Хочу революции, мечтаю о ней, — сказал Джафар. — Но предвижу не революцию, а военный распад, поражение… И кому, как не мне, имеющему все время дело с инстанциями, снабжающими армию оружием, не видеть всего этого распада, гниения, разложения. Количество вооружения, которое поставляют наши союзники, все повышается, роль союзников в России все растет, экономически они уже обеими ногами вступили на почву России. Войну мы уже проиграли.
Асад промолчал. Он вдруг понял точку зрения Джафара. От Василия Загоскина Асад знал как о позиции Ленина и большевиков, так и о позиции меньшевиков-оборонцев. Позиция же Джафара была для него нова. Она была неправильна и совсем не совпадала с ленинской позицией, несмотря на то, что Джафар старался изобразить себя сторонником пролетарского интернационализма…
Входя в калитку дудовского садика, Джафар был спокоен и уверен в себе. А теперь, уходя, он испытывал раздражение и какое-то беспокойство. В споре со стариком Дудовым он остался как будто победителем. На его стороне была серьезная, подкрепленная фактами и цифрами аргументация, старик в ответ на нее мог только восклицать и декламировать. К тому же Джафар давно считал своего старого учителя человеком хотя и благородных, но устаревших воззрений. А что такое Асад? Мальчишка, нахватавшийся где-то большевистских идей.
Вдруг тревожные и странные звуки нарушили ночную тишину, и Джафар очнулся. Сначала ему показалось, что это жалобно, по-ночному кричит какая-то птица. Но потом он разобрал отдельные слова. Два высоких голоса жалобно перекликались по-веселореченски: «Что еще нужно тебе, Нафисат, няня моя?» И откуда-то глухо, словно из-под земли, прозвучал ответ: «Ничего мне не нужно, братец мой… Наших всех обними, мать пожалей».
Джафар застыл на месте, имя Нафисат поразило его. Он оглянулся и узнал приземистые здания Новой крепости — так, в отличие от развалин древних стен Арабыни, назывались построенные во время кавказских войн укрепления. Теперь здесь помещалась тюрьма. Смутно белели в темноте ее низкие стены, и из-под них, откуда-то снизу, доносился глухой голос Нафисат. Жадно прислушиваясь к этой перекличке, Джафар забыл обо всем — о Москве, о фронте, войне. Все исчезло, будто вчера только была та памятная ночь облавы, там, в лесу, где он при свете луны вглядывался в румяное, смуглое лицо девушки, держа в руках ее горячую, вырывающуюся руку. Так бы держал, не отпуская, и все бы слушал этот глухой, откуда-то снизу идущий голос. Вдруг Джафар вздрогнул: Нафисат назвала имя Науруза. И в это мгновение Джафара схватили сразу за оба локтя и чья-то грубая рука зажала ему рот.
Он замычал и стал вырываться. Наган показался перед самыми его глазами, и, ослабив мышцы, он покорно пошел туда, куда его повели. Что ж, так, видимо, и должно было быть. Раз возник голос этой девушки, значит все пойдет неблагополучно, не так, как нужно, и ввергнет его в какие-нибудь несчастья. Ветви деревьев хлестали Джафара по лицу, но он даже не наклонял головы, шел, словно загипнотизированный. Перед ним открыли дверь. Его втолкнули в какое-то освещенное яркой керосиновой лампой помещение. По толщине стен и маленькому окошку он понял, что находится внутри крепости. Осип Иванович Пятницкий, которого он тоже не видал ровно два года, такой же краснолицый и злобный, покуривая папиросу, взглянул на него из-за письменного стола и пренебрежительно взмахнул рукой.
— Ну, не идиоты ли? — сказал он. — Кого вы привели?
— Как было приказано, — ответил плечистый усатый казак, приложив руку к козырьку и соответственно выкатив глаза на начальство.
— Ну и дурак, — сказал Осип Иванович, — опусти руку. А приметы тебе, дураку, сказаны были?
— Да личность-то получается одна. Черная бровь…
— Ну, и нос, и рот, и глаза — это все есть, да? Да ты хоть когда-либо видел абрека-то настоящего? Ну, погляди на него, — говорил Осип Иванович, бесцеремонно тыча пальцем в Джафара.
Джафар, поняв, что произошло недоразумение, откашлялся и сказал:
— Я не понимаю…
— Э, батенька, чего там понимать! — досадливо морщась, сказал Осип Иванович. — Ловили козла, поймали кобла… И чего это вы шатаетесь там, где вас не просят?
— Я просил бы вас выбирать выражения, — приободрившись, начал Джафар, — на мне погоны…
— Да ладно, чего уж там толковать, — пробурчал Осип Иванович, — можете идти. Я к вам ничего не имею. А что они идиоты, так я от этого радоваться не могу.
— Я попросил бы…
— Вы бы лучше ушли, пока дверь открыта, — сказал Осип Иванович, подняв на него свои злые белесые глаза, и Джафар прочел в них нечто такое, что заставило его мгновенно, точно кто дернул сзади, очутиться за дверями.
— Я буду жаловаться! — крикнул он из-за дверей, тут же захлопнувшихся.
«Скорее нужно уезжать из этой дыры, — с озлоблением подумал Джафар. — Обеспечить отправку лошадей, кончить все дела, — и вон отсюда».
Пройдя шагов пятьдесят по густому саду, окружавшему крепость, он невольно остановился и прислушался. Все было тихо, только река, как всегда особенно слышная в ночной тишине, перебирала камешки и шумела. Ветви деревьев, как бы ожидая чего-то, не шевелились в теплом воздухе. Всего несколько дней назад Науруз так приветливо говорил с ним на дворе у Керкетовых. «Неужели он знал уже об участи Нафисат?» Джафар тряхнул головой, прогоняя все это ему ненужное, и ускорил шаг.
«Еще хорошо кончилось, — думал он, вздыхая полной грудью, выходя на пустынную дорогу и направляясь в сторону тусклых огней Арабыни. — Да, все это какой-то бред, и какое мне дело до этой Нафисат, и до ее Науруза, и до всех этих живущих в горах непонятных мне людей! Я приехал сюда по делу, закупил лошадей, получу благодарность от начальства, да и малую толику себе положу в карман», — так подбодрял он себя.
Но зыбким, смутным сном все же казались ему его дела и намерения, и все вспоминалась ночная перекличка голосов — настоящая жизнь с ее страданиями и муками, с радостями и надеждами.
На следующий день после встречи с Джафаром Асад пошел к Василию и рассказал ему о споре, возникшем за домашним столом у Дудовых. Василий с интересом слушал его и хотя и не показывал виду, но был очень доволен. То, что, споря с Джафаром, Асад выказал некоторую самостоятельность и, как мог, выразил партийную точку зрения, которую ему все старался привить Василий, обрадовало его. Но для Асада Джафар был все же явлением новым. До этого он знал, что существуют большевики, которые борются за революционный выход из империалистической войны, и меньшевики-оборонцы, с начала войны перешедшие на сторону буржуазии, толкающие пролетариев на братоубийственную бойню, «социал-шовинисты» — называл их Василий. В Джафаре ни шовинизма, ни даже обыкновенного, присущего человеку патриотизма не было. Он говорил о том, что России суждено погибнуть в этой войне, совершенно спокойно, даже не без удовлетворения. Выслушав Асада, Василий усмехнулся и сказал:
— А мы сейчас разберемся. Ленин прямо говорит о превращении войны империалистической в войну гражданскую. Нельзя позволить, чтобы буржуазия безнаказанно прекратила войну, чтобы, пролив потоки крови из-за своих корыстных интересов, грабители переделили рынки впредь до новой войны. Поражение царского правительства — самое выгодное условие для свержения его, для установления революционных порядков. Так мыслит Ленин, великий революционер. Ну, а твой Джафар с покорной подлостью склонил голову перед хищническим переделом мира в результате войны. Выходит, что Россия для него — объект дележа. А прикрыта эта подлость левыми фразами. Что сказать о подобных Джафару хитрецах? Они хотят в рабочем движении играть роль центра, упрекают меньшевиков за соглашательство, порицают Ленина за резкость и, изображая из себя среднюю позицию, важно усаживаются между двумя стульями. Но так как большевики этой позиции не терпят и даже части своего стула им не предоставляют, эти типы шлепаются об пол. В них просыпается меньшевизм, они накидываются на большевиков, называют их раскольниками и поносят, как могут. В их брани всегда ненависть и страшная зависть. Ленин все силы своей великой души отдал делу революции, а им хочется, чтобы их почитали, как Ленина, но душонки у них мелкие и мысли трусливые.
Василий говорил, высоко лежа на подушках и подложив под голову свои исхудалые руки, а Асад сидел у него в ногах на табурете и порою поправлял очки, чтобы лучше видеть лицо друга. Он впитывал в себя каждое слово Загоскина…
Однажды летом Надежда Петровна вернулась с базара в сопровождении того солдата, Сергея Комлева, с которым она познакомилась в вагоне. Комлев помог ей донести корзину с продуктами до дому и принял приглашение отобедать. С тех пор он зачастил к Загоскиным. Асад часто присутствовал при его разговорах с Василием. Речь шла все о том же: о войне и как покончить с ней. Комлев говорил, что «каждому, кому дорога жизнь, нужно с фронта бежать», а Василий отвечал:
— Чем же ты тогда отличаешься от купеческих сынков, которые за взятки устраиваются в тылу? — и опять настойчиво развивал знакомые Асаду мысли о революционном выходе из войны, о превращении ее в войну гражданскую.
Комлев выслушивал его внимательно, но нельзя было понять, соглашался он или нет. К Василию относился он с уважением и называл его — Василий Романович, хотя был значительно старше Василия.
Однажды Асад слышал, как Сергей Комлев говорил Надежде Петровне:
— Я на войне со студентами разговаривал. Да и офицеры наши, артиллеристы, — ничего не скажешь, народ ученый. Но против вашего сына все они — что кутята слепые. И не в том, оказывается, сила, что учен, а в том, что умен. То-то вы тогда, в поезде, о людях таких сказали, что вы их знаете! Как же не знаете: у вас и муж и сын из таких людей, — грустно говорил Комлев.
— Эта дорога перед всеми открыта, — ласково ответила Надежда Петровна.
— Не скажите, тут дело все же в уме. Ваш сын всю Россию, весь земной шар умом своим охватывает, а мне бы слабые свои делишки охватить — и то ладно.
Асад гордился своим другом и вполне соглашался с Комлевым. С первого дня знакомства признал он превосходство Василия Загоскина над собой. Но раньше он все же считал его таким же мальчиком, каким сам был, только постарше. После возвращения с войны Вася предстал перед ним уже взрослым человеком, совсем взрослым. По отношениям Васи с Броней Асад понял, что они поженились. И оттого, что они не венчались в церкви, их брак казался Асаду особенно возвышенным, свободным, чистым и достойным всяческого подражания, хотя сам Асад пока еще никого не мог поставить рядом с собой на то место, которое в жизни Насилия занимала Броня.
Асаду хотелось действовать. Глуха была Арабынь, но тот свет, который Асад чувствовал в душе, по самой своей природе требовал, чтобы его направляли против тьмы. Ему хотелось проповедовать, учить. Он чуть ли не наизусть знал «Коммунистический Манифест». И мысль Асада, направленная Василием, обратилась в сторону единоплеменников — веселореченцев. Река Веселая крутила в Арабыни колеса нескольких мастерских и маленьких фабрик. Ни на одной из них не работало более ста человек, но это все рабочие, и большинство из них — веселореченцы. И тут Асад вспомнил о старике Аксаре, которого знал с детства…
Одним из самых богатых арабынских промышленников был Нурреддин Хубов. Дед его Хазби Хубов ушел из аула Дууд потому, что, будучи пастухом, не уберег овец от волка. А не уберег потому, что занят был вырезанием уздечки из кожи.
Причина, заставившая Хазби Хубова убежать из родного аула, стала для него потом источником благосостояния. Он впервые вынес на арабынский базар дуудские, отделанные серебром уздечки и пояса.
Через пять лет Хазби вернулся в аул, щедро заплатил за погибших овец и, прощенный всеми, попросил родичей, что если кому невмоготу растить детей, пусть дадут ему в Арабынь, в мастерскую: он выучит детей ремеслу, и они будут жить у него как родные.
Аксар тоже принадлежал к фамилии Хубовых. Умер отец Аксара, и у матери осталось десять ребят. Аксару, второму ребенку в семье, тогда было одиннадцать лет. Все дети ревмя ревели, когда мать спросила, не поедет ли кто с дядей, а Аксар без слезинки согласился — очень уж интересно рассказывал дядя про Арабынь, про русских солдат, русские церкви, про русский вольный обычай. Так Аксар очутился в Арабыни.
Когда отец Асада, Хусейн Дудов, против воли всего рода Дудовых, захотел жениться на своей близкой родственнице, тоже Дудовой, и привез невесту в Арабынь, со свадьбой следовало поторопиться. Тут-то Аксару Хубову, тогда еще совсем молодому, бравому парню, с темно-рыжими усами и озорными зеленовато-карими глазами, и выпала роль названого брата невесты. Такой брат за руку выводит невесту из своего дома и передает жениху. Мать Асада, в то время пятнадцатилетняя девочка, бежавшая из Дууда, жила в землянке у Аксара Хубова, своего молочного брата. Из этой-то землянки под причитания и вой Аксаровой жены (так полагалось по обычаю) Аксар, как подобает брату невесты, передал ее дружке жениха, толстому Искандеру Батыжеву, отцу Темиркана. По обычаю, Аксар на всю жизнь оставался защитником своей названой сестры. В условиях чудовищного женского бесправия и порабощения только к родному или названому брату и могла обратиться за помощью замужняя женщина, если гнет и мучения в семье становились нестерпимыми.
Конечно, мать Асада никогда ни в какой защите от мужа не нуждалась. Но Аксар каждую пятницу появлялся у Дудовых с утра. Мать Асада низко кланялась Аксару, а отец обнимал его и, как почетного гостя, сажал в красный угол лицом к двери. Перед стариком ставилось угощение. Поглаживая рыжие усы и нарочито хмуря брови, Аксар спрашивал: «Ну, как живете? Ты говори, сестра: может, он тебя, часом, бьет?» — И озорные с зеленой искрой глаза его смеялись.
Он всегда носил одну и ту же черкеску, когда-то красную, а теперь ставшую бурой. Зато заплаты на ней были всех цветов — и синие и красные, а одна даже желтая, бархатная. Маленький Асад мечтал, что, когда он вырастет, будет носить такое же красивое платье. От деда Аксара неизменно исходил кожано-кислый запах, и Асад, попадая к нему на руки, обязательно чихал несколько раз.
— Э-хе-хе, родные мои! — говорил Аксар, выпив и закусив. — Не знаю, как у вас, по-ученому, считается, а у нас, по-простому, выходит так, что солнце все темнее светит и скоро навсегда настанет ночь. Покойный Хазби каждую копейку, которая в руки ему попадала, рублевым гвоздем прибивал, а все-таки был человеком справедливым, сам работал вместе с нами, и если хорошо работаешь, он тебя похвалит, ну, а если зазеваешься, поучит, но по-отцовски, не кулаком, а ладонью. Сын же его, плешивый Нур, только в магазине сидит да чай попивает, зато такой себе живот и налил — крутой, как у беременной коровы. Если в мастерскую зайдет, так нос в платок прячет, от платка дух идет, будто от городской барышни. Увидит меня и: «Здорово, дядя Аксар!» — а сам небось руку за спину.
— Платит-то он тебе сколько? — хмуря брови, спрашивал Хусейн. — Все тот же рубль?
— Все тот же рубль, — вздыхая, отвечал Аксар. — «Как, говорит, при отце моем Хазби было положено». Рубль в месяц, так и платит. Один тут бойкий паренек, Ашот, из армян, и говорит ему: «Это цены такой нигде нет». Так он его тут же выгнал.
— Ну, а вы что? — сердито говорил Хусейн. — Что ж вы, бараны?
— Тут баран или не баран, а раз стригут, так уж ничего не сделаешь, — произнес старик…
Вот о нем-то и вспомнил Асад, решив заняться пропагандой среди веселореченского пролетариата, не посвящая пока в это Василия. Но почему дедушка Аксар последнее время не ходит к ним? Когда Асад задал этот вопрос, мать заплат кала.
— Спасибо тебе, сынок, что помнишь нашего Аксара, — сказала она. — Беда с ним — заболел. Еле можется ему. А время, знаешь, трудное, все дорого, я уж сама ношу ему поесть.
Асад выразил желание навестить старика, мать расцеловала его и серьезно сказала, что это ему принесет счастье.
Дядя Аксар всю свою жизнь прожил в землянке на крутом обрывистом берегу Веселой — то была ничья земля, числившаяся за казной и находившаяся за чертой города. Прошло несколько десятков лет, и рядом с землянкой деда Аксара появилось уже несколько десятков землянок, целое «поселение», которое назвали Черной слободкой. «Слободку» населяли в большинстве веселореченцы. Подобно Аксару, они по бедности или же из-за родовых раздоров покинули свои родные места. Но, кроме веселореченцев, здесь жили и представители разных племен и народов, населяющих Кавказ. Жило здесь несколько русских семейств, и хотя русских было меньше, чем представителей других национальностей, в слободке господствовал русский язык — довольно исковерканный, он давал возможность людям, принадлежавшим к разным национальностям, общаться друг с другом.
Спустившись в землянку, Асад в полутьме разглядел в углу, на широком ложе, скорчившегося деда Аксара.
— Какой там шайтан пришел? — сказал он сердито по-русски. Но, узнав Асада, обрадовался и даже заплакал.
Он жаловался, что у него ломит руки и ноги, и сетовал на то, что нет водки, которую он считал универсальным лекарством. Речь его перемежалась глухим кашлем. Старик был плох, но, видимо, не сознавал этого и уверял, что если ему, достанут водки — а он уже послал свою дочку в Краснорецк на базар, — то у него все как рукой снимет. Во время этого разговора в землянку спустился молодой парень, напомнивший вдруг Асаду своей округлостью лица и продолговатым разрезом глаз Науруза. Только брови были не те — слишком черные и такие же черные молодые усы. Парень казался бледным, на его веселореченском лице не было обычного загара. Вправленная в брюки полотняная блуза с отложным воротничком и большим карманом на груди дорисовывала не совсем обычный облик этого молодого человека.
— Здорово, дед! — сказал он по-русски и поклонился Асаду. — Вот мы тут собрали для тебя, — он положил на стол две желтые рублевые бумажки и кучку серебра и меди. — Только ты своего лекарства не покупай, а купи лучше масла коровьего.
— Зачем старику коровье масло? — весело спросил дед. — Детей надо кормить коровьим маслом, а я много лет его не пробовал, живот заболит. Ну, спасибо тебе, Гамид, и всем добрым людям спасибо. Да вы не смотрите друг на друга, как два быка в одном загоне. Это Асад Дудов, земляк мой и родич, а это хоть и из другого аула, а человек хороший, Баташев Гамид.
Асад пристально и с интересом посмотрел на Гамида. Он слышал о нем. Это был молодой парень из многочисленного баташевского рода. Россказни Кемала о жизни в Петербурге прельстили Гамида, и он, никого не предупреждая, исчез из родного аула, а через год прислал письмо, написанное по-русски одним его знакомым. Он добрался до Петербурга, поступил на верфь плотником. Городская жизнь ему нравится. Одно нехорошо: за все нужно платить деньги.
— Вы, значит, вернулись из Питера? — спросил Асад по-русски. — Соскучились?
— В Питере не соскучишься, — приветливо улыбаясь, ответил Гамид. — V, какая может быть скука? А только своих надо тоже навестить.
— Стало быть, в своем ауле уже были?
— Это верно, — сказал Гамид, — в своем ауле я был. Вот где, верно, скучно!
— Обратно в Питер вернетесь?
— А что ж? Можно и вернуться. Ну, дедушка, будь здоров! — сказал Гамид, вставая. — Я еще зайду к тебе. — Он одернул на себе рубашку, рукой пригладил волосы.
Только в этих жестах сказались привычки веселореченского джигита, а во всем остальном — в громком голосе, в размашистой походке, в помятой кепке, заломленной набекрень, — проявлялся уже совсем другой, свободный русский городской навык.
— Есть у меня здесь знакомый один, — сказал Асад. — Тоже из Петербурга: Может, зайдете к нему? Он больной, с фронта вернулся.
— Из Петербурга? — переспросил Гамид, пристально вглядываясь в Асада. — Что ж, можно будет зайти. — Он повернулся и пошел к двери.
Асад попрощался со стариком и заторопился, чтобы догнать Гамида.
— Вот нарыли, прямо Севастополь, — сказал Гамид, кивая на землянки.
— Почему Севастополь? — удивился Асад.
— Книга такая есть, — ответил Гамид. — Студент у нас один читал. Толстого книга.
— «Севастопольские рассказы»? — живо переспросил Асад.
— Хорошие рассказы, — сказал Гамид. — Не то что наши сказки: пока слушаешь — занятно, а как оглянешься кругом — никакой в этих сказках правды нет. Это не то что там Сосруко или Батрес — то ли он был, то ли не было его. У Толстого-писателя люди все равно как я или вы. Эх, война, проклятое дело…
Они медленно шли по тихой улице Арабыни. Асад с интересом приглядывался к своему новому знакомому. Таких людей среди веселореченцев он еще не встречал. Ни Науруз, ни Жамбот, ни даже Талиб не вызывали у него такого ощущения новизны. Наоборот, Науруз и Жамбот казались Асаду воскресшими героями народных сказаний. А этот парень неслучайно пренебрежительна отзывался о сказках. За несколько лет пребывания в Петербурге в нем все переменилось, он даже говорил теперь только по-русски, правда иногда запинаясь. С Асадом Гамид не чинился, зная, что это сын вольнодумца Хусейна, и откровенно сказал, что из Питера ему пришлось уехать не по своей воле. Там была забастовка, он попал в черные списки.
Асад привел Гамида к Василию.
Прошло несколько дней, и Асад с чувством ревности заметил, что у них завязались какие-то свои отношения, в которые Василий Асада не посвящает.
Сергей Комлев вдруг перестал бывать у Загоскиных. Василий давно уже заметил, что со времени появления Комлева мать оживилась, помолодела. Он считал неудобным заговорить с матерью о Комлеве. И вот однажды Надежда Петровна напекла лепешек, купила на базаре махорки и деловито собралась куда-то. По тому, как аккуратно и споро был собран узелок, и по тому, что в него была положена хотя и сильно залатанная, но чистая сорочка, оставшаяся от отца, Василий догадался, куда собралась мать.
— Почему ты думаешь, что его в тюрьме искать надо?
Надежда Петровна, покраснев, вздохнула и прошептала:
— Да так уж.
Мать больше ничего не сказала, Василий тоже промолчал, только просительно предупредил, когда она уходила:
— Ты там поосторожнее.
Вернулась она к вечеру, заплаканная, но глаза ее блестели весело.
— Набито их там, голубчиков, человек двести, и больше всего солдат. И казаки там есть, и горцы.
— Да ты что, там внутри была? — спросил Василий.
— И внутри была, внутренний двор там есть такой, их туда гулять выпускают. Часовому отсыпала табачку, он и пропустил.
— Значит, ты его видела?
Она кивнула головой.
— За что же он попал? Срок отпуска, что ли, пропустил?
— Какой срок? — шепотом ответила Надежда Петровна. — У него, Вася, настоящего-то срока совсем нет… У него на руках заместо бумаг — липа…
Мать, оказывается, была в курсе всех дел Сергея Комлева, Излечившись после своей страшной раны, он твердо решил, что воевать ему не за что и что на фронт возвращаться незачем. В госпитале среди писарей нашел он сочувствующего, с ним вместе они и сготовили ту самую «липу», о которой говорила Надежда Петровна. Комлев происходил откуда-то из крестьян черноземных мест, но с юности забрел на Кавказ, полюбил этот край, и в «липе» прямо указывалось, что родиной его является Краснорецкая губерния. Для обычного времени эта «липа», может, и сошла бы. Но когда она попала в руки самому Осипу Ивановичу Пятницкому, производившему большую облаву на рынке, он заподозрил что-то неладное и задержал Комлева.
Был один из первых ясных осенних дней, когда еще все роскошно зелено, но воздух чуть-чуть начинает холодеть. И так будет не день, не два и не одну неделю, а несколько месяцев — может быть, вплоть до Нового года. Все станет пестреть, опадать, воздух по утрам будет морознее и прозрачнее, а дни — короче. Но солнце все положенное ему время будет царить на небе. Этому времени года на Кавказе соответствует северное бабье лето. Но для северян бабье лето стало грустным синонимом быстролетности, а хрустально-ясная осень Северного Кавказа может продлиться долгие месяцы и даже всю зиму.
В такое утро невозможно сидеть в комнате, и как только Асад пришел к Василию, они вышли из дому. Ведя разговор и наслаждаясь погодой, они шли по тихим улицам Арабыни и незаметно дошли до огромного плаца, примыкающего к самому городу, может быть привлеченные туда резкими командными окриками, звонко раздававшимися в тихом воздухе.
Там шло обучение новобранцев. В линюче-зеленом, застиранном обмундировании, они с криками «ура» и штыками наперевес бежали по полю и каждый со всего маху вонзал штык в подвешенного между двумя столбами болвана, составленного из мешков, набитых тряпками. Другие новобранцы по команде с походного порядка быстро перестраивались на боевой и тут же, падая, на землю, лихорадочно быстро окапывались и целились по воображаемому противнику…
— Первый сорт солдаты будут, — со странным выражением, соединяющим грусть и восхищение, сказал Василий.
— Это земляки мои, веселореченцы, с гордостью проговорил Асад.
Вася ничего не ответил. Он вглядывался в лица новобранцев. Все это были крепкие ребята, широкие в груди, тонкие в поясе. Пожалуй, много было темнобровых и смуглых, но не больше, чем среди местных казаков. Видно было, что они хорошо понимают команду, которая отдавалась по-русски и время от времени уснащалась ругательствами.
«Почему веселореченцы?» — подумал Василий. Утверждение Асада показалось ему неубедительным.
— Национальности не могу различить, — сказал Василий вслух. — Солдаты как солдаты. Погляди-ка хотя бы вон на того крайнего — явный русачок.
Это был крепкий, ширококостный парень. На его округлом румяном лице ярко выделялись небольшие синие глаза. Отделенный командир вывел его перед фронтом и заставил проделать ружейные приемы — очевидно, для образца, так как синеглазый проделал все с щеголеватой точностью.
— Молодец, — сказал Василий, — будет ефрейтор что надо.
Наступил полуденный перерыв, и тот самый русый крепыш, на которого показал Василий, засунув руки в карманы, разминаясь и потягиваясь, прошел мимо них неподалеку. Асад сам не мог бы объяснить, почему, но он был уверен, что этот парень, как и все прочие, тоже веселореченец. Его в этом убеждало не только лицо, но даже самые незначительные движения, повороты головы, улыбка… Асад внезапно окликнул его по-веселореченски:
— Эй, друг, здоровья тебе, ты из чьих будешь?
Парень остановился, видимо недоумевая, огляделся и даже наверх посмотрел. Потом, поняв, кто окликнул его, не спеша приблизился.
— Я? — спросил он, вглядываясь в Асада и прищуриваясь. — Я Верхнего Баташева Исмаила внук.
— Касбот — это был он, — взглянув на Асада, сразу догадался, с кем говорит. О Хусейне Дудове и его семействе знало все Веселоречье. И никем, кроме как сыном исчислителя Хусейна Дудова, не мог быть этот худенький юноша в серой шинели с орлеными пуговицами. Об Асаде Дудове Касбот слышал и от Нафисат — он сопровождал Константина, присланного в Веселоречье русскими друзьями. Касбот на всякий случай опросил Асада, кто он такой, и, убедившись, что предположения его правильны, удовлетворенно кивнул головой.
— Жаль, мы с тобой на пари не пошли, я бы выиграл, — с торжеством сказал Асад, обращаясь к Василию.
— Да, — сказал Василий, вглядываясь в лица других новобранцев, кучкой расположившихся неподалеку, и начиная замечать в них что-то отличное от русских, прежде всего сказывающееся в позах: все сидели, подобрав под себя ноги, ни один не лежал облокотившись. — Но как же так? Ведь веселореченцев как будто не призывают в армию?
— А это, верно, добровольцы, — сказал Асад. — Хотя нет, не похоже, добровольцы в черкесках. Я вижу, много тут наших земляков, — сказал Асад Касботу, который, выбрав, где трава почище, привольно раскинулся на ней. — Неужто добровольцы?
— Все добровольцы, — ответил Касбот, кусая травинку и прищуренными глазами глядя куда-то вдаль. — Весною приезжал с фронта дядя мой, Кемал, который состоит при особе князя Темиркана. Звал нас в добровольцы — коня обещал, одежду красивую. Ну, а мы ведь все женихи. Мышь в мышеловку забежала — ни воли, ни сала. — Он так смешно сказал эго, что Асад расхохотался.
— Чего это он? — спросил Василий.
— Потом расскажу, очень забавно разговаривает, — ответил Асад.
— Да, — раздумывая, говорил Касбот, — никогда не бывало, чтобы столько веселореченцев в солдаты набрали, — так надо же кому-нибудь начинать.
— Тебе понравилось? — спросил Асад.
— А чем плохо? Как у бабушки под платком. О еде не думай — накормят, спать уложат. Гуляем, песни поем. — И он тихонько затянул:
Соловей, соловей, пташечка,
Канаре-ечка жа-алобно поет… —
со старательной и явно нарочитой придурковатостью выговаривая слова.
Тут и Василий, глядя на его смекалистое лицо, засмеялся.
— Смешно? А? — спросил Касбот, широко улыбнувшись, отчего стали видны белые зубы. Но тут он вдруг мгновенно переменил позу и сел, поджав под себя ноги. Усмешки на его лице как не бывало. — Слушай, братец, — сказал он Асаду, снизу вверх глядя на него своими небольшими синими и пристально-настойчивыми глазами. — Как сын Хусейна, которого каждый веселореченец чтит за его справедливость, прошу тебя, помоги мне в одном деле. Если поможешь, вот эта рука, — и он протянул сжатую в кулак с напрягшимися жилами большую руку и разжал перед ним сильные пальцы, — будет твоя рука, только помоги.
— Что я могу сделать? — ответил Асад.
— Ты вольный, ты везде ходишь, а ведь нам из казармы можно выбраться только тайком. Здесь в тюрьме томится одна несчастная, она, как и я, землячка тебе, а мне приходится теткой, ее Нафисат зовут…
Но тут внезапно, не докончив своей речи, Касбот с неожиданной легкостью вскочил и вытянулся.
— Разговорчики! — услышал Асад начальственно-гнусавый, нарочито растягивающий звуки голос. Это был тот самый невысокого роста унтер с рыжими усами, который обучал новобранцев.
— Земляшок, ваше благородие, князь Хусейн Дудов сыношек будет, — старательно вытягиваясь, ответил Касбот, нарочито коверкая русский язык.
— Вот, — сказал благосклонно унтер, обращаясь к Асаду, — толкуют, вассиястьво, насчет вашего племени, что искони к военной службе не способны, и когда нас из учебной команды выбрали, чтобы, значит, ваших обучать, веселореченцев то есть, так меня все товарищи стращали: не ходи, мол, Кучерук, — это я — Кучерук, — намаешься с ними. А получилось обратное: и строй понимают, и ружейный прием любят.
— Ружье давай, палка надоела, — сказал Касбот.
— Молодец! — вдруг вырвалось у Василия, который услышал в его словах то, чего, видимо, не услышал унтер Кучерук.
— Именно так, молодец солдат, — поощрительно сказал унтер, похлопав по плечу Касбота. — Если так будешь успевать, в учебную команду определим. — И, кивнув головой, он ушел, унося с собой крепкий запах махорки и дегтя, которым смазаны были его сапоги.
— Сейчас барабан будет, — сказал Касбот, обращаясь к Асаду. — Дай мне ответ, утоли жажду души.
— Все, что могу, то сделаю, — сказал Асад. — Приду сюда и все тебе расскажу.
Застучали барабаны. Касбот схватил Асада за локоть, тряхнул и сам же поддержал его, так как Асада это выражение благодарности чуть не свалило с ног.
Касбот от отца унаследовал то, что родичи его и односельчане презрительно-добродушно называли миролюбием. Это означало, что Касбот, так же как и Али, не любил из-за мелочных причин ввязываться в драку. Как и отец, он обладал сметливой трезвостью ума, за которую Али слыл в селении хитрецом.
Касбот всегда казался сонным, даже участвуя в разговоре. Слова он цедил сквозь зубы. И когда они вдвоем с двоюродным братом Сафаром, сыном Мусы, захватив по топору и одну длинную пилу, уходили на заработки в лесничество, казалось, они вполне под стать друг другу — двое хозяйственных молодых крестьян, у которых одна забота: потуже набить мошну.
Конечно, Касбот был миролюбив. Но после того, как он узнал, что Нафисат, связанную, с кляпом во рту, увезли в город, он места себе не находил. Ему все представлялось, что ее, как овцу, взвалили на арбу, и чувства оскорбления и мести, неутоленной мести, не оставляли его. Он не только последовал за нею в город, он, подкупив тюремщиков, узнал, что она заключена в глубоком подвале Новой крепости, и даже разговаривал с нею, — этот-то разговор и услышал Джафар. При всем ужасе этих темных ям, они имели ту особенность, что их амбразуры были над самой землей и при попустительстве тюремщиков можно было переговариваться с заключенными. Пристав Пятницкий, по доносу Кемала прибывший на батыжевские пастбища с целью изловить Науруза, неспроста вместо него захватил в коше у Верхних Баташевых Нафисат. Свою тактику изловления Науруза он построил на опыте охоты: если подраненную самку оленя оставить привязанной в лесу, самец непременно придет к ней. Потому-то Осип Иванович и оставил открытой ту узенькую амбразуру, в которую не мог бы пролезть даже ребенок: она давала возможность близким Нафисат слышать ее голос и говорить с ней. Осип Иванович Пятницкий уверен был, что Науруз придет к Нафисат.
Но пока только Касбот дважды, и то урывками, сумел поговорить с Нафисат.
Касбот не мог бы объяснить свою уверенность в том, что прохождение военной службы в Арабыни даст ему возможность освободить Нафисат. Он никому не рассказывал этих затаенных намерений, даже невесте своей Разнят, которая уговаривала его убежать в горы, как это сделали уже некоторые из «добровольцев», разочарованные тем, что ни коня, ни красивой одежды они не получили.
— Если меч сам тебе в руки идет, хватай его за рукоять, — ответил он своей подруге старинной поговоркой.
Однако на первых порах его надеждам не суждено было оправдаться. Из Красных казарм, в которых разместили запасной батальон веселореченских новобранцев, ясно видны были белые приземистые стены Новой крепости, и все же Нафисат для него оставалась недосягаемой. Он даже толком не знал, что с ней. Но то, что он мог хотя бы издали видеть белые стены ее тюрьмы, подогревало его надежду. Он был терпелив, настойчив, его изворотливая мысль не пропускала ни одной лазейки. И вот неожиданное знакомство с Асадом Дудовым открыло перед ним вполне осуществимую возможность.
Асад, вернувшись домой, дождался, когда отец вышел к вечернему чаю, и спросил его:
— Папа, ты ведь бываешь в тюрьме?
— Бываю. А почему тебя это интересует?
И Асад рассказал о просьбе Касбота.
— Видишь ли, сынок, — смущенно ответил старик, — меня вызывают только к тем заключенным из наших единоплеменников, с которых судебным властям и тюремному начальству требуется снять дознание. К той несчастной, которую ты только что назвал, меня ни разу не требовали, я даже ничего не знаю о ней.
— Я обещал Касботу узнать все точно, и я узнаю, — упрямо сказал Асад.
Нет, нет, — испуганно заторопился старик. — Давай уж лучше я. А то ты опять попадешь на путь приключений, не дай бог.
На следующее утро старый Хусейн Дудов позвонил у крыльца одного из самых уютных домиков с маленькой медной дощечкой на дверях: «Врач Иннокентий Иванович Жасминов. Внутренние, детские и женские болезни». Дверь открылась, хорошенькая ласковая девочка сказала: «Папа в саду», — и умчалась куда-то в комнаты. По стеклянной пустой галерее Хусейн Асадович прошел на балкон и спустился в сад. Хозяин, в галифе и чувяках на босу ногу, в помочах поверх рубашки, костлявый, жилистый, присев на корточки, возился среди зелени. Своим лицом, с длинным, нависшим носом и тонкими, тоже свисающими усами, он напоминал индюка. Редкие волосы были растрепаны, руки до локтя — в жирной черной земле, но его скривившиеся в усмешке тонкие губы и даже кряхтенье говорили о том, что сейчас он наслаждается жизнью.
— А, Хусейн Асадович, прошу, прошу!.. Извольте видеть, земляника садовая. Три года вела себя отменно, а в этом году некоторые кусты мельчать стали. Вот я по зрелом размышлении и решил: кусты из грядки поскорей вон, а то они мне всю породу испортят. Прошу на скамейку. Чем обязан?
Старики знали друг друга несколько десятилетий, так как переводчика и врача часто вызывали по одним и тем же делам, большей частью по преступлениям, совершавшимся в аулах. Иннокентию Ивановичу хорошо было знакомо выражение лица Дудова, торжественная неподвижность и закинутая кверху голова — видно было, что старик чем-то сильно взволнован.
— Неужто Марьям Ибрагимовна занедужила? — спросил участливо врач.
— Нет, Иннокентий Иванович, у нас в семье все слава богу. Я к вам с делом не совсем обычным и заранее прошу извинения. Вопрос один задать хочу. Рассчитываю, что вы, как врач, поймете меня. Ведь вы у нас в Арабыни единственный тюремный врач и всех наших арестантов знаете. Видели ли вы несчастную женщину, Нафисат Баташеву, содержащуюся вот уже два месяца в одной из самых страшных ям Новой крепости?
Иннокентий Иванович встал во весь свой высокий рост и начал, ударяя рука об руку, стряхивать с них землю, не глядя в лицо собеседнику.
— Я-то видел, — сказал он сухо. — А к чему вам знать то что не надлежит?
— Родные беспокоятся. Знаете, горский хабар, он сквозь стены тюрьмы проникает. Больна она, говорят.
Иннокентий Иванович не то откашлялся, не то усмехнулся.
— Не знаю, как судить насчет ее здоровья, ведь ей родить скоро.
— Родить? — изумленно спросил Дудов.
Иннокентий Иванович поморщился. Он и сам не понимал, как это у него вырвалось. Теперь он сердился на себя и еще больше на своего собеседника.
— Я даже не знал, что она замужем, — растерянно говорил Дудов. — Ведь она Баташева, Баташева Исмаила дочка.
— Как же, замужем! И завидную партию себе составила, — злобно-насмешливо говорил Иннокентий Иванович. — Ее муж — это тот самый абрек Науруз, насчет которого споры были: есть он в действительности или нет. Куда уж действительней, супруга его последние месяцы дохаживает.
— А разве в подобном положении можно женщину держать в сырой яме? — запальчиво спросил Дудов.
— А на эту тему я, знаете ли, почтеннейший Хусейн Асадович, пас… Если в вашей семье у кого-нибудь мигрень, или понос, или другое что-либо сходственное… или даже, например, насчет рассады или саженцев, — пожалуйста, же ву при… А что касаемо до чего политического, я в это не вдаюсь.
Худой, тонконогий, он высился перед Дудовым, и тусклое выражение страха написано было на его продолговатом, индюшечьем лице.
Да Хусейн Асадович ничего другого от него и не ожидал. Он таков и был всегда, этот единственный на весь Арабынский округ чиновник медицинской службы, представитель судебной, уголовной, тюремной, санитарной и прочей официальной медицины. Хусейн Асадович прекратил разговор, тем более что узнал от врача больше, чем предполагал узнать.
Итак, дело шло о жене Науруза…
Асад даже тихонько взвизгнул, когда отец рассказал ему страшную новость. Ему вспомнилась тоненькая, с легким шагом девушка, которая в ту незабываемую ночь вела его и Константина на свидание с Наурузом. Как она шла! Если бы вода могла течь вверх, только с таким вот текущим вверх потоком можно было бы сравнить ее движения. Воображение рисовало Асаду ее освещенное ярким светом полной луны лицо, чудесно умеренные черты и выражение смелости и правды на нем. Асад не стал разговаривать с обеспокоенным отцом и тут же пошел к Василию.
— Вот что, — сказал Василий, выслушав взволнованный рассказ Асада, — ты только не приходи в отчаяние… Неужели два таких могучих ума, — усмехнулся он, — как мы с тобой, не придумают чего-либо дельного? Я предложу тебе, например, такой план. Ведь мама моя единственная на всю Арабынь модистка. Она всех здешних чиновниц украшает и одевает и бывает во всех их домах, — что-то я слышал мельком и насчет жены начальника тюрьмы.
Они тут же позвали Надежду Петровну. Она действительно бывает в доме начальника тюрьмы, есаула Бубекина: старшая дочь есаула выходит замуж, и Надежда Петровна шьет приданое. Узнав о Нафисат, Надежда Петровна даже всплакнула и сквозь слезы сказала, что через женщин можно узнать обо всем, что происходит в Арабыни.
Дело в том, что в бубекинском доме у Надежды Петровны была приятельница Таечка, которая самой Бубечихе приходилась племянницей. Она сиротка, жила у них из милости и выполняла обязанности домашней работницы. Таечка пользовалась полной доверенностью «тетеньки». Она и детей нянчила, и стирала, а когда в доме совершалось такое большое дело, как изготовление приданого, была приставлена к Надежде Петровне в помощь. Надежда Петровна заметила, что девушка переимчива, аккуратна, трудолюбива, и стала ее между делом учить своему искусству. Таечка очень обрадовалась: она давно мечтала освободиться от унизительного положения приживалки и была предана Надежде Петровне.
Известно, что есть такие темы, по которым женщины, как бы ни велика была разница в их общественном положении, говорят как равные. Такой темой является беременность. И, ловко наведя «тетеньку» на разговор, Тая узнала, что Нафисат должна скоро родить, она очень больна и жестоко кашляет, так как находится в сыром, ужасном подземелье, почто к амбразуре этого подземелья можно подходить и разговаривать с ней. Сам пристав Осип Иванович Пятницкий ведет ее дело, посещает Нафисат для допросов, мучит-пытает, о чем даже начальник тюрьмы есаул Бубекин, верный царский служака, состарившийся в должности тюремщика, видимо отзывается неодобрительно. Все эти сведения от «тетеньки» через Таечку и Надежду Петровну дошли до Асада и Василия.
— У него у самого, изверга, жена в положении, — рассказывала Надежда Петровна. — Он ее холит и лелеет, а над этой несчастной зверствует, как только может.
Узнав от Асада эти ужасные подробности, Касбот прежде всего решил освободить Нафисат и совершить суд над палачом, так как был уверен, что если он не устранит этой несправедливости, она будет торжествовать.
Среди сослуживцев Касбота было несколько его родичей и земляков, сотоварищей детских игр, которые знали Нафисат. После занятий Касбот собрал их и рассказал о том, что ему было известно о Нафисат. И слова сами с непроизвольной легкостью сложились в лад песни, этой песней выражена была его просьба помочь в деле мести. Простая, протяжная и подробная, песня эта быстро запоминалась, легко передавалась из уст в уста. Скоро все унтеры заметили, что «черкесы что-то запели». Если бы во главе рот и взводов батальона были офицеры местного происхождения, из казаков, они, конечно, встревожились бы и обязательно постарались разобраться, о чем поют горцы. Но командирами рот и взводов были назначены частью поручики и подпоручики, вышедшие из госпиталя, а частью молодые прапорщики, присланные из Средней России. Командир батальона штабс-капитан Рыжиков, у которого во время речи дергалась голова — последствие контузии, — прочитав рапорт фельдфебеля первой роты о том, что в его роте поют, вызвал фельдфебеля к себе, нецензурно изругал того и приказал не мешать горцам петь.
Тем временем командир отделения, благоволивший к Касботу, как смышленому новобранцу, откомандировал его в учебную команду, созданную при батальоне. Касботу это дало некоторое преимущество. Новобранцев не только не выпускали из казарм, боясь, что они разбегутся по аулам, но их даже по нескольку раз в день пересчитывали; в учебной же команде действовал обычный военный устав, разрешавший давать увольнительные записки, что представляло Касботу полную возможность встречаться с кем нужно. Обучающимся в учебной команде вместо деревянных макетов дали в руки настоящие винтовки; целая стойка превосходных «пехотных трехлинейных», отлично смазанных и готовых к употреблению, стояла возле стены в той обширной комнате, где на отдельных кроватях разместили будущих ефрейторов и унтер-офицеров.
Правда, в неучебное время к винтовкам не допускали, они были скованы цепью с замком, и ключ находился у дежурного офицера. Да и как вооружить друзей, если они, готовые пойти за ним в огонь и в воду, были не здесь, а в батальоне? Касбот чувствовал, что действовать надо быстро. Но каким образом?
И он пошел к Загоскиным. (Асад к тому времени уже уехал в Краснорецк продолжать учение).
— Говори, как делать надо? — требовательно сказал он, обращаясь к Василию. — Нашей сестре поможешь — брат нам будешь…
История с Нафисат до глубины души возмутила Василия. Мучить беременную женщину для того, чтобы жалобы и стенания заманили ее мужа в ловушку, было настолько подло и бесчеловечно, что стремление освободить жертву и расправиться с палачом не могло не зародиться в душе человека. Но для Василия эта гнусная история входила в обширный круг явлений и фактов, о которых одержимый желанием мести Касбот даже не подозревал. Василий подумал и сказал:
— Надо помочь бедняжке.
Больше ни слова не услышал на этот раз Касбот, и это не понравилось ему, он счел, что Василий уклоняется от помощи.
Глава третья
При первом же свидании с Броней Василий — он был еще на положении лежачего больного — попросил ее съездить во Владикавказ, в редакцию газеты «Терек», и встретиться с Сергеем Мироновичем Кировым.
— Когда разговариваешь с Миронычем, похоже, что дышишь каким-то необыкновенным, вселяющим бодрость и веселье воздухом, — рассказывала Броня, вернувшись из Владикавказа. — И сразу такую силу чувствуешь — горы бы перевернула!
— Это так и есть, — подтвердил Вася, держа в своей горячей руке холодную руку жены и вглядываясь в ее раскрасневшееся узкое лицо с черными пушистыми бровями. — Так что говорил Сергей Миронович о солдатках? — возобновил он прерванный разговор.
— Да он об этом как будто так, между прочим сказал, и я не записала, — огорченно ответила Броня. — И только в вагоне, когда возвращалась и солдатки о своих делах говорили, я вдруг вспомнила.
И Броня стала своими словами пересказывать то, что услышала от Кирова:
— Горе войны обрушилось на плечи женщин, и когда они выйдут на улицу, не будет в России такой воинской силы, которая подымет против них оружие.
— А почему Сергей Миронович заговорил о солдатках? — задал вопрос Василий.
Броня, смеясь, ответила:
— Да я прочла ему то стихотворение, которое у нас солдатки сочинили, я его тебе показывала.
— Скажи-ка его еще раз, — попросил Василий, и Броня прочла:
Бражку пило в восхищенье
Волостное управленье.
Но они не ведали о том,
Что случится с ними днем.
Как солдатки-говорухи
Осерчали с голодухи,
И пошли они гурьбой
Получать паечек свой…
— Дальше я забыла. Да, вот еще:
Ждали, ждали, им сказали:
— Волостные загуляли… —
Волостных солдатки били
И до проруби водили…
— Да, солдатки… — проговорил Василий. — Вот мы с тобой знали эти стишки и посмеялись, а Мироныч — он сразу увидел в этом еще одно проявление народных страданий, народного возмущения, еще одну примету нарастающего революционного кризиса.
— Да, Мироныч так говорил, — подтвердила Броня. — Каков бы ни был ход военных действий, но то, что война обнаружила гнилость романовского режима, это ясно всей России. Гибель царизма неизбежна. Но буржуазия из этого делает свои выводы, хочет повернуть ход событий себе на пользу, а пролетариату нужно сделать свои… Такая обстановка, когда война вынудила царизм вооружить весь народ, не повторится, она должна быть нами использована!..
Теперь, после поездки Брони во Владикавказ и свидания с Кировым, Василий, выполняя указания Сергея Мироновича, на каждое военное поражение на фронте отвечал тем, что составлял коротенькую листовку и отпечатывал ее на гектографе, привезенном Броней из Краснорецка.
Надежда Петровна вместе с передачей Комлеву в тюрьму переправляла эти листовки заключенным солдатам. По этим же листовкам Гамид проводил занятия среди веселореченских рабочих. Листовки говорили о неустраненной причине всех бед и несчастий России и о романовском режиме, обо всем прогнившем и ненавистном строе, о ненужной народу, во имя чужих прибылей, войне. Листовки настойчиво твердили, что война дала народу в руки оружие — могущественное средство избавления и расплаты.
Василий каждый день с утра, покашливая, выходил из дому и совершал прогулку по заросшим травой, пустынным улицам Арабыни. Он шел по базару и там в киоске покупал газеты. Во время этой прогулки то девушка с красным крестом на белой косынке быстро выходила к нему из госпиталя, то навстречу попадался человек в солдатской шинели — свой брат инвалид. Они разговаривали: у инвалидов всегда найдется общая тема разговора. Или какой-то старичок в фартуке появлялся перед Василием. Два, три слова, и они расходились.
Сергей Комлев не знал о Гамиде, а Гамид — о Сергее, но все нити складывающейся в Арабыни партийной организации сходились у Василия Загоскина. И, наверно, никто в Арабыни в то время не представлял так ясно все, что происходит в России, как этот болезненный, прогуливающийся с тросточкой молодой человек.
Потом Загоскиных посетил еще один гость из Краснорецка — медлительный в движениях парень высокого роста, в одежде, измазанной нефтью. Помощник машиниста, он прибыл с паровозом, приведшим состав из Краснорецка в Арабынь. Василий не сразу признал в нем Казьку Ремишевского, младшего братишку слесаря депо Стася Ремишевского, с которым они вместе создавали кружок молодежи в железнодорожном поселке Порт-Артур. Мобилизованный одновременно с Загоскиным, Стась погиб на фронте. Казька за один год очень вырос, и, видно, такой быстрый рост изнурил его: худощавое, тонкое, без румянца лицо, бледные губы и белокурые волосы, тонкие и мягко-волнистые… Но когда он рассказывал о краснорецких новостях, карие глаза его блестели задорно и весело.
Оказывается, что в Краснорецкий запасной полк, где сейчас находилось несколько тысяч солдат-новобранцев и возвращающихся из госпиталей фронтовиков, попал самый близкий друг Василия — Виктор Зябликов, тот машинист, который в день начала веселореченского восстания на перроне краснорецкого вокзала обратился к казакам с речью, призывая их не участвовать в подавлении восстания. Находясь в ссылке, он был призван и попал на фронт.
Виктор участвовал в боях и за то, что взял в плен немецкого офицера, был награжден георгием, произведен в чин ефрейтора, а потом младшего унтер-офицера. После тяжелого ранения его эвакуировали в тыловой госпиталь и по выздоровлении направили в Краснорецкий запасной полк. Здесь его определили в оружейную мастерскую.
Но где бы ни находился Виктор — в окопах, в госпитале, в учебной команде, — везде оказывался он солдатским вожаком: мог по-большевистски правдиво ответить на любой вопрос, тревожащий солдат в это смутное время. В Краснорецке находилась вся семья Виктора: мать, братья, сестры и жена с ребенком. Вернувшись в Краснорецк, он сразу же вместе с механиком пантелеевской фабрики Максимом Колющенко и Броней взялся за воссоздание разгромленной в начале войны большевистской организации. Снова большевистское слово слышно стало в депо, на заводах и фабриках города, в казармах и в госпиталях. С помощью Кази Ремишевского была установлена и связь с Кировым.
Работа в оружейных мастерских позволила Виктору Демьяновичу (так почтительно называл Казя Виктора Зябликова) подготовлять оружие… «Революция не за горами, и в случае чего можно будет начать с солдатского бунта в запасном полку», — говорил Виктор Демьянович. Он слал привет Василию Романовичу Загоскину и спрашивал, как обстоит дело в Арабыни.
Был в этом вопросе оттенок несколько задорный: что-де у вас, в вашей Арабыни, может быть хорошего? Виктор, еще когда они оба работали мальчиками-учениками железнодорожного депо, любил то, что называется «подначить» друга, вызвать у него дух дружеского соперничества. Вспомнив это, Василий усмехнулся — ему приятно было во взрослом и почтенном человеке, которого уже иначе не называли, как Виктор Демьянович, признать эту знакомую мальчишескую черту.
Да и верно, что могло быть хорошего в Арабыни, захолустном, тихом местечке, железнодорожном тупике, в глубине гор? А Краснорецк как-никак губернский город, там есть десяток, а сейчас, пожалуй, и больше партийных товарищей, а он здесь один, загнанный в Арабынь болезнью. Там и железнодорожное депо, и промышленные предприятия, и новая, пробуждающаяся революционная сила — запасной полк, десять тысяч человек. Впрочем, нельзя сказать, чтобы в Арабыни в смысле революционных возможностей уж совсем хоть шаром покати. То, что нарастает в Питере, в Москве, в Краснорецке, проявляется по всей стране, как и в Арабыни…
Василий обстоятельно рассказал Ремишевскому о своем знакомстве с Гамидом Баташевым и о том, как через него удалось создать группу сочувствующих большевикам — рабочие арабынских фабричек и мастерских в большинстве веселореченцы и русские, есть армяне и дагестанцы. Установлена связь с солдатами, заключенными в тюрьму за уклонение от военной службы и нарушение дисциплины, — им грозит военный суд, это ребята отчаянные, готовые на все.
— Передай Виктору, что обстановка в Арабыни складывается напряженная, события могут пойти очень круто, — подумав, проговорил Василий; не хотелось ему до поры до времени рассказывать о том, какое брожение происходит в батальоне, среди веселореченцев, и в тюрьме, у заключенных… И не хотелось пока рассказывать о Касботе.
Касбот отбывал наряд, охраняя находившиеся в канцелярии учебной команды винтовки, установленные на деревянной стойке. Приставив винтовку к ноге, Касбот стоял не шелохнувшись, и только глаза его следили за движениями дежурного офицера, подпоручика Марковского, сидевшего за столом. Так как делать подпоручику было нечего, он занимался тем, что называлось у него «выработкой подписи», — бесконечное количество раз размашисто и вычурно расписывался, все выше и выше вскидывая петлю буквы «в».
— Вот проклятое «к», — бормотал он, — что с ним делать, никак не поймешь! А без него обойтись — будет просто «Марков», фамилия не та получается, гнать же вверх «к» — вся подпись дыбом встанет.
Отбросив наконец перо, он подошел к темному окну. За окном слышно было мерное капанье и хлюпанье воды — весь день то накрапывал дождь, то падал снежок, над землей стоял туман. Обругав погоду, подпоручик стал бесцельно ходить по комнате. Неожиданно взгляд его упал на неподвижного Касбота.
— Вот так фунт! — сказал он удивленно и подошел ближе, рассматривая Касбота. — Русак, а? — спросил он. — Как фамилия?
Касбот молчал, вытянувшись в струнку и тараща глаза на молоденькое, с усиками и бачками, прыщавое лицо подпоручика.
— Молчишь… Устав соблюдаешь… В унтера метишь. Да, всякое творение божие на этом свете вверх лезет, карьеру сделать стремится. Все равно всех перещелкают… Так-так-так… — и подпоручик, изобразив всем телом и лицом, будто лежит у воображаемого пулемета, очень похоже передал захлебывающийся ритм пулеметной стрельбы. — «А пошли в атаку, прапора не стало», — пропел он из популярной в то время песенки. — Из двухсот прапорщиков один только уцелевший: Антон Сосипатрович Марковский, сиречь полпроцента. И то с тяжелым ранением… Произвести в следующий чин и послать в запас, обучать пополнения — дьяволу в пасть, а?
Касбот безмолвствовал.
— Кто же ты все-таки такой?
Подпоручик подошел к столу и углубился в изучение списка сегодняшнего наряда.
— Вот так фу-унт! — сказал он удивленно. — На охране винтовок и денежного ящика — Баташев Касбот… Фамилия, положим, не важна. У нас во граде Туле проживают знаменитые самоварных дел фабриканты Баташевы — люди православные, великие жертвователи на божьи храмы… Так почему же все-таки ты такой белесый? — спросил он. — А? Не иначе что по закону Дарвина (Антоша Марковский не одолел второго курса духовной семинарии и о Дарвине имел понятия самые своеобразные): мамаша твоя, черноокая черкешенка, спуталась с каким-либо дюжим казаком.
Вот если бы в этот момент подпоручик посмотрел на лицо часового, он, может, заметил бы, что веки его дрожат, а глаза сузились, и понял бы, что упоминать в оскорбительном тоне мать Касбота совсем не следовало. Сегодня вечером как раз предполагалось то дерзкое дело по захвату военной тюрьмы, в котором Касбот должен был играть роль довольно важную, — в его кармане уже хранились отвертка, переданная ему Гамидом. Касбот, как только Марковский уйдет спать — а это, Касбот знал по опыту, произойдет очень скоро, после девяти часов вечера, — с помощью этой отвертки предполагал вывинтить шуруп, которым прикреплялась стальная цепочка, пропущенная через спусковые скобы винтовок. Одно оставалось неясным: следовало ли во время этой операции оставить дежурного офицера спокойно спать (Марковский спал очень крепко) или во сне заткнуть ему рот хотя бы его же, сейчас лихо надетой набекрень, кубанкой, связать или убить сонного? Убить, конечно, проще всего. Касбот, которого не зря, как и его отца Али, называли «миролюбивый», хотел избежать напрасного пролития крови. Но грязные и глупые слова Марковского, оскорбляющие мать Касбота, решили участь бесталанного поповского сына, единственного из двухсот прапорщиков чудом уцелевшего в полку после атаки, — ему предстояло бесславно погибнуть в глубоком тылу, в Арабыни…
Касбот встал на пост в восемь часов вечера, а в десять его должны были сменить. Большие круглые часы показывали без десяти девять. После девяти Марковский пойдет в комнату дежурного офицера и завалится спать, потому что с этого времени перестанет звонить телефон. Встанет Марковский не раньше двенадцати, обойдет батальон, проверит посты, так как с полуночи можно ждать проверки со стороны бдительного начальства — приезда дежурного по гарнизону или командира батальона, а то и телефонного звонка коменданта города. Время около девяти часов вечера считается самым спокойным: ни день, ни ночь! Темно, как ночью, а ночные меры предосторожности еще не принимаются — сквозь ставни арабынских домиков пробивается свет, и в офицерском собрании идет свирепая картежная игра. Марковский — завзятый картежник, потому-то он и подходил время от времени к окну, чтобы послать завистливый взгляд в сторону приземистого здания офицерского собрания… «Ничего не поделаешь, раз дежурный, так отдувайся за всех».
Наконец, обругав в последний раз погоду и предсказав безмолвному Касботу и его товарищам скорую отправку на фронт, в пополнение так называемой «дикой» дивизии, а также славную гибель в первом же бою, Марковский, зевая, погрозил кулаком обоим телефонам: городскому, прикрепленному к стене, поблескивающему своими двумя округлыми металлическими чашечками, и военному, в желтом ящике, и ушел спать. У дежурных офицеров звонок вызывает реакцию совершенно безусловную: еще не проснувшись, вскочить и бежать к телефону. Звонок — это, пожалуй, действительно единственное, что может помешать Марковскому хорошенько выспаться.
Но как раз сегодня никакой телефонный звонок уже не разбудит подпоручика.
Одна за другой солдатские фигурки выходят из казармы запасного батальона и скапливаются под теми слабо освещенными окнами, где на втором этаже находится канцелярия учебной команды. Дождь со снегом не перестает, но заговорщикам в туго подпоясанных серых шинелях скорее жарко, чем холодно. Они возбуждены, а то, что снег, подмешавшись к дождю, создал в природе непроглядную рябь и мелькание, — так это им только на руку: ничего теперь не разглядишь.
Невысокая арабынская каланча наконец медлительно и лениво отбивает удары. Роковые десять часов наступили. Один из заговорщиков ловко вскакивает на плечи другому и, встав на карниз, заглядывает в окно. Сквозь сетку капель, струящихся по окну, первое время он ничего еще не видит. Потом из темноты выступает огромное выпуклое око часов на стене, винтовки, поблескивающие на своей деревянной, свежестроганной стойке… В комнате неподвижно и пусто, нет никого. Но вот в дверь быстро вошел Касбот, руки его странно растопырены. Он нагнулся, достает из-за стойки с винтовками тряпку, предназначенную для обтирания винтовок, и вытирает руки, тщательно, насухо, а потом сует тряпку в карман. Вынув отвертку, он стал отвинчивать шуруп на стойке. Шуруп вынут. Осторожно, бесшумно, как это может делать только горец, винтовки освобождены от цепочки, но они, не колеблясь, держатся еще на стойке.
Касбот подходит к окну и видит за стеклом мокрое лицо товарища, который с возбуждением и восторгом, с готовностью к действиям следит за Касботом. И на душе Касбота, омраченной убийством Марковского, сразу делается веселее.
Тихонько распахнув окно, он впускает товарища в комнату. Хлюпающие и всхлипывающие звуки струящейся воды становятся сильнее. Но в окне уже появляется другое, с таким же выражением ожидания и готовности, взволнованное лицо. Не сговариваясь, согласно и ловко Касбот и влезший в комнату товарищ передают винтовки через окно третьему. На стойке все меньше винтовок — четыре, три, две, одна, ни одной…
Стойка пуста, комната тоже. Касбот, держа в руках винтовку, с которой он стоял на часах, спускается в черное окно, несколько заботливых рук снизу принимают его. Теперь быстро построиться. Заранее приготовленные погоны прапорщика прикрепляются к плечам Касбота. Построенное попарно отделение, взяв винтовки на плечо, направляется к воротам. Касбот, придерживая саблю, снятую с Марковского, как и полагается офицеру, ведущему команду, идет впереди, сбоку. Ловко, не сбиваясь с шага, он поворачивается и идет спиной вперед, будто проверяя, как марширует отделение, и вместе с этим пристально вглядывается в лица товарищей. Нет, все в порядке, на лицах написана твердость, решимость, готовность ко всему.
Опаснейший момент: перед ними ворота казармы. Над воротами висят два красноватых керосиновых фонаря, там стоит часовой — он в бурке, с винтовкой. Крепко держа винтовку, он с любопытством вглядывается в темноту двора, откуда прямо к воротам стройно марширует команда, офицер, придерживая саблю, идет сбоку.
Солдаты в шинелях, а офицер — франтит — в одной гимнастерке, обыкновенной солдатской, как часто носят прапорщики. Но кубанка офицерская, дорогой смушки, с синим перекрещенным верхом. Он ведет свою команду прямо на ворота. И хотя по форме часовому следовало бы свистком вызвать караульного начальника, часовой, на что и рассчитывали заговорщики, ни за что не будет связываться с офицером, ведущим команду. Калитка распахнута, часовой вытянулся. Касбот козырнул небрежно, по-офицерски, встал возле калитки и пропустил мимо себя всех своих. Вспомнив предсказание Марковского о том, что им всем суждено погибнуть на фронте, Касбот мысленно обращается к мертвому телу, которое лежит на койке дежурного офицера, прикрытое шинелью, чтобы не было видно крови, и шепчет:
— Ты уже сдох, а мы будем жить, будем долго жить!
Дрожа от холода и возбуждения, Сергей Комлев стоял неподалеку от тюрьмы и поджидал Касбота. Дождь перешел в снег, медлительный, ленивый, здание тюрьмы, проступавшее среди мелькающей белизны, теперь стало казаться ближе, чем на самом деле. Комлев прислушался: ни одного звука.
Сквозь мелькающий снег четко, как бы толчками, быстро следующими один за другим, приближался отряд Касбота. Увидев, что русский солдат ждет его на условленном месте, и угадав, что это и есть Комлев, Касбот почувствовал, что в груди у него стеснило. Ему захотелось сказать Комлеву ласковые русские слова, какие бывают только в любовных и колыбельных Песнях. Но он не знал этих русских слов.
И Касбот сказал только:
— Говори, что делать надо, приказывай.
— К тюрьме! — сказал Сергей.
Калитка, прорезанная в огромных железных дверях тюрьмы, была раскрыта, возле нее стоял в гимнастерке без пояса (у арестованных солдат отнимали пояса) солдат с винтовкой. Он притопывал, пританцовывал и с веселым интересом вглядывался в сдержанно-взволнованные молодые лица веселореченцев, входящих в тюрьму.
— Ну как, Сергей, дела? — спросил он Комлева.
— Как по маслу, — ответил Комлев.
— Так чего же мы в этих стенах проклятых собираемся? Скорее бы прочь отсюда, уйти в лес.
— В лес не торопись, соскучишься, — ответил Комлев.
Начальник тюрьмы, пожилой, худощавый человек в зеленом вицмундире с серебряными капитанскими погонами и без шапки — таким его взяли из квартиры, находившейся при тюрьме, — держался прямо: то ли он старался соблюсти свое достоинство, то ли потому, что руки его были перекручены сзади. Снег падал на его слипшиеся жиденькие волосы, и видно было, что ему и холодно и страшно. Смотря прямо в лицо Сергея Комлева своими выцветшими глазами, он говорил негромко и размеренно:
— Конечно, господин Комлев, вы можете меня убить, на то воля божия, но ключи от всех казематов находятся у господина пристава, он сам прибывает каждый раз для допроса упомянутой Нафисат Баташевой.
— А как же вы кормите ее? — спросил Сергей.
— Через особое окошечко в стене, — ответил начальник тюрьмы.
— Давай скорее, где она? — спросил срывающимся голосом Касбот.
Начальник промолчал.
— Ты слышал, пес, что тебя спрашивают? — угрожающе сказал Комлев.
Начальник вздохнул, голова его судорожно дернулась.
— На все божья воля, — пробормотал он. — Идемте, здесь близко.
В крепостную стену была вделана железная дверь.
— Вот здесь, внутри стены, находятся казематы, — сказал начальник тюрьмы, — но только ключа от этой двери у меня тоже нет.
Касбот со всего размаху ударил прикладом. Дверь загудела, известковые и кирпичные осколки посыпались на снег.
— Постой, парень, силой тут ничего не сделаешь, — сказал Комлев. — Замок есть замок, он с хитростью сработан, его с хитростью ломать нужно.
Комлев вставил штык в замочную скважину и стал мерно раскачивать.
— Теперь бы стамесочку или отверточку, — сказал он ласкательно и хищно.
Касбот вспомнил, что отвертка у него в кармане, и протянул ее Комлеву. Тот, осмотрев ее, сунул в узенькую щель между дверью и косяком, обитым железом, прямо напротив замка. Легонько ударил прикладом по рукоятке отвертки раз, другой, и отвертка встала торчком.
— Теперь хватит, теперь можно опять штыком пощекотать, — сказал Комлев.
Снова раскачка штыка, вверх, вниз, вверх, вниз, опять легкие удары по отвертке — и дверь, вдруг щелкнув, распахнулась, точно ее кто-то отомкнул изнутри.
Касбот шагнул в темноту.
— Осторожно, можете упасть, — раздался предупреждающий голос начальника тюрьмы, и Касбот почувствовал, как крепкая рука Комлева ухватила его за локоть.
Это был узкий коридор внутри крепостной стены: с одной стороны — глухая кирпичная кладка, с другой — через каждые двадцать шагов на уровне неровного каменного пола видны при колеблющемся огне свечи, которую зажег Комлев, какие-то отверстия, достаточно широкие, чтобы спустить туда вниз человека. Свет был красноватый, красноватой казалась стена. «Как под веками, когда закроешь глаза», — подумал Комлев и спросил:
— А здесь еще кто-нибудь заточен?
— Со времени кавказских войн никого здесь не заключали, — ответил начальник тюрьмы. — И я должен сказать вам, господин Комлев, что считаю зверством применять в отношении беременной женщины…
— Знаем, жалеете вы нас, как кошка мышку, — проговорил Комлев.
— Уже пришли, — сказал тюремщик. — Вот лесенка, ее нужно спустить вниз, вот так.
Касбот спустился, и Комлев сверху подал ему свечу.
Подняв ее высоко, Касбот осветил неровно и грубо обработанные серые каменные стены. Под ногами хлюпала вода. Касбот опустил свечу. Где же здесь Нафисат?
— Нафисат, няня моя! — забыв обо всем, позвал Касбот так, как звал в детстве, когда был трехлетним увальнем, падал, и она, худенькая шестилетняя девочка, изо всех сил поднимала его. — Нафисат!
Вслед за Касботом сошли все, в яме стало тесно.
— Может, ты обманываешь, чтоб время оттянуть? — сердито спросил Сергей. — Тогда тебе отсюда живым не уйти.
— Нет, еще вчера проверяли, была здесь, — испуганно ответил начальник тюрьмы. — Вот сюда посветите-ка… сюда.
И огонь, колеблясь точно от ужаса, осветил угловатые очертания человеческого тела, истлевшую солому, клочья ткани, дне босые ноги, грязные и очень худые… Встав на колени, Касбот коснулся их и со стоном, точно ожегшись, отдернул руку: они были холодны, холоднее камня… Одной рукой держа свечу, Касбот другой рукой нашел лицо, пушистые широкие брови, холодный заострившийся нос, оскаленные зубы. Губы были липки и окровавлены, запекшаяся кровь была повсюду — на раскрытой сухой груди, на животе, который в сравнении с худым телом казался огромным…
— Касбот, братец дорогой, — сказал, вдруг всхлипнув, Комлев. — Давай-ка вынесем ее отсюда, нельзя ее здесь оставлять.
— Нельзя оставлять, — подтвердил Касбот и взял на руки жалкий труп. — Мы ее в горы унесем, там, на нашем родовом кладбище, схороним.
Они вышли из подземелья. Двор тюрьмы был пуст и потому казался особенно большим. Снег уже переставал идти, и только из глубины черного неба падали отдельные снежинки.
Одинокая фигура с винтовкой приблизилась к Касботу — это был один из веселореченцев.
— Пока тихо. Но в любой момент враги могут опомниться, — сказал он. — Я отправил наших людей из города и остался здесь с тремя товарищами. Одного я поставил у ворот, другой сторожит пленных. — Он оборвал русскую речь и спросил по-веселореченски, обращаясь к Касботу: — Сестра наша?
— Сестра, — сказал Касбот. — Возьми ее и уходи, я догоню тебя.
Тот кивнул головой и осторожно взял на руки тело Нафисат, он понял намерение Касбота.
И хотя разговор происходил по-веселореченски, Комлев понял, почему Касбот передает драгоценную ношу.
— Я с тобой тоже пойду, — сказал он.
Поимка Науруза обещала Осипу Ивановичу Пятницкому крупное продвижение по службе. Убедившись, что Науруз не идет на помощь своей подруге, как это было хитроумно задумано Осипом Ивановичем, он начал требовать, чтобы Нафисат указала, где и у кого прячется Науруз, и назвала его сообщников. Нафисат молчала. Тогда-то и начал свирепствовать арабынский пристав. Он заставлял Нафисат часами простаивать на каменном ледяном полу, избивал ее палкой и обливал соленой водой. Потом начались пытки, воскрешенные Осипом Ивановичем из страшных застенков средневековья: пошло в ход подвешивание за руки, раскаленное железо…
Только жалобные стоны сквозь стиснутые зубы удавалось вырвать у Нафисат, и это было единственное удовлетворение, которое получал пристав.
С первой же встречи с Нафисат, в ту памятную ночь, на облаве в горах, когда она попалась ему в руки и, смело взглянув своими блестящими глазами, назвала его псом, Осип Иванович возненавидел эту девчонку едва ли не больше, чем Науруза, сокрушительный кулак которого чуть не отправил Осипа Ивановича на тот свет. Даже жена Осипа Ивановича, полновластная хозяйка дома, называла мужа на «вы» и по имени-отчеству, а когда он входил в комнату, вставала. Не только женщины, но и такие, как Джафар Касиев, бледнели от неподвижного, снизу вверх, жабьего взгляда светлых глаз арабынского пристава. А эта — смотрит и глаз не отводит. Тоненькая, кажется, схвати и сломишь, а не ломается и не гнется.
А когда было установлено, что Нафисат беременна, Осип Иванович стал неистовствовать еще более. Теперь он палачествовал уже ради самого палаческого искусства, так как понимал, что ничего не сможет добиться от своей жертвы. В его монотонной жизни появилось развлечение, и он каждый раз не без удовольствия шел терзать Нафисат.
Она уже кашляла кровью. Все тело ее было в ранах, и едва они начинали заживать, как после каждых новых пыток вновь открывались. Доведенная до горячечного состояния, она потеряла представление о реальности всего происходящего. И пристав действительно казался ей отвратительной, со слюнявым и кровавым ртом бешеной собакой, хрипло лающей, своими клыками и когтями рвущей ее тело. Нафисат будто наяву оказалась в мире страшных сказок, и, так как сказочный мир с детства не был для нее отделен от мира действительности, она даже не удивлялась тому, что попала на растерзание такой сказочной лютой собачище, — Нафисат точно предчувствовала, что та гордая и трудная тропа, на которую она вступила, избрав своим мужем Науруза, должна была привести ее в долину ужаса. Но в сказках на помощь жертве обязательно приходит мститель-избавитель, и она его ждала.
Первое время заключения она вспоминала о Наурузе и звала его на помощь. Но потом в бредовом мире мучений, день за днем, неделя за неделей, мысли о Наурузе и о счастье быть с ним стали вызывать такие приступы горя, которые (она это почувствовала) могли поколебать ее сильнее всяких пыток, и она запретила себе думать о Наурузе. С ней теперь оставались только ее сыновья — она была уверена, что родит именно двух мальчиков. Очнувшись на окровавленной, липнущей к открытым ранам соломе, на холодном полу подвала, она по-прежнему ощущала существование своих детей и жадно отыскивала на полу куски хлеба и сырую картошку, которую ей кидали сверху, в амбразуру подвала. Она засыпала, и ей снилось, что два белых сокола летают над нею — это были ее сыновья: «Юсуф и Жакып». А потом уже эти птицы стали прилетать наяву. И во время самых страшных пыток она призывала их на помощь.
— Юсуф? Жакып? — бесновался пристав. — Кто такие?
— Вот они, здесь, соколы, белые птицы, — отвечала она. — Их заковали в стране снега и льда. Но они разбили темницу, прилетели ко мне.
— Бежали из заключения? Бежали, да? Это друзья твоего Науруза? Да? Отвечай, чертовка!
Но едва произносилось имя Науруза, как Нафисат смыкала губы, и опять ничего, кроме стона, не мог от нее добиться Осип Иванович.
Под действием пыток она уже давно потеряла рассудок, и пристав не догадывался об этом только потому, что его самого нельзя было признать душевно нормальным человеком, — то свирепое бешенство, во власти которого он находился, было для окружающих неизмеримо опасней и отвратительней водобоязни.
Подобной болезни подвержены бывают палачи и по призванию и по вдохновению, это болезнь угнетателей, и только беспощадной расправой угнетенных над ними пресекается подобная болезнь.
Осип Иванович находился в состоянии полудремы, когда дребезжащий звонок вдруг разбудил его. Он сел и прислушался. Жена, потревоженная этим движением, тяжело повернулась и со стоном вздохнула. Звонок повторился, настойчивый, решительный. Никто в Арабыни не осмелился бы поднимать такой трезвон. Это мог быть только звонок нарочного из Краснорецка — от генерал-губернатора. Накинув халат и сунув ноги в мягкие туфли, пристав упруго, мячиком, сбежал по лестнице и, не спросив, кто его беспокоит — он уверен был в том, что увидит нарочного из губернии, — открыл дверь. Его рывком схватили за руку, выдернули на улицу и мгновенно сунули в открытый рот (Осип Иванович хотел закричать) какую-то грязную тряпку, пахнущую оружейным маслом и кровью.
«Какой страшный запах!» — мелькнула в глубине сознания мысль. Перед ним стояли солдаты с винтовками — два или три…
Обозначился рассвет. За ночь выпал первый снег, горы белели сверху донизу, и только массив батыжевского сада чернел у самого основания близких округлых холмов. Воздух чист, мир прекрасен… Осип Иванович захрипел и дернулся.
И тут же один из солдат, круглолицый, скуластый, с покусанными в кровь губами, взял на изготовку свою с примкнутым штыком трехлинейную винтовку.
— Жить хочешь? — спросил он нерусским говором. — А другим жить не даешь? Кричать хочешь? А сколько времени наша Нафисат от тебя кричала? Теперь иди в загробный мир, будешь для нашей Нафисат на том свете воду носить.
Касбот говорил на веселореченском языке, но имя Нафисат все объяснило Осипу Ивановичу. Поняв, что это пришла смерть, он стал дергаться, отчаянно оглядывая мир, ища, кто бы пришел ему на помощь. Но кругом было безлюдно. Осип Иванович твердо знал, что помощь должна прийти, только бы не опоздали, он знал, что сила порядка одолеет прорвавшуюся силу мятежа. Но что до того — ведь тогда его уже не будет… И вдруг он замер, даже обвис на руках у своих врагов. Среди белесоватой серости окружающего появилось одно необыкновенно яркое и свежее пятно: красный, медленно пошевеливающийся флаг над тюрьмой. Это Комлев, раньше чем покинуть тюрьму, поднял над ней красное знамя. Свежий ветер с гор едва колебал его. И тут душа Осипа Ивановича умерла — карающая революция пришла к нему на год раньше…
Проследив за направлением взгляда потускневших и заслезившихся глаз пристава, Касбот спросил, кивнув в сторону флага:
— Увидел?
И, дав полное утоление взлелеянному в продолжение последних недель чувству мести, Касбот тем привычно ловким и сильным движением, которому его так тщательно обучали во время строевых занятий, вогнал штык в тело Пятницкого, вогнал глубоко, до самого сердца. Выдернул и ударил еще два раза.
— Готов, — сказал Комлев, отпустив тело пристава, оно мягко шлепнулось на свежий, быстро заалевший снег. — Пошли.
И когда они, приняв вид военного патруля, обходившего город, посредине улицы в ногу отошли на квартал от дома пристава, отчаянный женский крик заставил их вздрогнуть и оглянуться…
Женщина в темной шали стояла над телом Пятницкого. Еще два раза во весь голос крикнула она и упала на тело мужа.
— Плачь, плачь, мы тоже плакали, — сказал Касбот.
Комлев взглянул на его лицо и отвернулся, оно показалось ему страшным.
Проснувшись в обычное время, Василий удивился странной тишине, господствовавшей в доме. Мать строго настрого запретила ему вставать голодному — она сама приносила сыну еду, — и Вася терпеливо ждал ее появления, но она все не шла. «Наверно, помогает Касботу», — подумал он. От Надежды Петровны Василий знал, что она взялась быть связующим эвеном между Комлевым и Касботом.
Сергей Комлев и другие арестованные солдаты сидели в той же тюрьме, что и Нафисат, но в другом флигеле, построенном в более позднее время. Изолированное нападение солдат горцев на тюрьму с целью освобождения Нафисат почти никаких шансов на успех не имело бы. Но нападение на тюрьму, изнутри поддержанное бунтом арестованных солдат, открывало возможность освободить не только Нафисат, но и других узников.
От Гамида Василий знал, что Касбот собирается, освободив Нафисат, вместе с нею и другими своими соплеменниками уйти в горы и укрыться там.
Может быть, Комлеву с освобожденными солдатами лучше всего уйти вместе с горцами? Они могут составить ядро революционного отряда и еще пригодятся.
Но, может быть, события пойдут еще стремительней. Все говорило о том, что отсрочка революции, которую получил царизм, ввязавшись в 1914 году в империалистическую войну, приходит к концу. Позорные неудачи на фронте и небывалое, известное всему народу разложение среди правящих кругов, связанное, в частности, с именами Распутина и Алисы — иначе теперь не называли царицу, подчеркивая ее немецкое происхождение, — все говорило о близости бури. Народ негодовал против подлого поведения буржуазии, наживающейся на спекуляции и биржевых махинациях. Голодные очереди в городах и бунты солдаток, у которых полицейские власти не стеснялись зажиливать скудное пособие, исчезновение промышленных изделий в деревне и обнищание бедноты и солдатских семей, то и дело вспыхивающие по стране солдатские бунты и начавшиеся поджоги помещичьих имений — все свидетельствовало о том, что гроза приближается. Снова началось со всех промышленных городах стачечное движение, под большевистскими лозунгами зарево революции вставало над страной.
В этих условиях кто может заранее предсказать, как обернутся события в Арабыни? Нужно было только обеспечить влияние на их ход через посредство людей, участвующих в событиях.
Василий так глубоко задумался, что не заметил, как вернулась мать. И когда она вошла в комнату с подносом, на котором стояло горячее молоко и яичница, Василий залюбовался ею — такая она была оживленная, помолодевшая, с ярким и свежим румянцем на щеках.
— Заждался? — спросила она. — А как спал?
В этом вопросе сын почувствовал какую-то скрытую шутку и вопросительно посмотрел на мать.
Она подсела к нему и сбивчиво стала рассказывать о событиях этой ночи. Произошло все то, что он и предполагал. «Итак, у нас есть в горах вооруженный отряд, — думал он. — Надо будет сообщить в Краснорецк».
— Удалось освободить эту бедняжку? — спросил он.
Мать заплакала, и Василий все понял.
— Бедный Науруз!.. — сказал он.
А ведь гада-то этого, пристава, убили, все утро на улице валялся, у крыльца.
— Собаке — собачья смерть, — сказал Василий. — Жаль только, что не пришлось его судить по всей революционной форме.