Глава первая
Все словно спит в этой огромной долине, где протекает Кура. Даже облака, под которыми скрыты сейчас Большой и Малый Кавказ — два хребта, ограничивающие Великую долину, — даже эти облака, синие и плоские снизу, кудрявые и белые сверху, как будто застыли и не меняют своих очертаний. И так огромны эти две уходящие ввысь горные стены, что в сравнении с ними все кажется приземистым и маленьким: и огромные, то там, то тут растущие чинары, поднявшие свои темно-зеленые шапки среди арыков и полей, и даже самый город Елисаветполь, с его тонкими минаретами и церковными главами, белыми домами и старыми крепостными стенами.
Час еще ранний, солнце не встало, все неподвижно, все спит. И только по старому почтовому тракту, по щербатым камням его, легкой трусцой бежит сытенькая смирная лошадка рыжей масти и тащит за собой линейку-долгушу, нечто вроде усовершенствованной телеги, где сидеть можно, только спустив ноги или на одну, или на другую сторону, с опорой на длинную подножку. Смугленькая черненькая девочка лет тринадцати в шелковом нарядном платьице, с невыспавшимся лицом, полулежала на подушках, сплетя руки и положив их под голову. Ее не по-детски суровый рот полуоткрыт. Приподняв темные, слабо намеченные брови, она смотрела на небо — наверно, заснула бы, но тряская езда мешала. Звали ее Айбениз, что значит: луноликая.
Лошадью правил отец этой девочки Мир-Али-Бала Абасов. Девочка похожа на отца. У него такое же продолговато-смуглое лицо, и взгляд из-под длинных ресниц так же спокойно-внимателен, и даже очертания рта и носа, как у дочки, такого же рисунка и брови. Тонкие черные усы обрамляли его рот, как бы повторяя рисунок бровей. Мир-Али — преподаватель русского языка и литературы в маленьком, населенном исключительно азербайджанцами уездном городке Елисаветпольской губернии. Окончив так называемое татарское, то есть предназначенное для азербайджанцев, отделение учительской семинарии в Гори, он на всю жизнь остался приверженным к русскому образованию и к русской литературе. Двое сыновей его учились в реальном училище в Елисаветполе, и ему хотелось, чтобы светское образование получила и любимая дочь Айбениз. Но мысль о том, чтобы отдать Айбениз в женскую гимназию и оставить ее где-нибудь в Елисаветполе на квартире в знакомой азербайджанской семье, ему, а тем более жене его казалась невозможной. Тогда он сам начал проходить с ней гимназический курс, год за годом. А в этом году, весной, впервые повез он девочку в Елисаветполь, и она при женской гимназии сдала экзамен за пять классов, сдала превосходно, на круглые пятерки. Это было очень приятно.
Чтобы до ночи вернуться домой, Мир-Али еще на рассвете запряг лошадку, разбудил крепко спящую девочку, и вот они по сонным улицам города выехали на широкую, перерезанную арыками равнину. Ехали они уже более получаса, а по обе стороны дороги все одно и то же: надгробные камни, или стоящие прямо, стоймя, или накренившиеся, а то и вовсе упавшие. На них можно разглядеть арабские буквы, местами полустершиеся и потому однообразные. Жалобные эти обращения к аллаху, начертанные на камнях, звучали бессвязно, словно те слова, которые человек произносит перед смертью, в агонии. Заметив, что дочка отвернулась от земли и смотрит на небо, Мир-Али сказал:
— Большое кладбище. Ни один город в долине Куры не имеет такого огромного кладбища, как Гянджа. Да и вся эта местность, где сейчас едем, представляет собою огромный старый город — старая Гянджа. Приглядись. Видишь остатки старых стен? Это граница древнего города, он был довольно велик. Приглядись к той земле, по которой ступают копыта нашей лошади. Видишь, порой самой причудливой формы разноцветные камешки втоптаны и песок? Это все черепки посуды… Погибают города, люди, книги, а черепки остаются. Они свое скажут!
Отец замолчал, девочка, повернувшись, взглянула на дорогу, под копыта лошади.
— Наши муллы, которые все на свете начинают от корана, — заговорил Мир-Али, — утверждают, что построили этот город арабы, когда они огнем и мечом утверждали здесь коран. Но муллы могут говорить все что угодно — камни говорят правду. Пока ты была в школе на испытаниях, я прошел вдоль той части стены, где пробои наиболее значительны. Там под стенами тысячелетней давности можно обнаружить еще более древние: их складывали, не употребляя связывающего цемента, а просто накладывая один сырой кирпич на другой. Отвердевая, кирпичи сливались воедино, срастались навеки. Даже и сейчас видно, что эти древние стены сложены из множества отдельных кирпичей, но отделить один кирпич от другого невозможно, и эту часть стены не могли сокрушить даже пушки. И знаешь, что особенно взволновало меня? Эта самая древняя часть стены, основа ее, уже сложена в виде правильного четырехугольника, а углы городских стен обращены к четырем странам света. Так строили города в те древнейшие времена, когда первые открытия в сфере точных наук казались откровениями богов. Значит, наша Гянджа построена в те времена, когда геометрию и механику употребляли в Египте для строительства пирамидального вида усыпальниц фараонов и когда в Вавилоне первые обсерватории были неотъемлемой частью храмов. Совсем иначе построены города ислама: их мечети все обращены в сторону Мекки, и соответственно этому расположены площади и улицы. Нет, старая Гянджа много старше ислама. Ислам возник там, где караванные пути пересекают великие пустыни, это религия кочевых купцов и кочующих разбойников. Не только ислама, но и христианства еще в помине не было, когда на таких вот плодородных речных долинах возникали первые очаги человеческого труда и культуры, — в долине Нила, в междуречье Тигра и Евфрата, а здесь, у нас в Закавказье, — между Арагвой и Курой, между Курой и Араксом. Еще великий Низами, хотя он и жил во времена свирепых войн, превративших в пустыни эти места, так говорил о нашей родине…
И Мир-Али, раскачиваясь, нараспев прочел стихи Низами, которые, казалось, сами благоухали цветами. В них воспевался этот опоясанный Курой край цветов: райским рощам подобные рощи на берегах ее, луга, где круглый год благоухали вечнозеленые травы, край, где весенние ветры веют зимой и куда суровый дей (январь — декабрь) приходил в одеянии цветов. Здесь было место сборища птиц со всей земли; нужно тебе любое птичье перышко — ищи его здесь.
При последних словах суровые губы девочки шевельнулись, она грустно усмехнулась: вокруг была засоренная черепками пустыня, сборище могил, заросшие развалины, С грустной нежностью задержался взгляд ее на приземистом кирпичном здании, возвышавшемся совсем неподалеку. Жадно, как медовое питье, впитывала Айбениз произносимые отцом стихи. И красные камни мавзолея своим немым языком подтверждали достоверность той картины, которую написал великий гянджинец, — здесь он был похоронен.
— И он это видел, — прошептала она.
Хотя она сказала совсем тихо, точно выдохнула эти слова, отец услышал их, понял ее и, обернувшись, с волнением ответил:
— Да, он это видел, он жил здесь, и народ наш вот так же, как ты, говорит: «Он это видел», — и надеется на лучшие времена. А об этом мавзолее мне удалось кое-что выведать у старого Зульфагара-ага. Он потом притворялся глухим и клялся, что мне это почудилось, но что сказано, то сказано.
Он говорил, невольно возвышая голос, так как с запада нарастал грохот ни с чем не сравнимый — бодрый грохот приближающегося поезда. Поезд уже весь стал виден: дымно-черная голова и членистое, пестрое тело — поезд был пассажирский. Быстро мелькали вагоны между старинными усыпальницами, древними камнями и массивными чинарами. Паровоз оглушающе крикнул, и Мир-Али замолчал, так и не закончив своего рассказа. Он придержал лошадь, невольно залюбовался поездом, и мысль, которая рождалась у сотен, тысяч и миллионов, мысль о невиданной мощи нового века пришла ему в голову.
Отец и дочь наблюдали за поездом. Он совсем близко пробежал мимо них, потом изогнулся, следуя мерному закруглению железнодорожного пути, стал замедлять ход. И вдруг дочь схватила отца за руку: кто-то выпрыгнул из поезда. В воздухе мелькнула фигура человека, широко раскинувшего руки, как бы готового взлететь, мгновенно возникла в воздухе и исчезла… Поезд стремительно уходил, уменьшался…
— Ты видел? Он выпрыгнул!
— Да. Это безумие. Наверно, разбился.
— Нет, нет! Поможем ему!..
И Айбениз, не слушая предостережений отца, соскочила и легко, как можно бежать только тринадцати — четырнадцати лет, перепрыгивая через камни и ямы, понеслась в ту сторону, где должен был находиться тот, кто выпрыгнул из поезда.
Вот и железнодорожный путь. Человек в форменной фуражке железнодорожника склонился над неподвижным телом.
— Живой? — опросила она по-азербайджански и, видя недоумение в поднявшихся на нее светло-серых глазах, повторила вопрос по-русски.
— Пока еще живой, — не очень охотно ответил железнодорожник, — а что дальше будет… хрипит очень…
И верно, тот, что, раскинувшись, лежал на земле, со стоном хрипел. Это был красивый, могучего сложения молодец. Ей казалось, что именно такого она и ожидала увидеть, когда бежала сюда. Но на ее глазах живой и яркий румянец погасал на этом лице, оно становилось бледнее, желтело, конвульсия ползла по всему телу, его вырвало с кровью, с желчью… Он откинулся назад и затих. Железнодорожник (это был путейский сторож, будка видна была из-за цветущих кустов) приник к его груди.
— Жив.
И радостным эхом повторились эти слова в душе девочки.
— Сотрясение мозга, — озабоченно произнес из-за ее плеча голос отца.
Железнодорожник взглянул на лошадь, которую Мир-Али держал под уздцы, и сказал в раздумье:
— Надо бы его деть куда.
— В больницу? — быстро спросил Мир-Али. — Мы можем вернуться в Гянджу.
Но сторож, как бы не слыша его, продолжал:
— Поезд не остановился, значит жандармы — это он от них, наверно, скрывался — не видели, как он выпрыгнул, и ищут его по вагонам. Через пять минут поезд дойдет до станции, ну, клади еще минут десять или двадцать, пока паровоз подадут. Через полчаса могут за ним приехать.
— Кто? — удивленно спросил Мир-Али.
— А те, кто за ним гнался, — с усмешкой, сразу оживившей его изрезанное морщинами лицо, ответил сторож. — Это можно только от большой беды прыгать с поезда на ходу.
— Какой беды? — спросила Айбениз.
Сторож искоса скользнул взглядом по ее взволнованному лицу и быстро стал выворачивать карманы пиджака и брюк молодого человека, продолжавшего лежать неподвижно. Спички, несколько медных монет, пестрый, как хвост павлина, кисет, но пустой, без табака. Ни паспорта, ни одной письменной бумажки. Он сунул руку за пазуху лежавшего — и по неподвижному, с крепко стиснутыми зубами лицу прошло содрогание, даже глаза открылись на мгновение, карие и ясные, как солнце. И снова лицо помертвело, выражая лишь застывшее страдание. В руках сторожа была ладанка, искусно сделанная из кожи, маленькая, туго затянутая тоненьким ремешком. Ремешок тут же развязали. Отверстие, которое стягивал ремешок, раздвинули. Большие, ловкие пальцы железнодорожника достали оттуда лист бумаги, развернули… Две арабские буквы значились на нем.
— Два арабских «ба», — сказал Мир-Али. — Что бы это могло значить? Во всяком случае, человека надо спасти.
Айбениз взглянула на него благодарно и с гордостью: «Вот какой у меня отец!» Но он ничего не заметил, он обдумывал положение.
— Увезли бы его куда, — настойчиво повторял сторож. — А то ведь за ним приедут. Если его здесь не найдут, я уж как-нибудь отбрешусь.
— Да, мы увезем его. Айбениз, устрой, чтоб мягче было лежать, взбей подушки.
— Сенца бы подложить, — я только вчера с вечера накосил, — сказал сторож. Видно было, как он сразу повеселел.
Большую охапку свежего, душистого сена, первого сена, в котором так много всегда желтых и синих цветов, принес он, завалил им всю линейку и помог Айбениз поудобнее умять его.
Хотя Мир-Али и сторож с величайшими предосторожностями подняли не приходившего в сознание молодого незнакомца, его все же опять стошнило. Айбениз положила ему под голову свою маленькую узорчатую подушечку, подарок бабушки.
Лошадь тронулась.
— Прощайте, добрый человек! — сказал Мир-Али. — Вы, значит, нас не видели, мы незнакомы.
— Езжайте, отопрусь, — подняв фуражку, сказал железнодорожник.
Повозка тронулась, и Айбениз, увидев, как по неподвижно-страдальческому лицу человека при первом же движении пробежали судороги, повинуясь какому-то инстинктивному побуждению, подсунула свои ладони под его тяжелую голову и, сообразуясь с медленным покачиванием линейки, стала предохранять джигита от сотрясений.
Поглощенная этим, она не следила за дорогой и не вслушивалась в то, что говорил отец. Только когда линейку вдруг сильно встряхнуло на ухабе, из стиснутых зубов незнакомца вырвался стон. Айбениз сердито подняла голову и увидела, что они едут по какой-то другой, неизвестной ей дороге, что вокруг поднимаются скалы и вода бежит где-то внизу, в ущелье.
— Куда мы едем, отец? — спросила она.
— Так я же говорил тебе, — удивленно ответил отец. — К дедушке Авезу. Никому не придет в голову искать там молодого человека.
С того момента, когда Науруз, преследуемый с двух концов поезда облавою, вынужден был выброситься из поезда и ударился о землю, ему казалось, что он с еще большей стремительностью летит в каком-то рдеющем пространстве, среди ослепительных болевых молний, то и дело пронизывающих его всего. И вдруг нежные, единственные в мире руки, руки Нафисат, нашли Науруза в этом красном мерцающем мире и откуда-то сверху, непостижимо как, охватили его голову.
Болевые молнии теперь, пожалуй, падали реже, но по-прежнему были остры и жгучи. И все же его «я» очнулось и начало борьбу за себя. Возникло ощущение иного, не стремительного, а медленно-потряхивающего движения. Правда, порой жгучие молнии вновь переносили Науруза в мир стремительного полета, но руки Нафисат были с ним и удерживали его… И еще что-то непередаваемо-родное овладело его восприятием — он давно уже, сам того не сознавая, с наслаждением вдыхал запах свежего сена, на котором лежал, и оттуда возникло первое представление: «Нафисат увозит меня на пастбища».
Нет, это были еще не слова, это было похоже на какой-то напев, успокоительно мерный, и Науруз заснул. То, что он уснул, Айбениз сразу поняла: гримаса, сковывавшая его лицо, смягчилась, и дыхание стало мерным и спокойным.
— Отец, он заснул, — тихо сказала она.
— Это хорошо, — ответил отец.
Солнце низко висело над каменными горами, окрашивая их в какой-то красный, дикий и печальный цвет. Путники довольно высоко поднялись в горы.
— Мы будем ехать всю ночь? — спросила Айбениз.
— А ты устала? Потерпи, девочка, скоро мост, за мостом есть небольшая пещера, там можно будет переночевать.
Она долго молчала. Красный свет на горах становился все печальнее, он постепенно погасал. Солнце ушло за горы, горы почернели. И вдруг красный, но совсем другой, чистый и радостный, такой, какой бывает на небе, свет вспыхнул там, куда ушло светило.
Айбениз тихо спросила:
— А сколько еще речек нам осталось проехать?
Отец засмеялся.
— Кто же их считал! Реки и ручьи, арыки, вброд и через мосты…
— А сколько мостов? — спросила Айбениз — и так тихо, что он не расслышал, и она обрадовалась этому.
Если бы только отец мог догадаться, какую странную мысль пробудило у его дочери упоминание о том мосте, после которого им предстоит ночной привал. Она вдруг подумала: «Третий мост, еще четыре осталось». И, как бы отвечая вспыхнувшим в тот момент краскам закатного неба, яркий румянец загорелся на ее смуглом лице.
Еще четыре моста переехать с этим молодцом, голову которого она держала на руках, с этим отважным героем, жизни не пощадившим за какое-то благородное дело, — и она навеки не расстанется с ним, станет его женой.
Семь мостов только нужно переехать вместе с любимым, чтобы никогда с ним не расставаться, — эту старую песню пела ей бабушка. И как ни стыдила себя Айбениз, как ни пыталась отогнать от себя прочь эту назойливую, тревожащую мысль, она не покидала девочку.
Неполная луна, туманная и печальная, высоко висела над землей. Науруз был спокоен, только раз вздохнул, взглянул не то на нее, не то на небо и прошептал:
— Нана…
«Он за мать меня принял», — подумала Айбениз, и слезы счастья выступили у нее, и она не могла их вытереть, так как руки ее были под головой Науруза…
На следующий день с утра они тронулись и три раза подряд вброд переезжали ручьи. А потом перед ними оказался мостик, до того старый и ветхий, что отец призадумался, а у Айбениз дрогнуло сердце. «Сейчас вброд пойдем», — подумала она. Но нет, ручей под мостом ревел слишком внушительно, и отец, ласково понукая заупрямившуюся лошадь, заставил ее вступить на сотрясающийся мостик.
— Это не мост, а искушение шайтана, — облегченно сказал отец, едва они перебрались на другую сторону.
Айбениз сказала себе весело и смущенно: «Четвертый, четвертый мостик!» — И она смелей стала разглядывать мужественное лицо, на которое сегодня вернулся румянец.
Науруз проспал весь день… Она вливала ему в рот воду — он жадно пил. Попробовала дать ему каймака — его вырвало.
День длился и длился, а дорога все вилась и вилась и уходила выше, каменистая, кое-где размытая весенними дождями. Мостов то долго не было, то вдруг один следовал за другим. Два раза подряд пришлось перебираться по мостам с одного берега на другой. И когда перед ними на высокой горе возник город, в бесчисленных окнах которого отражалось солнце, Айбениз могла считать себя дважды обрученной. Через шестнадцатый мост перебрались они уже возле самого городка.
Это был тот самый город, где в доме при мечети прожил всю свою жизнь дедушка Авез, отец матери Айбениз, он же Авез Рассул оглы, довольно известный среди народов Ближнего Востока поэт и философ, у которого в свое время побывал Буниат.
Расположенный верстах в семидесяти от железной дороги, город стоял на высоте летних пастбищ. Сюда с весны вместе с табунами откочевывали жители знойных долин — азербайджанцы и армяне. В летнее время с плоских крыш и балконов, а также с некоторых возвышенных мест города видны были прорезанные ущельями и поднимающиеся к ледникам неровные зеленые просторы, пестрые кибитки и пасущийся скот, словно рассыпанный горох — белый, рыжий и черный.
И так же, как горами, город этот окружен был легендами и сказками, их и посейчас неустанно записывал старый поэт. Родившись здесь и прожив всю жизнь, он и теперь на очередной встрече прочитывал иногда своим друзьям стихи, в которых воспевался родной город, сказочное местоположение его, таинственное прошлое, светлое будущее. Писатель Ахвердов, любивший посещать дом Авеза, с удивлением и восторгом говорил:
— Там, где я вижу стада безмозглых баранов в человеческом образе, которых я назвал шутки ради, в духе традиций восточной поэзии, «мои олени» — стадо тучных обжор, развратников, пьяниц и святош, — там видишь ты чертоги, населенные мудрецами.
— Наверно, мы оба правы, — с усмешкой отвечал поэт. — Если бы жители нашего города узнали, что хозяин вон той мастерской, что ютится в подвале, известный в городке под прозвищем «нелюдимый курд», Сулейман Мамед оглы, мрачный неразговорчивый человек, сочиняет басни, и такие, что мы с тобой завидуем, то они очень удивились бы. Они видят вон ту вывеску «Аптека» и подсмеиваются над чудаковатым лысым кругленьким хозяином ее Геворгом Ханаяном, а ведь мы знаем его как великолепного кеманчиста и лучшего знатока вин. Что они знают о чиновнике межевого ведомства Илье Андреевиче Петрищеве, кроме того, что он единственный из всех русских чиновников не играет в карты? А мы с тобой знаем, что в нашем друге Илье Андреевиче, которого мы называем Ильяс-ага, может быть погиб второй Шаляпин. Знают ли они, что разорившийся дворянин Рустам-бек — а он живет один в своем обветшавшем, заросшем травой доме и неизвестно чем кормится — является замечательным историком?
И пока маленький старичок в стоптанных туфлях на тоненьких ножках, поглаживая свою реденькую и кудрявую бородку, в заплатанной чохе, измазанной красками, произносил эту напыщенную, немного старомодную речь, которая вот-вот может перелиться в стихи, саркастические морщины на внушительном, умном, украшенном красивыми усами лице Ахвердова разгладились, ласковое веселье зажглось в его крупных серо-голубых глазах…
Дедушка Авез замолк, а Ахвердов в таком же тоне и в такой же старинной традиции продолжил:
— И кто из жителей нашего городка знает, что чудаковатый старикашка, живущий при мечети и по должности своей вечно враждующий с муллой, нарисовавший чуть ли не все вывески города и не пренебрегающий малярными работами, за свою жизнь переписал от руки несколько сотен редчайших книг и создал около десятка своих собственных и что песни его поют по всему Востоку?.. А там, где я вижу вонючий и дикий городишко, в котором мулла и священник соперничают между собой в невежестве, фанатизме и низкопоклонстве перед господином исправником, там видишь ты подоблачный чертог мудрецов. Что ж, друг Авез, видно, таково свойство твоего высокого ума.
Городок этот при всем своем подоблачном положении был одним из тысяч уездных городков Российской империи. В городке сидело полагающееся для него уездное начальство и чиновничество, пропадало со скуки и пило горькую, писало друг на друга доносы губернскому начальству, вертелось в клубе, играло в карты, дралось и танцевало завезенные с Запада танцы. Еще нужно добавить, что городок этот был местом ссылки самых нерадивых, в чем-либо проштрафившихся и невежественных чиновников. Народа они, конечно, не знали и знать не хотели, а лишь снисходили к местному купечеству — и то потому, что были с ним связаны взяточничеством. Тем, как живут населяющие город ремесленники, землепашцы и садоводы, они не интересовались.
Правда, исправнику было известно, что у проживающего при мечети старика Рассула оглы каждый месяц, точнее сказать каждое новолунье — в день рождения нового месяца — собирались почти всегда одни и те же люди (исправник знал их наперечет), но все это люди пожилые, связанные давней дружбой. Подозрительно, конечно, было, что такой видный человек, как член Государственной думы Ахвердов, тоже иногда бывает на этих сборищах. По слухам, почтил Авеза также наезжий из Тифлиса, беспокойный человек Джалил Мамед Кулизаде, редактор журнала «Молла Насреддин».
Но на сборищах этих главным образом пели, рассказывали сказки и пили, впрочем довольно умеренно. Исправник через муллу, ненавидевшего старого Авеза, подослал своего шпика, владеющего азербайджанским языком, — нет, ничего предосудительного на этих собраниях не происходило! Авезу, впрочем, было известно, что их подслушивают. Да и трудно ли подслушать? Пиршества происходили, если не считать зимнего времени, на стеклянной галерее, окна ее постоянно открыты, и хоть не всегда можно было разобрать, о чем говорят, но пение и музыку мог слушать всякий, стоило только подойти к мечети.
Исправник однажды, будто бы разыскивая воров, обокравших мечеть (Авез был уверен, что мечеть ограбили с участием муллы), обыскал все имеющиеся при мечети помещения. Побывал он также в маленькой комнатушке, где зимой происходили эти сборища. Очаг, находившийся в этой комнате и сложенный из самодельных, самим Авезом изготовленных плиток, несколько выдавался вперед, он был предназначен для того, чтобы можно было зажарить шашлык и обогреть комнату. Самый очаг и стены комнаты окрашены в светло-желтый, солнечный цвет, на котором ярко выделялись узоры зеленой листвы, — казалось, что вся комната оплетена ветвями. Яблоки, груши, виноград и сливы висели среди ветвей, разноцветные птицы, летящие и поющие, гибкие змеи с изумрудными глазами и пестро раскрашенными телами, разинув пасти и грозясь смертельными жалами, видны были повсюду.
— Это что? — спросил изумленный исправник.
— Ай, аллах, богохульство! Какое богохульство! Дерзкий смеет уподобиться создателю в изображении живых зверей, — сказал мулла, сопровождавший исправника.
— Это, ваше благородие, изображение рая, — смело ответил Авез. — Видите, здесь и змеи, и яблоки, и змей-искуситель. Нет только изображений людей, но тут я согласен с досточтимым нашим муллой: ислам запретил изображать человека, — да и к чему? Мы сами люди, искушения дольнего мира живут в наших душах, и нам нет нужды изображать их на стенах.
Исправник ушел, за ним — мулла, бормоча молитвы и проклятия.
Исправник не считал эти сборища явлением, достойным внимания. У него была другая работа. Неуловимая чья-то рука продолжала из года в год возмущать народ: прокламации не только Бакинского комитета, но даже порой из Петербурга и Москвы, возмутительные брошюры, явно отпечатанные за границей, продолжали залетать в заоблачный город. Сколько ни изощрялся исправник, он никак не мог поймать эту руку.
«Избранная беседа», — называл себя круг людей, собиравшихся у Авеза. Его самого, самого старшего по возрасту, они тоже, как если бы были его детьми и внуками, называли «дедушка Авез» и считали, что нет у них человека ближе Авеза. И они имели все основания так думать.
— Если аллах из-за десяти праведников сберегает этот город и не сбрасывает его в пропасть, то эти десять праведников и есть вы, мои друзья, — не раз говорил Авез.
Друзья благодарили его за такие лестные слова. Они не знали, что есть у дедушки Авеза тайна и нити этой тайны идут сюда не только из Петербурга, Тифлиса, Баку, но и далеко из-за границы, что имя Авеза знакомо и дорого тому великому учителю, который через горы, моря, через границы и кроваво-огненные линии фронтов шлет лучи своего светлого разума всем угнетенным и порабощенным. Еще со времен ленинской «Искры» лучи эти преломляются в светлой голове Авеза и рассеиваются по всем погруженным во тьму селам и пастбищам Азербайджана…
Отцу Айбениз, Мир-Али, мужу старшей дочери Авеза, кое-что известно об этих потаенных делах тестя, потому-то он и повез к нему этого молодца, который предпочел разбиться насмерть, но только не попасть в руки врагов.
Старик еще ничего не знал об этой новой заботе, которая медленно двигалась к нему со стороны Гянджи. Пока что его отягощала другая забота. Его младший сын, студент технологического института, долговязый Гафиз, приехав на каникулы, привез с собой приятеля, студента этого же института, Мадата Сеидова, сына известного бакинского нефтепромышленника. Это было бы еще ничего, но с ними был также английский корреспондент Кавказского фронта, мистер Седжер, прекрасно говоривший по-азербайджански, армянски, персидски и арабски и несколько хуже — по-русски. Оказывается, Гафиз при первом же знакомстве с англичанином (они познакомились в Баку в доме Мадата) рассказал о замечательных «беседах» избранных, происходящих в начале каждого лунного месяца в доме его отца, как раз тогда, когда, подобный ноготку ребенка — такое сравнение есть в стихах деда Авеза, — молодой месяц повисает над каменными домами города, рассыпанными по горе.
Старику не очень нравился Мадат, его бугристая бритая голова и цепкие глаза. Но англичанин, с его улыбкой, которая вдруг внезапно зажигалась и сразу же погасала на обветренно-красном лице с синими глазами, слишком близко посаженными друг к другу, казался деду Авезу еще более опасным и враждебным человеком.
Конечно, в доме Авеза, хотя жена его была больна и почти не вставала с постели, гостей приняли так, как подобает принимать: истопили баню, угостили обедом и уложили спать.
Старик покачал головой и, шепча любимые изречения из Низами и Омар Хайяма, стал готовиться к традиционному пиршеству. Он решил, что в конце концов если он перехитрил исправника, так перехитрит и этого иностранца и что сегодняшней встрече избранных в его власти придать характер самый безобидный.
Авез, собственноручно зарезав откормленного молодого барана (он считал приготовления к пиршеству слишком важным делом, чтобы доверять это кому-нибудь), освежевав его и разрубив на части, принялся строгать на открытой галерее шампуры для шашлыков; на них каждый из собеседников будет жарить свою долю — таков был установленный обычай на встречах. И вдруг он услышал снизу, со двора, резковатый голос любимой внучки:
— Дедушка, мы приехали!
Он увидел сверху линейку, въехавшую во двор, тревожное лицо зятя и понял, что в этот день еще одна забота свалилась на него.
Вина предложены были самые лучшие, и юный Гафиз, едва только замечал, что бокал опорожняется, тут же наливал его. Свежая кровь спеклась на шампурах, шашлыки давали сок, щекочущий ноздри, и зубы сами вонзались в хрустящее, обтекающее жиром мясо. Огонь в очаге прыгал, как веселый рыжий пес на цепи, преданный и свирепый, — он веселился, как всегда. Но на знакомых лицах, которые он освещал, хозяин не видел ответного веселья, принужденны были улыбки и недоверчивы взгляды, бросаемые в сторону присутствующего здесь иностранца в зелено-травянистом костюме, хотя он ежеминутно показывал свои белые зубы, а это должно было свидетельствовать о том, что гостю весело и что он смеется. Англичанин отчетливо произносил любезные слова на правильном, по-настоящему хорошем азербайджанском языке, но так, как он говорил, принято лишь писать на бумаге. Живости разговорного языка не было в этой изысканной речи.
«Огонь горит хорошо тогда, когда все дрова ровно высушены, а огонь нашего веселья не разгорается, потому что в него сунули сырое полено», — подумал дед Авез об англичанине.
Ему хотелось все-таки развеселить людей. «Подброшу-ка я в огонь веток цветущей розы», — подумал он и приказал своему младшему, Гафизу, прекратить беготню. Видно было, что гости уже насытились. Гафиз послушно встал у двери, и другой юноша, молчаливый и смуглый, в черных крупных кудрях, стал исполнять обязанности виночерпия.
— Возьми, Гафиз, кеманчу, спой любовную песню.
— Какую? — покраснев, спросил Гафиз, но покорно снял со стены нарядно отделанную перламутром кеманчу, красновато отсвечивавшую при вспышках пламени.
— Последнюю… Или ты в Петербурге замолк, как кенарь, покрытый черной попоной?
Тут Мадат рассмеялся.
— Нет, почтенный хозяин, даже серая попона петербургского неба не потушила пламени вдохновения вашего сына, — сказал он. — Спой, Гафиз, ту, что пел нам в Баку.
— А, Кара-гиле, Кара-гиле… — рассмеялся Гафиз, и ямки обозначились на его румяном лице. — Послушай, отец, и скажи, удалась ли мне песня, — сказал он, подняв почтительно-робкий взгляд красивых глаз на отца, перебирая и при этом поправляя струны.
И вдруг полился серебристый звон кеманчи, а Гафиз, сделав лицо одновременно умоляющее и строгое, нежным, но как бы прерывающимся от рыданий голосом стал на нитку мотива нанизывать слова, издавна выражающие любовную страсть. Ничего особенно нового не было в этой песне о юноше, прокравшемся в комнату, где девушка спит одна среди роз. Юноша боится потревожить сон девушки, и хочется ему разбудить ее, чтобы увидеть черный зрачок… Кара-гиле, Кара-гиле… В этом настойчиво-страстном, как бы задыхающемся повторении слова «Кара-гиле», являющегося одновременно именем девушки, была вся незамысловатая, но свеже-благоухающая прелесть песни, в которой куст розы, колеблемый ветром, ронял лепестки на черные, лежащие на белой шее кудри, на цепь кудрей. А эта метафорическая цепь позволила певцу сразу же со страстью воскликнуть: «Я в цепях твоих, Кара-гиле!»
И снова розы, увядшие розы, которые поэт обещает освежить своими слезами… Похоже было, что в огонь очага действительно подбросили цветущие ветви роз, казалось, что их маслянистое благоухание разлилось по комнате. И чудное дело! Глаза у всех приобрели тот живой, веселый блеск, который не придали им ни вкусная еда, ни пьяное вино. Все зашумели, заговорили, восхваляя молодого поэта…
— Ты можешь спокойно умереть, Авез, твой калам попадет в достойные руки, — сказал старинный приятель Авеза и сверстник его, худощавый седоусый Рустам-бек, в бархатном зеленом, когда-то щегольском, а теперь сильно потертом архалуке. Авез поблагодарил старого друга за благородные слова. Сам он, любя Гафиза и ценя его, в глубине души был, однако, уверен, что способность писать стихи покинет Гафиза вместе с молодостью и что унаследовать мудрый калам Авеза Гафизу не придется.
Но сейчас стихи Гафиза сделали свое дело. Все оживились, послышались шутки и смех, в комнате стало весело и шумно, как всегда во время таких вечеров. Хозяин, перемигнувшись с одним из присутствующих — лысым и веселым кривоносым аптекарем, достал старинную, слегка помятую широкую чашу с полустершейся надписью. Аптекарь, весь сияя от удовольствия, подал Авезу-баши пузатенькую глиняную с коротеньким горлышком бутылочку, и темно-красное, пахнущее виноградом вино, звонко булькая, как бы напевая, полилось в чашу. Все умолкли. Сейчас, на кого Авез-баши укажет, тому предстоит рассказывать. А рассказать нужно что-нибудь неслыханное, может быть даже недостоверное, но такое, что было бы или поучительно, или остроумно, или уносило бы в мир поэзии.
Держа чашу в руке и поглаживая свою маленькую бородку, хозяин обвел взглядом всех собравшихся — и многие смущенно отвели от него глаза. А Сулейман-оружейник совсем не поднял взгляда, он точно высматривал что-то на полу.
Загорелись глаза дедушки Авеза, как загораются у охотника, когда он видит добычу, и с поклоном поднес он чашу старому другу Сулейману-оружейнику. Тот своей большой узловатой рукой принял ее, поставил возле себя и необыкновенно молодыми и яркими карими глазами обвел друзей.
— Хозяин наш знает, что если с Сулейманом ничего не случалось необычайного, — так сказал он густым, заполняющим всю комнату голосом, — выдумать он ничего не может. Вот, думает, поставлю старого друга в положение мальчика, который пришел в медресе, не выучив урока. Но о том забыл наш хозяин, что охотники по всему краю чтут старого оружейника и он один только имеет терпение возиться с их ружьями, оставшимися еще со времен старых войн… Известно, что платят они мне не деньгами, а дичью да вдобавок еще, чтобы не было скучно, охотничьими рассказами.
Все засмеялись, и старик улыбнулся важно и весело.
— Над рассказами охотников принято смеяться, но друг наш, которого мы все именуем здесь Ильяс-ага и который сидит вот рядом со мной, — Сулейман положил свою большую руку на колено своего рыжего, в багровой тюбетейке, соседа, — принес мне однажды русскую книжку — рассказы охотника и стал переводить, а я слушал, плакал и смеялся.
— Книга хорошая, — согласился хозяин. — Это Тургенева Ивана книга, ее во всем мире знают. Но тебе, старый хитрый медведь, не удастся спрятаться за широкую спину великого Тургенева, мы тебя все равно поймаем… Рассказывай свою историю!
— А я к ней и веду, — сказал Сулейман, — а о рассказах мудрого русского охотника я помянул только потому, что настоящая история так же правдива, как то, что рассказано им.
Он помолчал и, убедившись, что все в комнате полны внимания, начал:
— Едва ли кто из вас знает молодого охотника Исмаила, в городе он бывает только по вечерам, так как днем наш тихий городок кажется ему слишком шумным. Зато в лесах и горах он свой человек и даже два раза принес мне подарок — застреленных им уларов, серо-желтых индеек, о которых другие охотники только рассказывают всякие чудеса. А ведь Исмаил за уларами даже и не охотится, они попадаются ему лишь тогда, когда он преследует туров — горных козлов. Вот эта голова с загнутыми назад рогами, которая уже больше десяти лет глядит на наши сборища своими стеклянными глазами, принадлежит туру. А улары и горные козлы еще со времен создания мира заключили союз. Этот союз достоин басни, восхваляющей дружбу, но я в стихосложении неловок, и никак у меня не составляется эта басня.
Улары в суровые зимние месяцы питаются возле туров, так как туры, чтобы добраться до травы, разрывают снег своими твердыми копытами, а когда уходят, улары в разрытых местах находят себе пропитание. Потому тура и трудно выследить, что улары всегда пасутся поблизости, и при первом же приближении опасности они свистят, красиво свистят, словно в дудочку. «Кто услышал свист улара, тому в этот день тура не убить», — такова примета охотников.
И вот друг мой Исмаил целый день шел по следу маленького туриного стада — и все не мог подойти на расстояние выстрела. Там, где турам достаточно было сделать головоломных три прыжка и уйти от него, ему, чтобы достичь этих мест, приходилось спускаться в пропасти по склонам, на это он тратил по два, по три часа. Исмаил рассчитывал, что вечером, после захода солнца, туры, по обыкновению своему, спустятся вниз, на зеленые лужайки, орошенные ручьями, бегущими из-под снеговиков и ледников. Но чуткие звери, наверно, ощутили на этот раз угрожающую им опасность и остались на узкой, длинной площадке, примыкавшей к самому гребню скалистого хребта. Высоко стоял на хребте сторожевой тур. Исмаил видел его. Но чтобы подползти к нему на выстрел, следовало обойти его с другой стороны — так, чтобы ветер дул не на чуткого зверя, а на охотника.
Исмаил так и сделал. Там, где хребет раздваивался, он осторожно пополз по узкой скалистой перемычке, рассчитывая к утру подползти к турам. Было очень холодно, но ясно и безлунно. Светили только звезды. А белые, точно разостланные по горам снега отражали их свет снизу. Как это часто бывает в горах, Исмаил неточно рассчитал время: рассвет застал его в некотором отдалении от туров. Ожили краски, внизу зазеленели леса, обозначились речки, засверкали ледники, снега оказались не такими уж белыми — грязноватыми, ноздреватыми, какими и бывают весной.
Исмаил стал оглядываться, чтобы понять, где он находится. Преследуя туров, он потерял направление. Здесь было несколько гребней, идущих рядом и как бы связанных в узел одной снеговой горой; эти гребни, как складки ее одежды, ниспадали вниз. На одной такой гигантской складке находился Исмаил, а на другой Исмаил увидел внезапно такое, что заставило его забыть о турах…
Соседний гребень весь зарос лесом, розовые лучи встававшего солнца пробивали лес насквозь, и в глубине леса стало вдруг видно какое-то огромное строение, занявшее всю гору. Некоторые стены этого строения были настолько гладко сложены, что даже неприхотливые сосны не могли пустить здесь корень, бойницы выступали на стенах, как гнезда ласточек, и ряды окон, подобно ожерелью, охватывали этот замок.
Да, это был замок, крепость. Башни поднимались одна над другой, и некоторые из них были полуразрушены — там густо разрослись деревья, — а те, что были целы, гордо поднимали над лесами и снегами свои короны и стрельчатые вышки.
Несколько минут разглядывал Исмаил это чудесное строение, а потом увидел и своих туров. Они оказались много ниже, вверх шел пологий подъем, и ветер дул со стороны туров. Заметив то место, откуда был виден чудесный замок, Исмаил пополз. Ему повезло: он убил тура…
Сулейман замолчал.
— Ну, а как же замок? — с интересом спросил англичанин.
Сулейман покачал толовой и затянулся трубкой, погасшей во время рассказа. Все, кто был в комнате, не сводили глаз с него.
— Замка он больше не нашел. Застреленного тура он не мог бросить: это его хлеб, а если бы он бросил свою добычу, ее бы съели шакалы. Он притащил тура домой и, отдохнув, вновь отправился в ту местность, уверенный, что легко найдет замок. Но сколько ни искал, так и не нашел.
— А может быть, ему показалось? — спросил англичанин. — Знаете, рисунки выветренных скал в их сочетании с лесом могут принимать самые неожиданные очертания. Я охотился в Гималаях, и со мной был такой же случай.
Сулейман покачал головой, видимо не соглашаясь, но промолчал, не желая спорить с гостем.
Старый Рустам-бек откашлялся и сказал:
— Если разрешит мне уважаемый наш баши, я хочу, в свою очередь, сказать несколько слов: мне от деда известен такой же рассказ охотника, который лет, может быть, сто назад в тех же местах видел этот замок и описал его деду примерно так же.
— Это еще ничего не доказывает, — перебил англичанин, — я же говорю, что со мной было в Гималаях.
— А может быть, почтенный гость, вы и в Гималаях видели развалины дворца? Чем можете вы доказать противное? — сказал дедушка Авез, и в голосе его послышалась насмешка. — К тому же, помнится мне, лет двадцать тому назад я прочел, что во времена нашествия Тимура один из царевичей, после того как отец его погиб в бою, видя, что ему не справиться с врагами и не желая им подчиниться, забрал царскую сокровищницу и ушел жить в охотничий замок царя, находившийся в дикой и уединенной местности среди гор. Вы знаете, что страна наша после нашествия Тимура запустела, стала предметом усобицы, и только лет через сто вспомнили об охотничьем замке. Тогда еще известна была дорога к этому замку… Но когда туда пришли, оказалось, замок разрушен землетрясением и попасть в него невозможно.
— А велико было это сокровище? — спросил Мадат Сеидов, и столько живого интереса слышно было в его голосе, что все засмеялись и громче всех Авез.
Утерев слезы, выступившие на глазах, он весело сказал:
— Теперь все мы видим, что не напрасно была рассказана эта чудесная история: в душе нашего юного бакинского гостя Мадата проснулось желание овладеть сокровищницей замка — значит замок будет найден, потому что богаты Сеидовы. А для увеличения своих богатств, богач, как известно, кругом земли обежит. История, рассказанная Сулейманом, хороша — пусть же на здоровье выпьет он преподнесенную ему чашу.
Пока Сулейман пил, все хлопали в ладоши и пели ему заздравную.
А когда он опрокинул чашу, сказал свое «якши» и поблагодарил хозяина, тот снова налил чашу до краев, и по установившемуся обычаю встал Сулейман и с веселой важностью обратился к гостям:
— Ныне я султан, визирем своим назначаю дорогого гостя нашего Мир-Али, почтенного учителя детей, и повелеваю: нанизать на нить повествования свой драгоценный камень. Мир-Али — человек ученый, и ничего ему не стоит из книг, прочитанных им за свою жизнь — и наших, и русских, и персидских, и арабских, и французских, и английских, — выбрать какую-нибудь чудодейственную историю. Но я, как слабый игрок в шахматы, севший перед шахматистом во много раз меня сильнейшим, прошу заранее отдать мне самую сильную фигуру игры — королеву: я налагаю властью, данной мне вами, запрет на все, что случилось не на нашей земле, и на все, что уже написано в книгах, — пусть Мир-Али, как и я, расскажет то, что вправду случилось на нашей земле.
— О-о-о!
— Это хорошо придумано!
— Трудно тебе будет, Мир-Али, учитель детей!
— Ничего, он одолеет.
Мир-Али молча поставил чашу возле себя и, обращаясь к Сулейману, сказал:
— О премудрый султан Сулейман! Чтобы ты не забраковал коня, которого я намерен вывести перед тобой, хочу я задать тебе один вопрос.
— Спрашивай.
— Запрет, наложенный тобой, относится также и к книгам, хранящимся при мечети?
Сулейман недоуменно развел руками и оглядел всех.
— Книги при мечети? Ну что можно вычитать из этих книг? Кто сколько внес на поминание родственников денег или скота… Это те самые книги, которые в непрестанном ведении нашего хозяина. Что можно вычитать в подобной книге?
Авез покачал головой и ничего не ответил, но Мир-Али задорно спросил:
— А если я вычитал там историю, которую назову «встреча поэтов»?
— Встреча поэтов?! — с изумлением и восторгом воскликнул Гафиз.
— Тогда твоя взяла, — сказал Сулейман. — Но ты разжег наше любопытство, подогревай на нем свою новость.
— Можно ли назвать новым вино, более столетия хранящееся в земле? — спросил Мир-Али.
— Зависит от крепости его, сын мой, — ответил Авез. — Если твое вино заставит проплясать мои ноги, значит его можно считать вином веселой молодости. Рассказывай.
И Мир-Али, учитель детей, начал:
— Направляясь к вам, в ваше каменное гнездо, дорогие друзья, побывал я в древней Гяндже, которая вашему старинному городу, как известно, приходится старой бабушкой, — так древен каменный скелет Гянджи.
Все присутствующие знают кирпичный мавзолей великого Низами, навеки прославившего нашу родину и наш народ среди других народов. Имя его известно здесь всем; хозяин наш славится тем, что наизусть выучил едва ли не большее количество строчек Низами, чем кто-либо, и умеет толковать самые глубокие иносказания нашего великого земляка. Впрочем, каждый из нас грешных тоже хранит хотя бы ничтожнейший грош из сокровищницы мудрости великого гянджинца. Но прежде чем перейти к моей истории, я хочу спросить: кто может сказать, когда и при каких условиях поставлен мавзолей на могиле Низами?
Наступило молчание. Люди переглянулись, и все глаза устремились на деда Авеза. Он потер лоб и сказал:
— Построен этот новый мавзолей вскоре после того, как уничтожено было Гянджинское ханство… Я не помню года основания, но он у меня записан. Вот кем он построен?.. Верующими, наверно.
— Если ты, отец, не знаешь, значит никто не знает! — торжественно сказал Мир-Али. — Я сказал, что в моем рассказе произойдет встреча поэтов. Встреча эта состоялась около ста лет тому назад, ранней весной, когда вся усеянная черепками и осколками камней равнина, словно каплями крови, краснеет тюльпанами и маками… Большая толпа жителей Гянджи и окрестных сел собралась в тот день возле мавзолея Низами, только что отстроенного. Лица собравшихся были печальны, в толпе не слышно было шуток. Мулла вышел вперед и отслужил заупокойную службу по Вазир-Мухтару, на чьи деньги отстроен был мавзолей.
— Ты имеешь в виду Грибоедова?! — изумленно и вопросительно произнес аптекарь.
— Да, — ответил Мир-Али.
— О печальной встрече двух великих Александров русской литературы известно от того из великих поэтов, кто пережил другого, — сказал дедушка Авез. — Я думал ты хочешь рассказать… Но Низами и Грибоедов…
— Мир-Али предупредил нас, что он расскажет историю из книги поминаний, — ответил за него Сулейман.
— Я нахожу рассказ твой недостоверным, — сказал Мадат. — Не верится мне, чтобы народ наш так скоро после завоевания русскими Кавказа стал оказывать честь русскому Вазир-Мухтару, убитому нашими единоверцами.
Мир-Али взглянул на него быстро и, пожалуй (но это заметил только лишь Авез-баши), несколько презрительно.
— Дорогие слушатели, история моя не кончена… И, подобно старинному замку, о котором была сейчас речь, имеет она, помимо явных, также и тайные ходы, и я приведу вас к ним. Нетрудно припомнить, что за год до того, как возле могилы Низами была отслужена заупокойная по Грибоедову, он проехал по этой же дороге живой, в сопровождении молодой красавицы жены и пышной свиты, подобающей Вазир-Мухтару. Могила великого Низами представляла тогда собой холмик, поросший травой, но наши люди, пронесшие сквозь века благоговейную память о великом своем поэте, как это всегда происходит, пришли из разных мест нашей земли поклониться могиле Низами, прочесть заупокойную молитву. И вот грозный Вазир-Мухтар императора русского остановил поодаль свой караван, как это подобает делать, когда хотят почтить покойника, и подошел к могиле. Народ молча расступился перед ним. Грибоедов поздоровался с народом и спросил: «Так это могила Низами?»
Когда ему подтвердили, что это так, он встал на колени, отдал месту успокоения великого поэта глубокий поклон, потом, поднявшись, спросил: «Кто хранитель могилы?»
Из толпы вышел мулла, — у могилы Низами всегда, как известно, находится кто-либо из мечети, чтобы, если понадобится, отслужить заупокойную службу. И тут же, на глазах народа, русский великий поэт передал мулле одну тысячу пятьсот рублей на восстановление могилы Низами…
Мир-Али замолчал.
— Ты рассказываешь об этом так, как будто эти деньги при тебе отсчитывались, — сказал с насмешкой Мадат.
— Ты отчасти прав, звон денег через столетие дошел до меня, — ответил Мир-Али. — На страницах другой книги, сохранившейся в мечети, — книги пожертвований, — сохранилась запись о сумме, внесенной русским Вазир-Мухтаром на восстановление гробницы великого Низами.
Он помолчал и добавил:
— Но дело здесь не в деньгах, а в благородстве. Народ увидел слезы на глазах великого русского человека, — так завоевывается сердце народа, которое нельзя завоевать никаким оружием.
— Откуда узнал ты все это? — живо спросил дед Авез.
— Я ночевал у старого Зульфагара-ага, который приходится мне дядей со стороны матери, — это старик злой, нелюдимый, замкнутый и вечно роющийся в старых книгах. Вот он-то и показал мне эти записи, хотя потом он притворялся глухим и говорил, что все это мне почудилось и что записи можно толковать по-разному. Но что сказано, то сказано, я поймал эту прилетевшую из прошлого птицу и бережно привез ее вам.
И уже Сулейман-оружейник, как это положено, хотел было произнести похвальное слово в честь своего визиря, предложить ему выпить чашу и провозгласить его султаном вместо себя, как вдруг слова попросил англичанин.
— Конечно, мне в этом деле быть судьей не подобает, — начал он смиренно. — Но прискорбное событие, случившееся около века тому назад в Тегеране, принадлежит истории. Многие англичане были свидетелями ему, и у нас, в моем отечестве, есть по этому поводу суждение, о котором я хотел бы рассказать, если сэр султан мне, конечно, позволит, — быстро сверкнул он зубами в сторону оружейника.
Сулейман с важностью кивнул головой, и англичанин продолжал:
— Не берусь судить о произведении гения чужого народа, мне комедия Грибоедова показалась сродни произведениям язвительного соотечественника нашего Теккерея, для которого нет на родной земле ничего святого — все подлежит осмеянию и охулению. Впрочем, повторяю, может быть, я и ошибаюсь, об этом судить не берусь. Но о чем я могу высказать положительное мнение — это о том, что русскому правительству не следовало поэта назначать дипломатом. Сэр Грибоедов повел себя в Тегеране неправильно. В особенности роковое действие имело то горестное рвение, с которым он хотел освободить из гаремов грузинок и армянок. Вопрос о гареме, как вам известно, есть вопрос религиозный, и мы, англичане, не позволяем себе вторгаться в религиозный уклад, — да и следовало ли освобождать из гаремов этих прелестных грузинок и армянок, как бы созданных для гаремов?..
— Молчи, шакал, сын шакала! — сказал вдруг тот рыжий человек в багровой тюбетейке, которого называли Ильяс-ага. Он все время скромно сидел у самого входа или усердно басом подпевал во время пения.
«Неужели, кроме меня, здесь присутствует еще какой-либо христианин? — подумал мистер Седжер с досадой. — Разве можно было бы это предположить?»
Он быстро обвел взглядом присутствующих и понял: настроение отнюдь не в его пользу, лица кругом потемневшие, злые… А ведь этим грязно-игривым суждениям по поводу гаремных затворниц он хотел польстить мусульманам. Нет, сделана ошибка, скорей отступать…
Мистер Седжер развел руками и сказал, скаля зубы в улыбке и обращаясь к деду Авезу:
— Меня оскорбляют в вашем доме.
— Как хозяин дома, приношу извинения. — И Авез низко поклонился ему. — Наш друг Ильяс — человек воспитанный, но на этот раз он повел себя несдержанно.
«Илья! Неужели русский?» — подумал мистер Седжер, еще раз взглянув на своего противника и отметив его выпуклые светло-синие насмешливые глаза, его толстые, свирепо и умно сложенные губы.
А хозяин продолжал:
— Но в извинение другу нашему Ильясу должен сказать, что вы оскорбили его религию.
— Вы знаете, Авез, я неверующий, — уже спокойно ответил русский. — Но ведь на нашей дружеской сходке присутствуют двое армян.
«Вот те на!» — подумал англичанин, и такую крайнюю степень изумления и растерянности выразило его лицо, что многие из присутствующих отвернулись, пряча улыбки.
— Позвольте, Авез-ага! — сумрачно сказал лысый аптекарь. — Я армянин и не буду скрывать, так же как и наш молодой соотечественник Нерсес, — он кивнул на безмолвного юношу, который был виночерпием, — что слова малоуважаемого мистера оскорбили нас. Но не только за нацию обиделись мы — больше всего обиделись за человечество.
— Наш дорогой Грегор правильно сказал, — поддержал его сидевший с опущенной головой Мир-Али. — Сейчас пришло то время, когда лучшие люди нашего народа борются за освобождение наших жен, матерей, сестер и дочек от позора гаремов. А мистер Седжер — ему подобало бы поддержать нас в этой борьбе — думает, что, сказав похвальное слово гарему и насмеявшись над участью христианских невольниц, он польстит нам… И еще одно чувство оскорбил присутствующий здесь гость с Запада: он позволил себе сказать слово хулы о великом Грибоедове, поэте, и этим принял на себя вину за его кровь.
— Еще что вы скажете? — высокомерно спросил мистер Седжер.
— Да скажу, что английские дипломаты здесь не без греха, это они поощряли фанатиков.
— Так они делали и делают всегда во имя коммерции, — начал было Ильяс, но Авез, нахмурившись, хлопнул в ладоши, и тот послушно замолчал.
— Прекратим эту распрю, друзья! Когда гости ссорятся, сердце хозяина рвется на части. В оправдание нашему гостю, приехавшему издалека, хочу лишь сказать, что он не знал, куда попал, а если бы знал, то, как человек воспитанный и умеющий держать себя, не высказал бы вслух того, что высказал. И чтобы не было у нас больше недоразумений, мистер Седжер, я скажу, кто мы такие, собравшиеся здесь. Много лет назад мы, просвещенные люди, проживающие в этом городе и принадлежащие к разным религиям и нациям, основали это общество для поучительного и веселого времяпрепровождения, — и мы гордимся, что вы приняли нас за людей одной нации. Здесь присутствуют, кроме азербайджанцев, и армяне. Здесь, как вы уже знаете, присутствует наш русский друг Ильяс, я мог бы сказать, что премудрый наш султан, султан Сулейман, именуется во всем городе и во всей округе курдом. И он, правда, курд по происхождению, хотя по языку азербайджанец. Есть среди нас друг персиянин — он, к сожалению, болен сегодня. Наезжает сюда к нам из Кахетии друг наш грузинский поэт, и тогда веселое вино Кахетии мешаем мы с терпкими винами наших нагорий. И сейчас, когда мир прорезан обильно текущими потоками братской крови, мы заявляем, что не разрушим наш союз, и если бы сейчас вошел в наш дом такой немец, как Карл, мы спели бы заздравную… Мы славим француза Андре и того великого русского, имя которого бережем мы в наших сердцах.
Так говорил он, все более волнуясь, и Мир-Али, уже с беспокойством прислушивающийся к его речи, поднял чашу.
— Вино, столь давно налитое, теряет аромат и свежесть, — сказал он и, обращаясь к Сулейману, весело спросил: — Не разрешит ли султан своему визирю осушить эту чашу?
— Разрешаю, — важно сказал Сулейман. — Ты много говорил, промочи горло. И отныне ты султан, а я ухожу на покой.
— За дружбу, за братство всех людей, за мир на земле! — сказал Мир-Али.
Все молча следили за тем, как медленно, бережно запрокидывая чашу, пьет учитель детей, и не было ни смеха, ни шуток, словно он совершал великое дело.
А выпив, он сказал:
— Теперь же, друзья мои, взгляните в окно. Восток уже проснулся, нам пора на покой… Потому не стану я выбирать себе визиря, чтобы он рассказал нам о чем-либо достойном внимания, а свою власть султана употреблю на то, чтобы пропеть нашу старую песню — песню друзей… Если бы мы наш пир начали с нее, у нас не было бы недоразумений, в ней названы все нации, присутствующие здесь.
И красивым высоким голосом он затянул, а все подхватили:
Споемте, дети, и вспомним тот день,
Когда молодая луна народилась…
Гордость вселенной и разум ее —
Наш добрый Авез
Собрал у себя всех, кто достоин был его доверия…
Один из них был сын курда — Сулейман,
Оружейник и создаватель многих басен,
А другой был армянин, сын Вартана, Грегор,
Аптекарь, лекарь и кеманчист…
И был еще здесь иранец —
Джабар Кербалай, что на старости лет снял свою чалму
И стал сочинять безбожные песни…
И сказал Кербалай Джабар Сулейману, сыну курда:
— Почему, о премудрый Сулейман,
Собрал нас здесь хозяин? —
И сын курда ответил:
— Нас четверо здесь, самых верных друзей.
Мы собраны в день новолунья
Для мудрого слова, для тихой беседы…
Вот зачем собрал нас хан ханов дед наш Авез.
— Нет, — перебил его сын Вартана, Грегор, —
Нас собрали здесь для веселья.
Чтобы под звон кеманчи пели мы песни.
И пусть столько вина здесь будет разлито,
Чтобы мы в этой комнате по колено бродили, как при весеннем половодье,
Вот зачем собрал нас премудрый хан ханов, дед наш Авез. -
И сказал Кербалай Джабар:
— Короток наш путь до могилы.
Чтобы скоротать нам этот путь,
Будем играть мы в нарды, в игру, которая вызывает страсти, но лишена злодейства. —
И молвил тут хан ханов,
Хозяин наш мудрый Авез:
— Я знал, кого собрал:
Мужей света и дела…
Все будет так, как сказал здесь каждый из вас,
Отныне все так будет! -
И в каждое новолунье съезжались друзья:
Одни приезжали на серых конях,
Другие на гнедых,
И лилось здесь вино, и песни неумолчно звучали.
И в музыку веселья вплетались слова грусти,
И душа обновлялась — ей дали лекарство…
Грегор-виночерпий, принеси вино хану ханов.
Чтобы ударил он по струнам своего калама
И миру рассказал бы о том, что
Пришлось ему изведать за долгую жизнь…
Чтобы люди и события, им виденные,
Сохранились в памяти людей,
Хотя о многом виденном говорить трудно…
Не бойся злодеев,
Смело коли их своим каламом,
Каламом, что убивает злодеев, как молния убивает змей и скорпионов!
И будет тебе слава навеки…
Так пел Мир-Али с неожиданным юношеским пылом, пел то, что сложил сам, когда ему было восемнадцать лет. Он тогда бывал в этом доме и полюбил бойкую умницу Фирюзу, дочь Авеза, ставшую верной женой и родившую ему двух сыновей и трех дочерей, — младшую из них он привез сегодня к деду…
А после того как спели эту песню дружбы и любви, все присутствующие пожали друг другу руки и разошлись…
Все в конце концов закончилось веселой песней и примирением — как вы понимаете, Мадат? — спросил мистер Седжер после того, как они погасили свет в отведенной для них комнате.
Мадат уже лег, ему не хотелось разговаривать: и выпито было немного, и стыдно было за неловкость, совершенную им и его иностранным приятелем в этот вечер. Англичанину, видимо, не давали спать эти же чувства, и он слонялся по комнате. А так как она была невелика, он все время маячил перед глазами Мадата, и когда попадал в полосу лунного света, который вместе с тишиной и покоем струился в узкое длинное окошко, его шелковая полосатая пижама блестела.
Встав перед окном, он заслонил его, в комнате стало совсем темно. «Уснуть бы сейчас», — с тоской подумал Мадат. Но англичанин продолжал разговаривать:
— Полумесяц на минарете, полумесяц на небе, и какая мудрая тишина кругом!.. Люблю мусульманство: оно не требует чрезмерных добродетелей на земле, а блага, которые оно обещает в раю, — это все земные, чувственные наслаждения. Но я, признаться, впервые вижу на Востоке — и на таком подлинном Востоке, как здесь у вас, — чтобы мусульмане садились за один пиршественный стол с неверными… А здесь — и армяне и русские. И эти речи… А кто этот учитель, который рассказывал малоправдоподобную историю о Грибоедове, возомнившем себя дипломатом?
— Мир-Али, ближайший родственник нашего хозяина, муж его дочери, преподаватель русского языка в городском училище.
— О том, что в России множество беспокойных людей, я знал, но чтобы попадались такие…
Мадат сонно зевнул и ничего не ответил.
— Вот этот ваш зевок, Мадат, был притворный зевок, — со смешком сказал англичанин.
— Почему притворный? — удивился Мадат. — Мне правда хочется спать.
— Вам не хочется со мной сейчас говорить, так как вы чувствуете себя передо мной виноватым, вот что, — сказал англичанин, приблизившись к кровати Мадата и полосато-белым столбом возвышаясь над ним.
— Я? Виноватым? Нисколько.
— Пустяки, пустяки… Вы злы, смущены, мне все понятно. Вы обещали, что приведете меня в кружок просвещенных мусульман, с которыми можно установить отношения…
— Это все Гафиз, уверяю вас, мистер Седжер, — это все он мне наговорил.
— Мистер Гафиз — это не более как взрослое дитя. У него ангельская, невинная душа. И почему у такого демона, как этот живущий при мечети старик, родился такой ангел — это загадка. Во всяком случае, вы неверно сделали, что вполне доверились этому дитяти Гафизу, неспособному отличить собак от волков, за что, несомненно, он пострадает в жизни. Ну, а мне следовало со святым недоверием отнестись к вашим знакомствам. Не надо хмуриться, Мадат, давайте лучше разберемся в бабушкином наследстве, как сказал молодой вор, залезший в чужую кладовую.
— Какая еще бабушка? — настороженно спросил Мадат.
— Вы не уловили оттенка моей речи, вы недостаточно владеете английским языком. О бабушке речь будет потом… Этот старик оружейник… вы давно его знаете?
— Давно, но не очень хорошо.
— Если вы скажете ему, что мне захотелось поохотиться на этих козлов, — это, кстати, наверно, так называемые безоаровые козлы, а у меня, в моей коллекции, они представлены неважным экземпляром, — он поверит, что речь действительно идет об охоте?
— А зачем вам нужно, чтобы он вам верил?
— Не знаю, как у вас, а у нас в Англии манера отвечать вопросом на вопрос считается невежливой, особенно у младших по отношению к старшим.
— Я прошу прощения, — ответил Мадат. — Но если вы правда хотите охотиться на этих козлов, так я попрошу Гафиза познакомить вас с каким-нибудь охотником.
— Козлы, как вы знаете, меня интересуют. Помните этот великолепный экземпляр десятилетнего тура? Шкура его хранится у вас в бакинском доме и поедет в Англию, где из нее будет приготовлено прекрасное чучело. Но если бы дело шло только о козлах, так меня мог бы, конечно, устроить любой охотник. Нет, дело тут не только в козлах, и потому мне нужен именно тот самый молодой охотник, который рассказывал об этом замке в горах.
— Вы хотите попытаться найти сокровище, да? — Мадат поднял голову с подушки, сон мгновенно исчез, глаза загорелись.
— Именно так, — медленно произнес англичанин, а про себя подумал: «Конечно, хотя этот мальчик клялся и любви к Англии и в ненависти к России, но зачем ему знать о том, что местность эта, где якобы расположен замок, находится вблизи границы? И, конечно, он никогда и ни от кого не узнает, что я должен во славу империи найти горные ущелья, по которым легко было бы на крайний случай провезти даже и пушки».
Какое-то всхлипывание, чуть ли не стон, вдруг донеслось со двора, и мистер Седжер мигом очутился у окна. Что-то белое, точно светящееся в лунном свете, пронеслось через двор и скрылось в противоположном конце здания.
Минарет высился, весь как бы обвитый ветвями и листвой. Побеги складывались в причудливую вязь арабесок, угадывались буквы, бессвязные обрывки арабских слов — угадывались и вновь рассеивались. Залитый луной пустой двор, полумесяц на минарете и полумесяц внизу, тишь, тайна…
— Что случилось? — спросил Мадат, быстро встав с постели и подходя к окну.
Англичанин шикнул на него.
— Что-то происходит в доме, — сказал он, — подождем.
После того как Науруза привезли и уложили в одном из потаенных помещений при мечети, Айбениз опять села у его изголовья. Ей казалось, что она могла бы годы просидеть, поддерживая ладонями эту тяжелую, ставшую ей такой дорогой голову. Когда она высвободила руки и торопливо ела — еду принесла ей бабушка, непрестанно охавшая и требовавшая, чтобы Айбениз пошла отдохнуть после дороги, — Науруз застонал, беспокойно задвигался, и она, растроганная этой слепой привязанностью, тут же вернулась к нему. Она угадывала возвышенную причину его бесстрашного поступка. Но затаенный подсчет мостов и желание, чтобы эта примета, забавная и нежная, сбылась, — первое желание любви, первая мысль о ней, — еще глубже волновали ее.
Бабушка пожаловалась деду. Но дед неожиданно принял сторону девочки и сказал, что о молодом джигите стоит заботиться, и Айбениз оставили с Наурузом.
Науруз успокоился. Его стоны, вызывавшие к нему особенную жалость, прекратились, дыхание стало глубже, сильнее, — это было обычное дыхание спящего человека. И Айбениз тоже задремала…
Науруз медленно, точно выплывая из тысячеверстной глубины, приходил в себя. Пахло старыми книгами, мышами и той особенной тухловатой прогорклостью, которая возникает в тех помещениях при мечети, где в течение многих лет складываются приношения верующих, и Науруз понял наконец, что он находится при мечети.
Мечеть — это означало возвращение вспять, и он вернулся вспять, в те сумрачные времена своего детства, когда он жил и учился в доме при мечети. Но он вернулся туда не один, его как-то непостижимо сопровождала та, которая держала руки под его головой…
— Нафисат!..
Ему казалось, что он воскликнул на весь мир это светлое имя, но он простонал сквозь стиснутые зубы. И едва он простонал, Нафисат вдруг скрылась, как при пробуждении тает в руке вещь, которую только что видел во сне…
— Нафисат! — простонал он еще раз. Нет, ее не стало больше с ним.
Он вдруг осознал себя. Схватился за грудь, ища ладанку — ладанки не было. И он с ужасом припомнил, что ее снимали с его шеи. Как и где, он не знал, но такое ощущение оставалось.
«Что ж это? Где я?» Запах был как в комнате при мечети, и маленькое окошко было высоко. Раз при мечети — значит у врагов. Он вдруг вспомнил, как прыгнул с поезда. Беззащитный, потерявший сознание, заточен он в какую-то мечеть. Науруз с силой рванулся с места, молнии боли вновь пронизали его, и он снова исчез, потерял себя.
Айбениз, услышав, как он произнес женское имя, обольстительное, нежное, чужое имя — Нафисат, сразу очнулась. Слезы заполнили ее глаза, похоже было, что ее грубо пробудили, и сон, который вот-вот готов был воплотиться в счастливую жизнь, вдруг отлетел. Ей показалось, что она грубо высмеяна, оскорблена, и, отняв руки от головы Науруза, Айбениз выбежала из комнаты.
Комната эта была с западной стороны мечети, вделана в округло-каменное тело ее. Айбениз стремительно перебежала через двор. Ее всхлип, мимолетный бег и привлекли внимание мистера Седжера. Вбежав в ту часть длинного двухэтажного здания, окружавшего мечеть, которую занимал дедушка Авез, Айбениз устремилась не на женскую половину, к бабушке, а на половину деда: ей хотелось скорее отыскать своего отца. Она пробежала по галерее, где пахло масляными красками и где лунный свет выхватывал доски, куски холста, — здесь была мастерская деда. Во второй, темной комнате помещалась его библиотека. Айбениз миновала ее. Из третьей комнаты, из-под двери, плотно закрытой, виднелся свет. Она вбежала туда. Большой письменный стол был темен, в углу, на низенькой софе, сидели дед и отец, керосиновая лампа стояла возле них на низеньком столике. Оба сразу подняли на нее встревоженные и строгие глаза.
«Что же это я сделала? — опомнившись, подумала вдруг Айбениз. — Разве можно было бросить его одного?»
— Что случилось? Айбениз, что с тобой? — спросили оба — дед и отец.
— Он заговорил, — ответила она еле слышно.
— Что он сказал? Он в себя пришел?
— Какое-то имя.
— Кого он назвал? Может быть, Буниата? Или Кази-Мамеда? — спросил дед.
— Не разобрала я, — ответила Айбениз краснея. — Я к нему вернусь.
— Ты выглядишь так, точно лихорадку перенесла. Что скажу я маме? — проговорил отец. — Сядь, отдохни.
— Он там один.
— Тебя бабушка сменит, она и то все время беспокоится о тебе, — сказал отец и быстро вышел из комнаты.
Дед держал в руках ту самую бумагу, которую нашли в ладанке на груди джигита, но сейчас на ней было что-то написано желтоватыми и, кажется, русскими буквами. Дед перехватил ее взгляд.
— Вот для того, чтобы бумага эта не попала в руки полицейских и охранников, он прыгнул с поезда, не побоявшись смерти. В Баку, к людям, продолжающим борьбу против самодержавия и гнета, должна быть доставлена эта бумага. Приляг, Айбениз, отдохни, через час вы уедете: в доме моем находятся люди, которых следует опасаться, — этот не ведомый никому англичанин и Мадат, бакинский богач, хозяин нефтепромыслов.
— А что станет с джигитом? — чуть слышно спросила Айбениз.
Старый Авез долго молчал, склонив голову.
— Увозить его нельзя — это грозит его жизни, ему еще долгое время нужно лежать спокойно. Мой дом небезопасен. Но что делать? Иного выхода нет, он будет лежать у нас.
— Но если здесь небезопасно, так лучше, может быть, нам его увезти, — сказала Айбениз и подняла на деда глаза.
Старику показалось, что он говорит совсем не с внучкой своей, а со взрослой девушкой — таким неожиданно ярким огнем сверкнули ее черные глаза.
Глаза Айбениз уже были опущены, но жалостью и сочувствием ответило сердце деда на этот мгновенный взгляд. Перед ним был взрослый человек — и он как со взрослым человеком заговорил с нею:
— Ты видела, Айбениз, что джигит этот лишился сознания: он жив, но душа как будто бы отлетела от него. Это так и есть, душа джигита в той бумаге, что скрыта была в его ладанке на груди, и он будет счастлив и спокоен, когда узнает, что эту душу его мы спасли от врагов и что она в безопасности. Мы ему сообщим об этом. А без нее в руках своих врагов он сам подобен этой бумаге, в том виде, в каком она попала в наши руки, — белая, чистая, тайный смысл ее скрыт, и нужно быть таким искусником, как твой дед, чтобы заставить эту чистую бумагу заговорить.
Авез даже с некоторым наивным самодовольством помахал бумажкой, испещренной бледно-желтыми строчками, перед лицом своей внучки.
Мистер Седжер и Мадат продолжали стоять перед окном. То один, то другой порывался уйти и все же не уходили. И вот они дождались.
По двору в сторону конюшни прошли с фонарем, послышалась возня, и по каменистой почве двора застучали колеса и копыта… Слышно было, что во дворе запрягают лошадь. Настороженное ухо различало тихий говор, то мужские, то женские голоса… Мадат не выдержал и вышел из дома во двор. На воздухе было прохладно, почти морозно, как бывает в горных местностях, и Мадату сразу же захотелось вернуться обратно в дом. Но он пошел под навес, откуда доносились все эти возбуждавшие его любопытство звуки.
Там действительно запрягали лошадь, смирную, старую лошадь, которая уже стояла в оглоблях. Еще не взнузданная, она неторопливо ела, отбирая из охапки сена на земле наиболее лакомые травинки.
Запрягал Мир-Али, здесь же суетился Авез, он подавал зятю сбрую. Они торопились. На линейке, подобрав под себя ноги, сидела девушка. Она куталась в пальто городского покроя, волосы и лицо ее были открыты. И это освещенное месяцем лицо, с темными, слабо намеченными бровями и маленьким ртом, как бы отражало месяц — в нем была такая же желтоватая матовость и даже легкий румянец.
Она первая увидела Мадата, и легкое восклицание сорвалось с ее губ. Мадат поклонился ей, она кивнула ему и отвернулась, покрыв платком голову. Мужчины обернулись к Мадату.
— Асалам алейкюм, молодой человек! Почему вам не спится? — с шутливостью спросил Авез.
— Алейкюм! — ответил Мадат. — Я вообще сплю чутко. Услышал возню на дворе, подумал: не воры ли?.. Час подходящий для похищения красавиц, — с шуткой обратился он к Мир-Али.
— Это дочь моя, — сдержанно ответил Мир-Али, продолжая запрягать.
Он даже не представил Мадата девушке, как этого ожидал и желал Мадат, и того разозлило такое пренебрежение к его особе. Девушка сидела неподвижно, только кончик носа и подбородок видны были из-под платка.
— Я прошу прощения, почтенный Авез, что выразился, быть может, несколько неосторожно, но ведь час этот действительно не подходящий для поездок, если только тут нет намерения что-либо скрыть.
Он видел, как дрогнул платок на голове девушки и она вздохнула. Мир-Али продолжал спокойно запрягать, а дед в тон Мадату так же шутливо ответил:
— Вот и видно, молодой Сеидов, что богатства отца отдалили тебя от народной жизни и от обычаев простых людей. В далекий путь выезжают затемно. Ты не слышал об этом? Зять мой, чтобы порадовать меня, старика, привез внучку, которая только что сдала экзамен при женской гимназии в Гяндже, и сдала на круглые пятерки. Вот он и привез ее ко мне, даже не заезжая домой, а сейчас торопится обратно. Час для знакомства, конечно, необычный, но это ничего, знакомьтесь, молодые люди, я человек вольных воззрений и не считаю, что юноши и девушки должны украдкой посматривать друг на друга.
Мадат поклонился и назвался.
— Айбениз, — прошелестело в ответ.
— Айбениз — лунный лик, таково значение имени девушки, — повторил Мадат с удивлением и восторгом, показывая на месяц, спускавшийся уже к горам и все более румяневший…
Линейка уехала, утих стук по каменной мостовой. Мадат вернулся в дом и рассказал мистеру Седжеру о том, что было причиной ночной возни.
— Я видел эту девушку, вполне оправдывающую свое имя, так как лик ее действительно подобен луне, — сказал англичанин. — Я убежден, что это именно она со стоном или плачем пробежала через двор со стороны мечети к дому. Тайна, какая-то тайна пробежала мимо нас, Мадат, едва не задев своим белым покрывалом наши лица. Пробежала, пролетела и навек осталась нам недоступна… — говорил он, и Мадата раздражала вычурность его речи, ему не хотелось, чтобы англичанин своими жесткими губами произносил лунное имя девушки.
Глава вторая
О горестной гибели возлюбленной своей Нафисат Науруз узнал от Гоярчин, жены Алыма Мидова. Алыма еще во время большой забастовки четырнадцатого года выслали из Баку в Сибирь, и Гоярчин с трудом перебивалась с двумя детьми. (Младший родился вскоре после того, как Алым был арестован.) И все же, узнав, что Науруз в больнице, Гоярчин собрала, что могла — немного хлеба и сушеного винограда, — и пошла в больницу навестить «братца Науруза», всегда ласкового с ней и с ее детьми.
Науруз лежал без подушки на больничной койке. Последствием его прыжка с поезда было сотрясение мозга. Раскрыв глаза, он увидел Гоярчин в ее черном полупрозрачном платке, прикрывающем лицо. Слабый румянец выступил на его заметно побледневших щеках, он улыбнулся. Кроме него, в палате было еще трое, и Гоярчин, зная, что Науруз, как и муж ее, занят опасными партийными делами, не стала расспрашивать его о том, что с ним. Но надо же было как-то выразить свою жалость к нему. Она немного попричитала над ним — совсем тихо, почти шепотом, раскачиваясь и нараспев перечисляя все его беды-злосчастья. Из этого перечисления Науруз и узнал о гибели Нафисат.
Гоярчин была уверена, что Науруз уже знает о страшной своей утрате, иначе она поостереглась бы рассказывать ему, больному, такие новости. Только по хриплому стону Науруза, по бессвязным вопросам и бледности, залившей его лицо, Гоярчин поняла, что он ничего не знает, и, зарыдав, стала с подробностями рассказывать о том, что пристав-собака мучил и истязал Нафисат, пока не уморил ее, и что за это собаку пристава казнили солдаты.
Какое бы трудное дело по приказу партии ни совершал Науруз, как далеко ни уходил от своей Нафисат — всегда он знал, что есть на свете родная земля Веселоречье, что горит там и светит, подобно свече, тоненькая и стройная Нафисат.
И вот загасили свечу… Холодны и неприветливы стали для него ущелья Веселоречья, и мечта о возвращении на родину умерла вслед за смертью Нафисат.
Но тут, возле его постели, склонившись над ним так низко, что горячие слезы ее капали ему на лоб, плакала Гоярчин, мешая азербайджанские слова с русскими и порою вставляя усвоенные от мужа веселореченские. Она жаловалась Наурузу на то, как трудно приходится ей без Алыма, о том, как голодают дети — «не мои, у меня хоть отец жив, он помогает, а все бакинские дети».
— Бастовать надо! — всхлипывая, сказала она, и он, услышав эти слова, живые и гневные, положил на ее голову свою тяжелую руку.
Уже до прихода Гоярчин богатырская природа Науруза брала свое. Время от времени он поднимал голову над подушками и садился на постели, но все начинало кружиться перед ним, и он снова ложился… Науруз охотно и много спал.
Что с ним случилось сразу после прыжка с поезда, он не знал, только все представлялось ему, что Нафисат приходила его баюкать.
Не прошло и двух минут после того как ушла Гоярчин, и Науруз впервые поднялся с койки. Сначала спустил ноги на пол — в глазах все дрожало и плыло вокруг, — и шаг за шагом, держась за стену, под сочувствующие слова и восклицания товарищей по палате он прошел к окну.
Дул норд, злой норд, и даже сквозь щели закрытого окна тянуло холодом. Под студено-синими небесами лежало гораздо более синее, почти уже черное, все в белых барашках, ходуном ходившее море, к которому ступенями спускался город, темный, величественно-дымный, окаймленный вышками. Множество вышек, сливавшихся в какой-то странно-угловатый, безлиственный лес, виднелось вдали. Черные потоки нефти струились по канавам, прокопанным в серо-желтой бугристой почве, и по тропке между этими канавами, согнувшись, брела Гоярчин. Крикнуть бы ей: «Не сокрушайся, сестра! Не сокрушайся о том, что ты принесла мне горестную весть. Ведь надо же было мне от кого-то узнать о гибели моей Нафисат».
Науруз, может, так и не отошел бы от окна, разглядывая сумрачный и дорогой ему город, но врач Раиса Моисеевна, застав его не в постели, приказала ложиться.
Врачу Раисе Моисеевне, работавшей много лет в Баку и состоявшей давно в бакинской организации большевиков, не приходилось видеть Науруза до того, как его без памяти доставили в больницу и вкратце рассказали о том, при каких обстоятельствах получил он сотрясение мозга. На него была заведена история болезни, но значился он в этой «истории» под чужим именем и фамилией. Под крылом кроткой Раисы Моисеевны, под ласково-успокоительным взглядом ее больших глаз Науруз медленно поправлялся; после злой вести, принесенной Гоярчин, выздоровление пошло скорее.
Науруз мысленно перебирал обстоятельства, вызвавшие гибель Нафисат. Ведь если бы, узнав от маленькой Саньят о том, что Нафисат увезли в арабынскую тюрьму, он кинулся ей на помощь, кто знает, может он смог бы спасти ее. Но ведь у него на руках была тогда бумага из Владикавказа, от Кирова, к бакинским большевикам, на ней стояли три креста — это значило, что бумага была очень срочная, — и он сделал все, чтобы доставить ее. Он и в больницу попал потому, что жизни своей не щадил, чтобы выполнить это поручение. Эти мысли словно подталкивали его, и он буквально считал часы, когда его выпишут из больницы, представлял себе лица товарищей, которых увидит на воле.
И вот наконец желанный миг наступил. Его выпустили из больницы. Прощаясь с ним, Раиса Моисеевна указала, к кому надлежит ему направиться, — и как он обрадовался, услышав имя Буниата Визирова!
Буниат как старого друга принял Науруза у себя в семье, посочувствовал его горю и тут же назначил ему работу.
В Бакинском комитете Буниат ведал связью. Науруз, исполняя партийные поручения, ходил из Сабунчей в Баилов, оттуда в Сураханы и колесил по всему огромному Баку. И на том и на другом конце промыслового Баку казалось ему, что слышит он все те же слова, которые сквозь слезы проговорила Гоярчин, когда посетила его в больнице, слова о том, что после того, как началась война, жить людям становится все труднее и труднее. Науруз видел, что петля дороговизны все туже сжималась на горле простых людей. Об этом говорили и в Баилове, и на Балаханах; только в центре Баку, когда Науруз ночью пересекал город, этот рокот гнева заглушался криками пьяных спекулянтов, доносившимися из ресторанов и духанов, из открытых окон богатых квартир.
Во всех кварталах города выбирали комитеты по борьбе с дороговизной. Правительство не рискнуло запретить эти организации, как будто бы не преследовавшие политических целей. Но массы старались выбирать в эти комитеты людей самых неподкупных и решительных, а такими людьми были большевики, хотя об их партийной принадлежности избиравшие по большей части и не знали.
На третий год войны комитеты по борьбе с дороговизной стали опорными пунктами большевиков, центрами их влияния на массы.
После начала войны на русской территории появились сотни тысяч беженцев. Здесь были и армяне, бежавшие из Турции, и айсоры, переселившиеся из Персии, и курды-иезиды, которых турки преследовали за их религиозные воззрения. Тогда-то в Баку некоторыми интеллигентами — врачами, адвокатами, инженерами, учителями — создан был Комитет помощи беженцам без различия национальностей. На учредительное собрание этой организации пришел Мешади Азизбеков. Он произнес горячую речь и закончил ее предложением организовать отделения этого общества в районах. Многим из организаторов этого общества такое предложение не понравилось.
— Значит, вы боитесь этого общества, не хотите, чтобы рабочие тоже помогали беженцам? — спросил Азизбеков. И пункт о создании районных отделений был принят.
На этом же собрании заместителем председателя был избран Мешади Азизбеков, а секретарем — Надежда Николаевна Колесникова, давний работник бакинской партийной организации. Так Комитет помощи беженцам стал одним из центров большевистской работы и идейного влияния большевиков на массы.
Таким образом, спустя два года после полицейского разгрома 1914 года бакинская партийная организация была восстановлена. Большевики вновь получили большинство в такого рода массовых организациях, как профессиональные союзы, клубы. По всем районам и промыслам вновь были созданы подпольные кружки, восстановлены старые связи и наконец проведена Кавказская конференция большевистских организаций.
Во время стачки 1914 года Науруз не раз слышал о Степане Шаумяне, но тогда даже не знал точно, находится ли Шаумян в Баку. Теперь же Науруз, исполняя партийные поручения, несколько раз видел Степана Георгиевича, которому приходилось посещать далеко отстоявшие друг от друга промысловые районы, собирать большевиков, проводить собрания, писать листовки. Когда за Шаумяном охотились в Баку, он уезжал в Тифлис и работал там.
Растущая дороговизна и нехватка продуктов, недовольство войной делали свое: забастовки начинались и в Тифлисе, и в других городах Закавказья. Охранка видела, что пламя, казалось бы затоптанное в начале войны, вновь поднимается, и ранней весной 1915 года она попыталась вновь провести разгром большевистских партийных организаций. На этот раз охранникам удалось арестовать в Грозном Степана Георгиевича Шаумяна, энергичных работников большевистского подполья Надежду Колесникову и Якова Зевина (известного рабочим под именем Павла Кузьмина), а также ряд членов городского и районных промысловых комитетов.
Буниата Визирова во время этих событий в Баку не было. Он в качестве инструктора Комитета помощи беженцам разъезжал по городам Бакинской и Елисаветпольской губерний, где, исполняя поручения комитета, одновременно разыскивал и собирал уцелевших или вернувшихся из тюрьмы и ссылки большевиков, восстанавливал партийные организации и направлял их деятельность.
Вернулся Буниат пароходом. В случае если бы все было благополучно, его должны были встретить на пристани. Но его не встретили, и это сразу насторожило его. Прямо с пристани, не заходя домой, Буниат отправился на явку, — о ней, кроме него и некоторых работников, осуществлявших связь по городу, никто не знал. Это была хашная, которую содержал друг его детства Агахан. Там-то Буниат и узнал о размерах разгрома.
Но он узнал и о том, что, арестовав Шаумяна, охранка не тронула Мешади Азизбекова, ближайшего друга и соратника Шаумяна. Для того чтобы арестовать Мешади Азизбекова, члена городской думы, требовались не подозрения, а серьезные улики. А их у охранки не было. Или, может быть, Мешади нарочно оставлен охранкой на свободе, чтобы, дав ему возможность действовать, выяснить все прочие большевистские связи и тогда уже устроить новый разгром?
Так думал Буниат. Осторожно известив Мешади о своем возвращении, он не стал искать с ним встречи, хотя ему очень хотелось встретиться и поделиться именно с Мешади радостными вестями о настроениях родного азербайджанского крестьянства. Проводя сбор пожертвований в пользу беженцев, Буниат объехал глухие местности Джебраильского, Нухинского, Казахского уездов, и везде охотно и отзывчиво откликались на его рассказы о бедствиях людей, согнанных войной с насиженных мест, и жертвовали кто что мог. Конечно, Буниат открыто говорил, что речь идет об армянах и айсорах. И муллы и беки, узнавая об этом, всячески противодействовали ему, играя на религиозном фанатизме и национальных предрассудках — и что говорить, иногда это им удавалось. И все же Буниат вернулся в Баку с радостным чувством. Его уверенность, что веками живущие рядом армянские и азербайджанские крестьяне по-соседски сжились друг с другом и что народу чужд человеконенавистнический шовинизм, окрепла. Буниат собрал за время поездки двести с чем-то рублей. Мало, конечно, но ведь жертвовали копейками. Женщины часто приносили сыр, яйца, куски домотканой материи. Но если бы Буниат мог принести армянским матерям то, что дороже денег и пищи, — драгоценные слезы сочувствия на глазах азербайджанских матерей! Вот об этом надо поговорить с Мешади, он поймет и порадуется. Опутанная беками и деревенскими ростовщиками, в значительной степени потерявшая землю, которую присвоили помещики, азербайджанская деревня волновалась. И, проводя сбор для беженцев, — дело, разрешенное правительством, — Буниат завязал новые и возобновил старые связи с отважными, готовыми на все людьми. Кое-кто приберегал оружие еще с прошлого, чувствуя, что дни, когда это оружие можно будет поднять на ханов и беков, по всему судя, могут наступить очень быстро.
В хашной у Агахана Буниат узнал, что в Комитете помощи беженцам уцелел один из служащих — Гурген Арутинянц, член партийной организации. Буниат, как полагается прибывшему из командировки служащему, явился в Комитет. Здесь от Гургена Арутинянца он узнал о том, что некоторым большевикам удалось избежать ареста. Ивану Столетову для этого пришлось уехать из Баку. Однако адрес его известен.
Уже после разгрома организации вернулся, отбыв ссылку, Али-Акбер, один из трех делегатов, вручавших требования бакинских рабочих Совету нефтепромышленников накануне стачки 1914 года. Али-Акбер опять поступил на сеидовские промыслы, где работал до ареста. Буниат встретился с ним и узнал, что Акоп Вартанян, вместе с которым Али-Акбер вручал ультиматум Совету съездов, бежал из ссылки и тоже находится сейчас в Баку под чужой фамилией. Акопу предстоит призыв в армию, он просит сообщить через Али Акбера — как ему быть? Не тронула охранка и Мамеда Мамедьярова. Не зря этот хитрец носил мохнатую шапку и чоху и порою заглядывал в мечеть. Даже когда он попадал под арест, его быстро освобождали, потому что он умел прикинуться простачком, апшеронским крестьянином (каким он и был по происхождению). Мамед Мамедьяров продолжал жить в своей родной деревне, где и сейчас жил его отец и где проживали его деды и прадеды.
Еще при первой встрече Гурген показал Буниату открыточку, которую он получил на свой домашний адрес. На открытке стояла подпись «Вера». Бегло прочитав открытку, можно было подумать, что писала ее взбалмошная, ищущая развлечений девушка. В открытке, между прочим, сообщалось, что Вера очень рада наконец съездить к тете в столицу, но что она никогда не забудет бакинского гостеприимства. Вера сообщала, что «совершенно случайно!!!» встретилась она с двумя бакинцами: Алымом и долговязым Ваней, который так часто посещал дом Сеидовых, где ему, очевидно, нравилась одна из дочерей. Оба они, и Алым и Ваня, очень-очень беспокоятся о сердечных своих пассиях, «которые, в отличие от меня, оставшейся верной бакинкой, не пишут своим обожателям, — ха-ха-ха…»
Сестра Гургена, в руки которой попала эта открытка, несколько дней не давала брату покоя.
— Вера, Вера, ха-ха-ха! Вера, Вера, ха-ха-ха! — издевалась она над братом.
Гурген смущенно отмалчивался. Да и что он мог ответить?
Эта открытка сказала Гургену о многом: и о том, что писала ее Вера Илларионовна Николаевская, старый работник бакинской партийной организации, арестованная еще осенью 1914 года, и о том, что сейчас Вера Илларионовна бежала из ссылки, и, наконец (ради чего она, очевидно, и писала открытку), что два каких-то бакинских товарища-большевика, по всей очевидности находящиеся в ссылке, не имеют известий от своих близких. Кто такие эти большевики, Гурген не мог установить. Буниат же, когда Гурген показал ему открытку, легко разгадал, о ком идет речь. Алым — это, без сомнения, Алым Мидов, черкес Алым, как называли его в Баку; а длинный Ваня — это, судя по упоминанию о Сеидовых, Иван Никитич Сибирцев, служивший в этой фирме механиком. Буниат тут же вспомнил о Наурузе Керимове, так как Науруз и Алым были веселореченцы.
Буниат вызвал Науруза в хашную Агахана.
Хаш, кушанье из бараньих внутренностей, — излюбленное блюдо бакинского простого народа, и не только уроженцев Востока, но также и русских и украинцев. Конечно, полиции не приходило в голову, что хозяин хашной Агахан, с широким желтым лицом и вопросительно приподнятыми черными бровями, казалось бы весь погруженный в коммерческие расчеты, в сделки с мясниками, содержит явку большевистской партийной организации.
Агахан посадил Науруза и Буниата у столика возле окна, — окно вело на галерею, а оттуда на крышу, откуда можно было спрыгнуть во двор, выходящий на далекую улицу. Одобрительно следя за тем, как переменно и основательно ест Науруз, Буниат сам с удовольствием съел тарелку вкусного блюда, вытер усы и рассказал Наурузу о письме Николаевской.
— Алым по состоянию здоровья вряд ли приедет в Баку, полезней всего ему будет вернуться на родину, — говорил Буниат.
— Это так, — согласился Науруз и, помолчав, добавил: — Может быть, устроить, чтобы семья Алыма переехала на родину, к нам в Веселоречье?
— Об этом стоит подумать, — ответил Буниат. — Но ведь жена Алыма по-вашему не понимает, да и по-русски не очень. И вообще, ты знаешь наших мусульманок, каково ей будет ехать по железной дороге…
Науруз помолчал.
— Подумаю, — сказал он. — И семью Сибирцева поищу и тоже подумаю.
— Думай и действуй. Для этого я тебя и позвал, — сказал Буниат.
Науруз молча взглянул на него. Буниат, слабо улыбаясь, сочувственно кивнул. Он понимал Науруза: легко ли потерять такую верную и преданную подругу, как Нафисат! «Без любимой свет не светит», — поют в песне. Понижая голос, Науруз сказал:
— Знаешь, Буниат, я ведь после того, как прыгнул с поезда, мало что помню. Кажется, что везли меня куда-то все вверх, вверх и руки у меня под головой держала Нафисат и песни пела надо мной. А ведь она… не была она тогда жива…
Буниат дергал себя за черный ус, смотрел на взволнованное и печальное лицо Науруза. Как поступить? Сказать или не сказать? Во время своей поездки по Бакинской и Елисаветпольской губерниям посетил он старика Авеза, и тот расспрашивал его о Наурузе. Старик рассказал, что все время, пока везли Науруза, Айбениз, внучка Авеза, подложив руки под его разбитую голову, оберегала Науруза от толчков… Сказать об этом — и в дым рассеется сотканное горем и болезнью мечтание Науруза о том, что бесплотная тень Нафисат прилетала к нему и облегчала его страдания. Ну и пусть рассеется призрак, пусть торжествует жизнь! И Буниат сказал:
— Значит, ты думаешь, что твою голову поддерживала бесплотная тень Нафисат? А что, если я тебе докажу, что это были руки другой девушки, живой и прекрасной? И что это она облегчала твои страдания?
— Нет, это была Нафисат, — тихо ответил Науруз. — Зачем тебе отгонять ее тень от меня?
Буниат пожал плечами.
— Всегда лучше знать правду. Ты ведь не знаешь, что произошло с тобой после того, как ты разбился. Я тебе расскажу, я сам узнал все это сейчас, во время поездки…
Он рассказывал. Науруз молча слушал. Черная завеса, скрывавшая память, заколыхалась, какие-то отрывистые, непонятные речи доносились оттуда, он вслушивался в них с жадностью.
— Итак, ты видишь, Науруз, что спасли тебя не духи, а добрые люди и что голову твою держала юная Айбениз, дочь учителя…
— Айбениз? — переспросил он. — Лунный лик?
— Именно так ее и зовут, — подтвердил Буниат и вдруг увидел, что Науруз непроизвольно схватился рукой за глаза.
Ведь и тогда, когда его везли все вверх и вверх, в короткое мгновение просветления увидел он высоко над собой лунный лик и, по далекому воспоминанию сиротского детства, сказал «нана», призывая мать к себе на помощь, — и вдруг лунный лик приблизился к нему, знойный цвет апельсина проступил сквозь лунную голубизну, и горячая, живая слеза капнула ему на лоб… Да, это была не Нафисат, Буниат говорил правду.
— Если ты не веришь мне, — продолжал Буниат, — пожалуйста, я дам тебе адрес. В доме учителя тебе обрадуются, там ты увидишь ту живую девушку, которая облегчила твои страдания.
— Я верю тебе, друг Буниат, — сказал Науруз. — И прошу тебя передать этим добрым людям, что сердце мое полно благодарности.
— А ты сам им об этом скажи. — Буниат щурился и посмеивался, дергая себя за ус.
Науруз, не соглашаясь, покачал головой и сделал рукой так, словно отвел что-то невидимое.
— Нет, не пойду я туда. Призраки рассеиваются, но воспоминание живет. Я останусь верен памяти Нафисат и отворачиваюсь от живой Айбениз. Я не хочу ее видеть, так как человек слаб.
Буниат взглянул на него удивленно.
— Ну, ну, — сказал он. — Я все-таки думаю, что живое всегда сильнее мертвого… — Он помолчал. — А впрочем, кто знает, как бы я поступил на твоем месте? — Он вздохнул. — Может быть, так же, как ты. Призраков нет, но власть памяти… Ну что ж, борись с собой, осиль себя, это большая победа. А теперь иди. Судя по цвету того полотенца, которое вывесил Агахан возле рукомойника, выход свободен.
Когда Науруз, уже встав с места, протянул ему руку, Буниат задержав ее в своей руке, спросил:
— Ну, так как?
Науруз понял этот настойчивый вопрос и ответил:
— С каждым днем все туже и туже петля на шее народа.
— Чем туже натягивается, тем скорее лопнет! — ответил Буниат.
Исполнив поручения Буниата Визирова, Науруз шел на дом к Мамеду Мамедьярову, куда его вызвали. Науруз не знал, зачем он вызван, однако предполагал: он должен сообщить о выполнении поручения, касающегося семей ссыльных товарищей. Но жена Алыма Мидова соглашалась поехать на родину мужа только с тем условием, что Науруз будет ее сопровождать. Наурузу же не хотелось возвращаться сейчас в Веселоречье.
Так шел он, задумавшись, и вдруг вздрогнул и оглянулся. Что произошло только что, неожиданное и опасное? И разве можно задумываться, когда идешь с делом по городу?
Закат разбросал алые перья на полнеба, их словно несло ветром. Но нет, ветра не было, тихо лежала пыль на щербатой мостовой. У девушки, которая с лицом, завешенным черной кисеей, переходила дорогу, ветер не шевелил кисеи, и след ее маленькой босой ноги четко отпечатывался на дороге. Безветрие в Баку бывало так редко, что чувство опасения у Науруза, наверное, вызвано было именно этим внезапным прекращением однообразного воя ветра, который обычно с пылью и дымом несется над городом, сопровождаемый скрежетом и визгом какого-нибудь оторвавшегося где-то куска железа.
Да, кругом было все спокойно. Ни писец с крашеной бородкой возле белевшей ограды приземистой мечети, ни босая женщина, подошедшая к писцу, ни даже полицейский в своей белой летней мешковатой форме — никто не обратил внимания на Науруза. Да и с чего? Таких парней в мохнатых барашковых шапках, перепоясанных тонкими, отделанными тусклым набором ремешками, со здоровыми крепкими руками много можно встретить на улицах Баку. И особенно сейчас, когда на фронт ушло столько русских, грузин и армян. Из горных ущелий и прикаспийских равнин на смену им пришли аварцы, кумыки, лезгины, лаки, талыши…
Ну, а если Науруза все-таки остановят? Что ж, он скажет: «Я черкес с реки Веселой», — и покажет паспорт. «Ну, иди дальше, черкес, кому до тебя дело, иди, куда тебе нужно». И кто знает о том, что Науруз идет, чтобы встретиться с представителем Бакинского большевистского комитета Мамедом Мамедьяровым?
Обычно Мамед Мамедьяров назначал Наурузу встречи где-либо в людных местах, но на сегодня вызвал к себе — Мамед подвернул ногу…
— То, что на огни Баку собираются люди с Кавказа, с Волги и даже из Персии, — это всем известно. А я вот не шел в Баку, Баку само пришло ко мне, — так шутил Мамед Мамедьяров.
И это была правда: промыслы сами пришли к нему. Здесь почти при всех домах были еще виноградники и на дворах около приземистых белых домиков высились кудрявые деревья инжира. Кое-кто из крестьян сеял еще хлеб, и женщины ткали знаменитые нежные и веселые апшеронские ковры, которые легко и выгодно можно было сбывать на рынке в Баку. Но уже вышки с севера, от Сураханов, обходили по каменистой гряде деревню, а перед первой мировой войной они начали появляться и с юга, со стороны моря.
Пришлые рабочие давно уже стали селиться здесь у крестьян, что было выгодно крестьянам, а молодые парни из деревни пошли на заработки на промыслы. Среди них был и Мамед Мамедьяров. Рослый и крепкий, он зарабатывал хорошо. Рано женился, у него росли умные дети, которых он обучал русскому языку. Но это, пожалуй, единственное, чем он не был схож со своими земляками, апшеронскими крестьянами, — по обычаям и по одежде он старался не выделяться среди соседей.
Мамед Мамедьяров никогда не пользовался чужим паспортом.
— Если я возьму чужое имя, апшеронская земля застонет: «Он Мамед, сын Мамеда и внук Мамеда — и никак его нельзя иначе называть, кроме Мамед», — шутил он.
Наурузу не раз приходилось от руководителей Бакинского комитета доставлять Мамеду Мамедьярову листовки, написанные по-азербайджански, и получать их от него исправленными.
— Видишь ли, земляк, — объяснял он Наурузу, — писали это люди ученые, а читать будут неученые, вроде меня. А я уж знаю, как надо с нашим братом разговаривать, какую пословицу сказать, какой стих из песни привести.
День был хотя и безветренный, но холодный, и Науруз, войдя в дом, с наслаждением отстегнул крючки, своего изрядно потрепанного и уже истончившегося бешмета. В доме топилась знаменитая печь, которой Мамед гордился. Эта чудо-печь занимала половину комнаты, она обогревала дом, а одновременно нагревала воду. На деревянном полке над ней можно было мыться, как в бане. Эту печь изобрел и оборудовал сам Мамед, когда женился и отделился от отца.
Сейчас Мамед сидел в передней комнате, пил чай и благодушно прислушивался к веселому визгу ребят. Одна нога его была в сапоге, а другая в туфле.
— О Науруз-джан! Ты точен, как часы на губернаторском доме.
Мамед, видно, сам только что искупался, и его большое, с мужественными складками, багрово-распаренное лицо обтекало потом. — Свет очей моих, — сказал он старшей дочери, долгоногой смешливой девочке с резкими движениями, — налей гостю чаю… — И он обернулся к Наурузу: — Буниат дал тебе поручения. Считай, что я Буниат, и говори все, что ты хочешь сказать ему. Но сначала выпей чаю.
Науруз выпил чашечку крепкого, ароматного, почти красного чая — он в Баку привык к этому напитку — и стал рассказывать.
Мамед, внимательно выслушав его, сказал:
— Ну, с Иваном Сибирцевым все ясно. Жена его уехала на родину, мы ему напишем об этом. Конечно, тебе придется еще потрудиться — достать ее адрес в Ижевске…
— Адрес я достал, она оставила его соседям. Вот он, — ответил Науруз.
— Э-э-э… Я вижу, не напрасно ты работаешь у Буниата, он кое-чему тебя научил. Значит, по этому адресу мы вышлем денег. Не бог весть какие это будут деньги, а все-таки помощь товарищей. «Это будет шибко хорошо… шибко хорошо», — повторил он русское выражение и засмеялся. — Ну, а с Алымом как? — И улыбка тут же сбежала с его лица. — «Не шибко хорошо…» Значит, не хочет наша Гоярчин ехать, а? А ведь Баку не курорт, Алым здесь помрет, — она этого не понимает?!
— Почему не понимает. Понимает, жалеет его, плачет, а ехать одна в наши горы не хочет… Боится…
— Одна боится? — обрадовавшись и делая ударение на слове «одна», сказал Мамед и воздел кверху свои большие, слегка опушенные рыжим волосом руки. — Видишь, что значит учиться в медресе? Мулла учил, что умение поставить ударенье для управления речью, равносильно умению управлять конем посредством узды. Так-то! Она боится ехать одна? А если с кем-нибудь?
Науруз молчал. Мамед угадал истину. Гоярчин прямо говорила, что если он, Науруз, будет сопровождать ее, то она не будет бояться. Но как же Баку, где шла напряженная борьба?.. Да и не хотелось ему в Веселоречье. Науруз молчал, Мамед глядел на него, ожидая ответа. Вдруг он прислушался. В открытое окно донеслись тревожные свистки — один, другой…
— Плохо дело, — сказал Мамед. — За тобой кто-то шел, братец? — сказал он Наурузу, и Науруз покраснел, вспомнив, как, словно от внезапного толчка, пробудился он, когда шел сюда, оглянулся — и никого не заметил. Значит, кто-то выследил его и привел полицию к дому.
Между тем Мамед взял его за руку и ввел в соседнюю комнату, откуда исходил жар. Мамед подвел недоумевающего, но послушного Науруза к черному, по всей видимости предназначенному для топки отверстию печи.
— Лезь туда, лезь, поглубже, глубже лезь, не бойся. И скажи товарищам, которые там находятся, что есть опасность, но что я отведу ее.
Науруз, весь скорчившись, влез в печку. Там совсем не было так жарко, как можно было предполагать. В черной темноте сделал он несколько шагов, наткнулся на стену, которая вдруг сдвинулась, и сразу в глазах его стало светлее, потянуло прохладой. Оказывается, за печкой было свободное пространство, бледно освещенное откуда-то сверху дневным светом. Науруз оказался в маленькой, но с высоким потолком комнате. Он узнал черноусого Буниата, Ивана Столетова с его высоким лбом и глубоко посаженными блестящими глазами и Гургена Арутинянца, который, как только вошел Науруз, задвинул большой массивный засов входного отверстия. Люди сидели вдоль стен на маленьких скамеечках, здесь даже стоял невысокий, на коротких ножках стол. Все лица, казавшиеся благодаря рассеянному свету несколько бледнее, были обращены к Наурузу.
— Мамед велел передать, что есть опасность, но что он отведет ее, — сказал Науруз.
— Опасность? — переспросил Гурген и, подойдя к стене, вынул один из кирпичей. Сразу стало слышно, что в доме двигают тяжелые вещи, плачут дети и причитают женщины.
— Ну вот, — раздался густой, спокойный голос Мамеда, — вы видите, что и под этой кроватью, которую ни разу не сдвигали с места четырнадцать лет после нашей свадьбы, тоже никого нет. Я уверяю вас, что ваш соглядатай — вот этот, я хорошо его помню, так как в прошлом году двинул его по уху, приняв за вора, — сводит со мной счеты.
— Я свожу счеты?! — послышался быстрый голос шпика. — Да я же докладывал, что этого молодца в черном бешмете я несколько раз видел, но не с этим Мамедом, а с другим, маленьким.
— Я не знаю, кто такой маленький Мамед и кого ты с ним видел, — загудел голос Мамеда. — Но сейчас твое усердие в службе и ненависть ко мне ввели тебя в ошибку. Если тот большой молодец, о котором ты говоришь, здесь, то возьми его. Не превратился ведь он в эту палку…
— Не тронь палку! Ваше благородие, не давайте ему брать палку…
— Да с чего ты взял, что я беру твою палку? — удивленно спросил Мамед. — Я, слава аллаху, всю жизнь управляюсь без палки. А насчет парня, который якобы шмыгнул к нам во двор, я догадываюсь, что это за парень. Кроме моего дома, на нашем дворе стоит еще дом моего отца, а мои младшие сестры обе на выданье. Вы знаете, как строг наш закон насчет свадьбы, ваше благородие, а бедному жениху хочется хоть краем глаза взглянуть на то, что ему собираются всучить. Пойдемте в дом к отцу — и уверяю вас, что мы найдем следы этого парня…
— Айда, — сказал урядник. — Который раз, собачье мясо, ты подводишь меня… — проворчал он, видимо обращаясь к шпику.
Голоса смолкли. Только слышно было, как плачут дети и как их успокаивает женщина.
— Ну что же, — своим обычным неторопливым голосом сказал Буниат, — не будем терять драгоценного времени и продолжим обсуждение этого дела. Слово Столетову.
Столетов встал.
— Товарищи, — сказал он, оглядывая всех, — сборы эти в пользу беженцев, о которых рассказал Буниат, производились, судя по его словам, насколько я понял, не только с христианского населения. Рабочие-мусульмане, а также и жители азербайджанских местностей с такой же охотой, как и христиане, последним делились с людьми, потерпевшими бедствие из-за этой проклятой войны. И, помогая им, люди эти поднимались выше религиозных и национальных предрассудков, поднимались до истинного интернационализма. Так давайте доведем это благородное дело до конца! И пусть армяне-беженцы, которым предназначается эта помощь, получат ее из рук дорогого нашего Буниата.
Глаза его сияли, и хотя говорил он почти шепотом, такая сила убеждения слышна была в его голосе, что все сомнения сразу таяли, — на твердом убеждении в благородстве человеческой души зиждилась эта речь.
— Ну что ж, — сказал Буниат. — Я ведь не возражаю против поездки. Пока еще председатель Комитета помощи беженцам мне доверяет, он даже произнес передо мною целую речь, обвиняя Степана и Надежду Николаевну (речь шла о Степане Шаумяне и Надежде Николаевне Колесниковой). Я промолчал и сказал, что разберусь. Так что мандат он мне подпишет. С этим мандатом я выполню ваше поручение, проникну в прифронтовую полосу — и думаю, что отыщу Алешу Джапаридзе и поставлю его в известность об аресте Степана и других товарищей. Посоветуемся с ним о дальнейших действиях.
Но спор у нас шел не об этом. Вы говорили, что поездку в Петербург отложить можно, а я говорю — нет. И если сейчас надо ехать на фронт, то пусть в Петербург кто-нибудь другой поедет.
— Ты съездишь в Петербург, а потом на фронт, — сказал Столетов. — После Петербурга твоя поездка на фронт приобретет двойную ценность.
Буниат, не поднимая глаз, помолчал, видимо раздумывая. Потом вдруг повеселевшим взглядом окинул всех.
— Согласен! — сказал он. — И мне понравилось то, что говорил здесь Ванечка. Еще раз повторю: не легкое это будет дело — говорить с армянами именно мне, мусульманину! Да и как не понять их? Армяне, бежавшие из Ванского вилайета, испытав на себе турецкие зверства, предубежденно будут смотреть на каждого мусульманина, тем более что дашнаки делают все, чтобы натравить их на нас. Но именно потому я поеду и выполню то, что должен. По совести и чести интернационалиста должен выполнить, — тихо и убежденно сказал он.
— Ты выполнишь, непременно выполнишь! — воскликнул Гурген и, смутившись, спросил: — Так и записать? (Он вел протокол.)
— Пиши так: сначала в Петроград, потом на фронт.
Буниат прислушался.
За стеной вдруг послышались громкие шаги и густой веселый голос Мамеда. Слышно было, как он успокаивает женщин, ласкает детей.
— Все благополучно, — с усмешкой сказал Буниат. — Такой толстый и неповоротливый на вид, а хитрый.
— Медведь тоже и толст, и кажется, что неуклюж, а хитрей его нет зверя, — вдруг сказал Науруз.
Все засмеялись, а он смутился.
Гурген отодвинул засов.
В дверях показалось большое, весело улыбающееся лицо Мамеда.
— Аллах керим, дождь падает в реку, река течет в море… Отец вчера зарезал овцу, половину сейчас отдал уряднику. Догадливая моя сестренка, когда я сердито приступил к ней, стала кричать и плакать, что она ни в чем не виновата и что негодный Джамиль уже не в первый раз прячется в винограднике, чтобы проследить ее, когда она ходит за водой. Все это, конечно, выдумано. Джамиля она назвала потому, что это из соседских парней самый сознательный, в случае, если его спросят, он, не моргнув, скажет, что действительно собирается жениться. Так и удалось мне увести беду. Урядник даже пнул ногой своего неудачливого соглядатая. Но тебе, братец, — и он повернулся к Наурузу, — нужно исчезнуть из Баку, тебя выследили.
— Да, — подтвердил Буниат, — ничего не поделаешь. Так было со мной в тысяча девятьсот тринадцатом году, когда меня выследили, и я уехал Измаиловым, а вернулся Визировым. Ничего не сделаешь, такова работа.
— Куда же мне ехать? — спросил Науруз.
— Ясно, куда, — ответил Мамед. — Тебе нужно жену земляка твоего Алыма отвезти в Веселоречье…
Глава третья
Прийти в редакцию журнала «Вопросы страхования» в военной форме Константин, по понятным соображениям, не хотел. Требовалось переодеться в штатское. Константин рассчитывал достать штатскую одежду у своей двоюродной сестры Веры, которая проживала где-то в Петербурге и была замужем за некиим Карабановым. Но где живут Карабановы, Константин не знал, адресный стол дал ему справку не сразу, — Карабановы несколько раз меняли квартиру…
И вот наконец адрес в руках.
Взбегая по звонким ступенькам чугунной лестницы и жадным взглядом проверяя номера квартир, Константин вопреки очевидности представлял себе, что увидит те знакомые комнаты в квартире Котельниковых, которые с детства были милы ему. Котельниковы едва ли были богаче Черемуховых, но жили совсем по-другому — по-господскому, по-городскому. После Николая Котельникова, отца Веры, механика, расстрелянного в девятьсот пятом году во время восстания во флоте, осталась целая этажерка книг, а мать Веры, сестра его отца, преподавала рукоделие в епархиальном училище, и ее скатерочки, коврики и вышивки украшали стены комнаты. Но там, в той квартире Котельниковых, были низкие потолки, до которых можно было достать рукой, а тут, едва дверь открылась, уже в прихожей, Константин увидел, что потолка точно совсем нет, сверху сквозь стеклянный фонарь струился ровный бледный свет, окон в передней совсем не было. Перед ним стояла черноволосая красавица в длинном лиловом, отделанном кружевами платье, и он, хотя не видел свою двоюродную сестру семь или восемь лет, сразу признал в ней Веру.
Все, что было так привычно, знакомо и мило Константину в маленькой девочке, подруге детских лет, теперь расцвело чудесно. Казалось, что такие, как у нее, синие глаза непременно должны быть оттенены черными, сходящимися в переносье бровями, а тонкие очертания носа сочетаться со строгим и чистым рисунком небольшого рта, сейчас вопросительно приоткрытого.
Но она тоже узнала его. Кровь схлынула с ее щек, глаза расширились.
— Костя! — вскрикнула она, и в высоких потолках квартиры отдалось эхо.
Она кинулась к нему, как в детстве кидалась, когда он приходил к ним во время ее болезни. И так же, как в детстве, заплакала.
— Костя? Да идем же сюда. Ну, снимай, снимай скорее шинель! Ты в солдатах?.. Ты узнал меня? Как же ты отыскал нас? Да ведь Игнаша — это мужа моего так зовут, — и он разыскивает тебя, и ему дали достоверные сведения, что ты в Сибири, на каторге, — говорила она, расстегивая крючки его шинели, и, сама снимая с него ремень и портупею, обнимала и гладила его по голове белой рукой с длинными пальцами. На безымянном Константин заметил массивное обручальное кольцо. Эти большие, казавшиеся ему пустынными комнаты (квартира была лучше мебели, которая в ней стояла) он оглядывал с каким-то давно уже забытым чувством облегчения. Он вдруг подумал, что вот у него есть все-таки свой дом, где о нем помнили, где его любили и ждали. Дом? Да, здесь дом его, хотя он, конечно, не будет тут жить, но все равно это его дом, потому что здесь Вера, сестра.
Константин на всю жизнь запомнил то время, когда отец Веры, Николай Котельников, плавал механиком на буксирном пароходике, бегавшем по Каме. И как весело было, взяв за руку маленькую Верочку, идти на высокий откос и оттуда высматривать белый дымок буксира! Родной отец Кости уже покинул дом. Но отец Веры, дядя Коля, между Костей и Верой не делал разницы: обоих сразу носил на плечах, обоим дарил лакомства и даже купил Косте ботинки. И долго еще после того, как дядя Коля ушел во флот, донашивал Константин эти последние им подаренные, много раз чиненные ботинки, пока они не развалились на его ногах.
Косте не исполнилось еще и пятнадцати лет, когда летом пятого года сослуживцы Николая Константиновича Котельникова прислали его жене письмо о смерти мужа. Костина мать выхаживала тогда Верину мать и нянчилась с маленьким Борей, а на долю Кости досталось возиться с чернобровой и синеглазой Верочкой, которая в это жаркое, грозовое лето стала тихо таять. Костя был всего на три года старше Веры, но казался взрослым, и, случалось, в забытьи она называла его папой. А наяву настойчиво домогалась узнать, как убили ее отца. И он рассказывал ей все, что знал. Сотни раз твердил он ей, что такая смерть не напрасна, что отец Верочки погиб за правое дело, что нет ничего достойней такого конца, и сам все больше утверждался в этих убеждениях. Он любил дядю Колю, больше того, благоговел перед ним, и сердце его запеклось от горя. Но сильнее, чем это горе, была жалость к ней, маленькой чернобровой подружке.
Чем сильнее жалость, тем круче ненависть к врагам. Словно лед и огонь, жалость и ненависть много раз проходили сквозь его душу. Он взрослел в эти часы. И кто знает: если бы не все это, созрел бы он так быстро для революционной борьбы? Ведь осенью того же года он принял участие в восстании, за что в седьмом году, хотя ему только исполнилось шестнадцать лет, его закатали на каторжные работы.
После оживленных, беспорядочных вопросов и ответов Константин и Вера замолчали, сидя на каком-то с деревянной резной спинкой диване. Она, крепко обхватив его руку возле плеча, прильнула к нему головой.
— Сестреночка моя, единственная, — тихо сказал он.
— Костенька… — ответила она.
Так просидели они в молчании. Важно тикали в углу большие стоячие часы. Слышно было, что в одной из комнат дома играют на рояле, все лился, лился и никак не мог излиться один и тот же переливающийся и все тоньше становящийся мотив.
— Это дочурка моя занимается с учительницей, очень способная девочка. Я тебе ее покажу… Напрокат рояль взяли, я тоже немного играю — Игнаша, мой муж, захотел. Костя, Костя… Ты здесь… Да, вот ты и здесь. Я всегда тебя помню… Как ты нянчил меня, когда папу убили и мама заболела… Ведь когда мама умерла, и я осталась одна с Боренькой, и ко мне подсылали старух от богатых купцов, — как мне плохо без тебя было! Я ведь на берег Камы выходила, на воду глядела. Но подумаешь: «Есть на свете Костя. Хоть где-то там, в Сибири, далеко, но живет он, благородный, и ему, конечно, хуже чем мне, но он головы не клонит ни перед кем». И свидеться с тобой захочется, и жить сразу хочется. А потом — как чудо — встретил меня на улице Игнаша Карабанов, теперешний муж мой… Случайно ведь все… Он привез оборудование для строящегося завода. Ну и, что рассказывать, в три дня все решилось. И мы прекрасно живем. Мой Игнат Васильевич очень хорошо зарабатывает: он мастер снарядного цеха. Но сейчас на заводе была забастовка, и он бастовал вместе с рабочими. Большинство инженеров, техников и мастеров в забастовке не участвовали, а Игнаша участвовал. Говорит мне: «Нельзя от своих отбиваться». Ведь это правильно, да? Игнаша из рабочей семьи и сам начинал простым рабочим и всегда об этом помнит…
Она рассказывала и не видела, что в дверях комнаты стоит брат, невысокого роста худощавый мальчик… Фуражка с большим лакированным козырьком обита набок, морского образца бушлат расстегнут… Он только пришел. Услышал из передней оживленный разговор, заглянул — да так и застыл в неподвижности. Тонкостью лица, черными бровями похож он был на сестру, но еще сильнее, чем она, вызывал он в памяти незабвенный образ своего отца — того матроса, расстрелянного в Севастополе, которого Константин с отрочества взял как образец для подражания…
— Это не Боря ли? — спросил Константин.
Она оглянулась.
— Борис! Ты знаешь, кто это? Это — Костя! Да что ты остолбенел? Ну, иди поздоровайся.
Мальчик подошел, взволнованно и застенчиво пожал руку, и Константин ощутил, что ладонь Бориса была загрубелая, жесткая.
— Работаешь? — спросил Константин, взглянув на эту еще отроческую ладонь.
Борис кивнул головой.
— Вот горе мне с ним, — рассказывала сестра. — Как только приехал в Питер, он хорошо сдал экзамен в гимназию, стал учиться и учился все время на пятерки, а дошел до четвертого класса — вдруг начал дурить: «Не хочу учиться, пойду в мореходное училище». Видишь, по-морскому вырядился.
— По отцовской дороге? — спросил Константин серьезно.
Бледные щеки мальчика вспыхнули, глаза сверкнули, он опять кивнул головой.
— Хорошо, что помнишь, — сказал Константин.
— Вот то-то и оно, что не только мы одни отца нашего помним, нашлись и другие памятливые; на экзамене в мореходное училище один из преподавателей-офицеров все приглядывался, а потом спросил: «Вы не сынок ли Николая Константиновича Котельникова?» Боря, конечно, признался. И представь, не приняли его, хотя экзамен сдал на пятерки. А из гимназии ушел и возвратиться не захотел. Игнаша взял его к себе в цех, хочет из мальчика подготовить мастера. Да что же это я?! — вдруг вскинулась она. — Скоро Игнаша вернется, да и ты, верно, голодный. Я сейчас… сейчас… — И она убежала.
В комнате секунду длилось молчание. Константин и Борис продолжали разглядывать друг друга, и чем дольше длилось молчание, тем больше нравился Константину его двоюродный братец.
— Я много про вас знаю, — сказал Борис.
— Да уж; верно, сестра все уши вам прожужжала, — ответил Константин.
Борис отрицательно покачал головой.
— Сестра все одно и то же твердит… А вот Антон Михайлович… — сказал он, таинственно понижая голос.
— Какой Антон Михайлович? — недоуменно спросил Константин.
— А вы с ним в ссылке вместе были.
— Погоди-ка… Иванин Антошка? Да неужто? Значит, он жив? Здоров? А откуда ты его знаешь?
— Мы с ним на одном заводе работаем.
— Верно, верно, ведь он питерский. Где же мне его увидеть?
— Я провожу вас.
— Проводи, Боренька, проводи… Как же это здорово! Ну, а ты как? Значит, с нами?
Разговор прервался. В комнату вернулась Вера, она привела толстенькую, свекольно-румяную девочку и гордо представила:
— Вероника.
Косички у Вероники были туго заплетены и дрожали, как пружинки. Своими маленькими, как у медвежонка, зеленоватыми глазками она неприязненно оглядела незнакомого дядю, неохотно, но вполне благопристойно подала ему красную холодную ручку. «Совсем на мать не похожа, — подумал Константин. — Верно, в отца».
— Ну, идем, я тебе покажу нашу квартиру, — сказала Вера. — Мы ведь только месяца два как сюда переехали, а то раньше жили возле самого завода. Но там душно было и две всего комнаты, а удобств никаких. А здесь ванна — видишь какая? Ведь Игнаша с работы грязный приходит. И кухня — видишь? Кухарку наняли, — торжественным шепотом сказала она. — Ну, а дом я сама прибираю, это мне удовольствие… Мебели только мало. Когда сюда, в светлые комнаты, переехали, видно стало, что все-таки неказиста наша обстановочка. Ну да ничего, мы обзаведемся… Меня только беспокоит, как на заводе. Ведь могут рассчитать Игнашу, а? Как ты считаешь?
— А забастовка проиграна?
— Проиграна, Костя, проиграна… Потому что недружно действовали. Меньшевики — против забастовки. И ведь правда же, война идет, армию нужно снабжать снарядами, а тут забастовка.
— Ты что же, тоже за меньшевиков? — спросил Константин, и в его шутливом голосе слышался испытующий вопрос.
— Нет, нет! — она замахала руками. — Я все это, конечно, плохо понимаю. Но Игнаша с самого начала войны говорил, что требование увеличения расценок — правильное требование. А из-за этих требований и началась забастовка. Ведь акционеры сейчас миллионы загребают, а расценки у нас с начала войны ни на копеечку не поднялись.
Она не кончила говорить, как входная дверь громко стукнула и басистый мужской голос о чем-то спросил.
— Игнаша! — Вера, подхватив подол платья и, шурша юбками, убежала.
Константин пошел за ней, подумав: «Наверно, Антоша Иванин и направляет эту забастовку. Непременно нужно успеть сегодня же свидеться с ним».
Он вошел в столовую, ярко освещенную сильной электрической лампой без абажура. Странно было, что в этой оклеенной красивыми обоями комнате, кроме стола, покрытого золотисто-желтой скатертью, и ряда новых, чинных стульев, ничего не стояло.
Большого роста человек, смуглый, сильно облысевший, добродушно улыбаясь и протянув вперед крупную руку, шел навстречу Константину, пристально вглядываясь в него своими маленькими, такими же, как у девочки, глазами. На нем была серая простая рубашка с отложным воротничком и таким же серым, в крапинку, галстуком, из кармана торчали ножки циркуля и записная книжечка. Широкий пояс охватывал его живот, величина которого скрадывалась общей крупностью фигуры. Он пожал руку Константину, — рука у него была теплая, мягкая и сильная, но чувствовалось, что пожать он мог бы и посильнее.
— Очень, очень рад, — говорил он, все еще вглядываясь из-под густых, слегка лохматящихся бровей в Константина.
Около отца, держа его за большой палец, прыгала Вероника, а Вера, указывая на стол, где лежали пакеты и стояла большая бутылка, окутанная серебряной фольгой, оживленно говорила, положив свою белую руку на широкое плечо мужа:
— Ты видишь, какой он у меня умный? Где-то шампанского достал. И ведь не знал, что ты приехал, а вот как кстати.
— Сердце весть подало, — посмеиваясь, сказал Игнат Васильевич. Говорил он слегка в нос, но густой его голос был приятен своим добродушием.
— Ну как? — спрашивала Вера. — Забастовщиков на завод принимают?
— Э-э-э!.. — Игнат Васильевич с досадой даже махнул рукой. — Давай лучше есть, а то я голоден… Прошу к столу! Тащи, Вороненок, посуду.
Девочка принесла тарелки, а он, разворачивая и раскладывая по тарелкам колбасу, ветчину, сыр, семгу, говорил, обращаясь к Константину:
— Государство переживает серьезнейший момент своего существования, может быть решается вопрос, быть или не быть России, а господа акционеры ничего и знать не хотят, копейкой не хотят поступиться. Завод встает, производство снарядов в разгаре войны останавливается, они же, изволите ли видеть, собираются зачинщиков забастовки в солдаты отдавать.
«Все с разных сторон, а об одном и том же», — подумал Константин, вспомнив разговор с генералом Розановым.
— Как в солдаты? И тебя, Игнаша? — переспросила Вера, бледнея: она внесла в комнату суп и слышала последние слова мужа.
— Какой я зачинщик! — ответил Карабанов. — Но с завода, между прочим, погнать могут. Они думают, что весь свет на ихнем заводе сошелся. Ничего, и без них обойдемся.
Он покрутил крепкими пальцами круглую пробку бутылки — пробка гулко вылетела с дымом и с пеной.
— Демисек, — сказал он, по-русски выговаривая французское слово. — Ты уж прости, Верушка, искал сухого — не нашел.
— Да удивляюсь, как и это ты нашел, ведь все запрещено, — сказала Вера и такими преданно-восторженными глазами поглядела на мужа, что Константину стало весело и завидно.
— Чего там — запрещено! Были бы деньги. По ресторанам и шантанам — море разливанное… Ну, дорогой товарищ Константин, — сказал он, чокаясь. — Ваше, дорогой шурин, драгоценное здоровье! Потому что с первого дня нашего знакомства, — он прикрыл своей большой темной рукой длинные пальцы жены, — о вас столько наслышался, что в пору бы ревновать, если бы я считал это подлое и оскорбительное чувство совместимым с истинной любовью. И хотя по старой поговорке: «Зять да шурин — черт их судит», — думаю, судиться нам не о чем. Сам я не революционер, но я, видите ли, из рабочих продрался чуть ли не в инженеры, все вот этой башкой, — он звонко хлопнул себя по темени. — Есть у меня такая идея: люди, как я, и такие, как вы, в общем к одному идем! Итак, второй тост — за нашу дружбу! А теперь ешьте да рассказывайте, как это вы в солдатскую шкуру попали и надолго ли к нам.
— Только не думайте, что я на нелегальном положении, — с усмешкой ответил Константин. — Между прочим, нет! Мобилизован я под своей фамилией, отпущен сегодня по увольнительной и должен поглядывать на часы. Собрали сюда нас, землемеров, едва ли не со всей России. Военных топографов в армии оказалось недостаточно, приходится пополнять.
— На охоту ехать — собак кормить? — спросил Карабанов. — Это у нас во всем. Не готовы оказались к войне? А?
— Не готовы.
— Судя по погону, вы юнкер?
— Вроде. Учреждены краткосрочные курсы. Через два месяца прапорщик — и на фронт.
Разговор шел легко, быстро. Через короткое время Константину казалось, что Игната Васильевича он знает давно. Но он помнил, что люди подобного типа обычно бывали всегда ярыми прислужниками капитала, и поэтому Константин соблюдал осторожность, хотя ему очень хотелось спросить о товарище своем по ссылке Антоне Иванине. Впрочем, он промолчал еще и потому, что Борис обещал устроить с Иваниным встречу сегодня же.
Сразу же после обеда Константин, попросив извинения, ушел вместе с Борисом.
По тому, как Игнат Васильевич хотя и просил его заходить, но не очень задерживал, Константин почувствовал, что Карабанов не зря привез бутылку шампанского, у него есть какая-то своя новость — и, очевидно, приятная, но никому, кроме жены, он сообщать ее не хотел.
И это было действительно так. Едва захлопнулась дверь за Константином и Борисом, Игнат Васильевич обнял жену и сказал голосом, которому носовые звуки придавали особенно выразительный отпечаток торжества, довольства собой и радости:
— А теперь, Веруша, оставшись вдвоем, чокнемся за наши с тобой дела. Я знаю, квартира эта тебе нравится, но — что делать! — придется с ней расстаться. В Москву-матушку перебираемся, в Москву!
— Ой, Игнаша! — она изумленными и восторженными глазами глядела на мужа. — Я так и поняла, что ты не хочешь говорить при Косте. Но почему? Ведь ты видел его. Правда, он такой, какой я говорила? Он понравился тебе?
— Для тебя такие люди в новинку, а я вырос среди рабочих и, как ты знаешь, в молодости сам был связан… И на твой вопрос даже недоумеваю, что тебе ответить. Для рабочих такие люди — очень хороши, это их единственные верные друзья и заступники, это правильно. Ну, а для хозяев… Видишь ли, Вера, чем я ближе сейчас становлюсь к хозяевам, тем больше их понимаю. Может ли человек любить свою болезнь или смерть?.. А они, такие, как твой Костя, — смертельная болезнь современного промышленного устройства.
Игнат Васильевич задумался. Вера с ожиданием смотрела на него.
— Конечно, — сказал он, — они обещают вместо этого современного устройства установить свое, новое, более справедливое. Вместо капитализма — социализм… Ну что ж, посмотрим. Что такое капитализм — это известно, а что такое социализм — что можно сказать о том, чего не было, а? — задумчиво, сам с собой, говорил он. И вдруг, точно опомнившись, сказал: — Да что ж это мы отвлеклись бог знает куда!.. Костя твой — хороший малый, честный, но посвящать его в свои глубоко личные дела, думаю, что не стоит пока. А дела очень интересные. Получил я предложение ехать начальником цеха, а точнее сказать, директором нового строящегося завода в Москву. Оклад — четыреста рублей в месяц. Чуешь? Работа — та же, что и здесь: снарядное производство, но с той разницей, что все нужно наладить самому. Дело придется иметь с чудесным человеком — Рувимом Абрамовичем.
— Это что ты тогда рассказывал, который поддержал тебя?
— Он самый. Умница, чудесная голова. И вот что еще интересно: имею возможность нанять на завод всех наших здешних забастовщиков.
— Кого? — переспросила она. — И Антона?
— И Антона и всех. Понимаешь?
— Вот за что я тебя, Игнаша, особенно люблю: что ты не только о себе, а также и о людях думаешь, — сказала Вера, не сводя с лица мужа пристального и глубокого взгляда.
— Спасибо тебе на добром слове, но, между нами говоря, здесь соображения прямой выгоды. Ведь предприятие нужно будет начинать наново. Уже и сейчас, после мобилизации, которая проведена была в промышленных центрах под тем углом зрения, чтобы спихнуть в армию всех беспокойных людей, ощущается нехватка квалифицированных рабочих и в особенности по механическим цехам. Правда, производство снарядов по тому способу, который я установил на заводе, дело не очень сложное и могут быть к этому делу привлечены даже подростки… Но ведь на новом заводе предполагается сначала две, потом три, а потом шесть тысяч рабочих… Всю эту массу новых людей нужно научить. И вот я забираю всех уволенных с завода в связи со стачкой — а их около тридцати человек — и с их помощью пущу это дело.
— А они поедут?
— Думаю, что да. Выхода у них нет. С Антоном я говорил — обещал дать ответ завтра.
— А как твой наниматель, этот самый Рувим Абрамович? Что он скажет?
— Так ведь он сам завел со мной этот разговор. Прямо сказал, что с квалифицированной рабочей силой в Москве дело швах. Тут-то я и предложил ему эту комбинацию. Он, конечно, поморщился. Я же тебе говорил: ни один хозяин не может испытывать нежности к таким вот носителям лихорадки на предприятии, какими являются наши друзья, вроде Антона или твоего Кости. Ну а, с другой стороны, выхода-то ведь нет… «Нельзя ли, говорит, что-нибудь придумать насчет рабочих, более благонамеренных?» А я говорю: «Во-первых, благонамеренных рабочих в том смысле, как вы понимаете, очень мало, а во-вторых, им нет расчета уезжать из Питера». — «А вы, говорит, ручаетесь за то, что эти люди действительно будут нам полезны?» Я, конечно, поручился. Потому что все эти бунтовщики являются слесарями и токарями первой руки. Возьми хотя бы Антона: он сейчас лучший разметчик едва ли не по всему заводу, он может совершенно самостоятельно произвести разметку для новых и самых сложных конструкций. Дай ему чертеж и оставь его в покое часа на три. Если раньше срока подойдешь, ругается: «Что, контроль наводить пришел?» Ну, а если уж взял мел в руки и начал размечать на листах железа и стальных балках и угольниках, тут можно и заговорить, и порасспросить, и пошутить, и поспорить. Да он тут сам совета попросит: скажи, мол, свое слово. А что скажешь? Всегда все точно… Заграница сейчас уехала от нас за тысячи верст, все самим делать надо. Отовсюду поступают заказы — то на паровой котел, то на мост для электрического крана, то на понтон для драги. А Иванин отличается тем, что самую сложную, объемную конструкцию умеет переложить на рабочий чертеж. Думаешь, я зря ему Бориса в подручные дал? — шепотом спросил Игнат Васильевич. — Я тебе скажу, он ему такое образование даст — куда там гимназия!.. Да с таким помощником, как Иванин, я не то что снарядный цех — сложный машиностроительный завод берусь оборудовать. И откуда что берется? Когда в ссылку уезжал Антон, так был хотя и неплохой, но всего лишь слесарь, а вернулся — точно университет окончил. Если бы не политика, далеко бы пошел.
Он помолчал и добавил задумчиво:
— Да, видно, мне такая судьба — работать с Рувимом Абрамовичем. Помнишь, как мы с ним еще на том деле сошлись? — многозначительно спросил он.
Она утвердительно кивнула головой.
«Дело», на котором «сошлись» Игнат Васильевич Карабанов и Рувим Абрамович Гинцбург, состояло в том, что Карабанов, которого еще до войны назначили от завода принять оборудование, поставленное немецкой фирмой «Блом и Фосс» для строящейся в системе завода верфи, отказался это сделать. Он написал докладную записку с указанием, что «Блом и Фосс» сбывают под видом нового устаревшее и даже отчасти изношенное оборудование. Игнат Васильевич был уверен в своей правоте и вдруг неожиданно для себя оказался чуть ли не накануне снятия с работы. Однако он получил в этом деле поддержку, и тоже неожиданную, со стороны Рувима Абрамовича Гинцбурга. Гинцбург, находясь в составе этой же комиссии, буквально спас Игната Васильевича от гибели. Игнат Васильевич приписывал этот поступок принципиальности Гинцбурга и его благородству, не зная, что Гинцбург в данном случае использовал выгодную ситуацию для того, чтобы устранить из конкурентной борьбы могущественную немецкую фирму и вместо нее поддержать английскую «Виккерс», интересы которой защищал Гинцбург. Рувим Абрамович тоже запомнил этого техника, показавшего себя знатоком в оборудовании механических цехов. Рувим Абрамович всегда сочувственно относился к людям, хорошо владеющим своей специальностью и смело берущим на себя ответственность при решении сложных вопросов. И, запомнив Игната Карабанова, он специально приехал сейчас в Питер и сделал ему предложение в кратчайшее время выстроить снарядный цех при заводе Торнера.
Несостоятельность русской военной промышленности, преступная нехватка орудий и снарядов в то время уже обнаружилась в полной мере. Игнат Васильевич специально политикой не занимался, но его чистосердечный и наивный патриотизм был растревожен, и это стало побудительной причиной, подсказавшей ему принять предложение Гинцбурга. Но было и другое: Игнат Васильевич, как он откровенно признавался, любил «зашибить деньгу». Да и как не любить, когда жена — красавица, надо ее одеть на удивление и зависть людям. Дочку хочется учить не так, как его самого учили, а по-господски, не говоря уже о том, что и сам Игнат Васильевич почувствовал в то время вкус к комфорту. И вот они, оставшись вдвоем с женой, строили планы новой, куда более богатой и вольготной жизни в Москве…
Зная оклад Карабанова на заводе, Гинцбург уверен был, что ему удастся уговорить Игната Васильевича перейти на завод Торнера. Рувим Абрамович рассчитывал на ту силу, против которой — он был уверен — никто не устоит: на силу денег. А тут еще забастовка, и Рувиму Абрамовичу даже не пришлось уговаривать Карабанова — он сразу же согласился на переезд в Москву.
Дома у Рувима Абрамовича все было так, как и должно быть, спокойно, привычно: жена и дочь шили туалеты, сын ходил в гимназию и без особенных усилий учился. Жена, правда, жаловалась, что он стал груб, молчалив и скрытен, но под грубостью она разумела отрывистость речи и упрямое нежелание отвечать на вопросы: «Где был?» и «Кушал ли?» Но какой мальчик с охотой отвечает на подобные вопросы? Нет, все дела шли превосходно. В этот день Рувим Абрамович, закончив дело с Карабановым, с утра созвонился с ван Андрихемом, с которым он после его возвращения из-за границы не виделся, — как с ним, так и с узаконенной ныне супругой его связь поддерживалась с помощью переписки.
К телефону подошла Анна Ивановна и сказала, что муж «плохо себя чувствует и спит». Рувим Абрамович позвонил спустя несколько часов — и снова подошла Анна Ивановна и передала, что хозяин к телефону не подойдет и просит Гинцбурга приехать. Рувим Абрамович сразу ощутил то новое, что принес законный брак. Анна Ивановна раньше всегда принимала своего хозяина у себя, в квартире же ван Андрихема, большой и холодной, она никогда не бывала.
«Сейчас воцарилась у него дома. Так, так…» Покачиваясь на рессорах и слушая размеренно-усыпительные удары копыт о торцы, Рувим Абрамович щурился на длинные гирлянды фонарей и раздумывал о том, что ему лично сулит узаконенный брак ван Андрихема с Анной Ивановной.
Когда из поперечной улицы вдруг несло пронзительным холодом с Невы, он поднимал воротник и думал, что все-таки Петербург — единственный европейский город в России. Иногда, так же как холод из поперечной улицы, приносило вдруг долгую, тоскливую солдатскую песню: «Идем… идем… идем мы за царя…» И тут Рувим Абрамович вспомнил о войне. Он, признаться, в первые дни войны думал, что Россия будет очень быстро разбита. Нет, исход войны, пожалуй, гадателен — в таких вот солдатских песнях звучала настойчивая и внушительная сила. Мысль его снова вернулась к двум телефонным разговорам с Анной Ивановной. Как-то по-другому стала она разговаривать. Не то чтобы менее любезна, нет, она явно обрадовалась его звонку, но что-то такое появилось в ее голосе, будто цена ее повысилась. «О! — с удовольствием сказал себе Рувим Абрамович. — Законная супруга — значит цена повысилась, именно так!» Проезжая по Морской, Рувим Абрамович заехал в цветочный магазин — один из лучших в столице. Его привлекло апельсиновое деревце в цвету, единственное в магазине; оно было заказано для какой-то великолепной свадьбы, но свадьба не состоялась. Вот это-то деревце он и взял. И когда Анна Ивановна, вошедшая в гостиную, где было поставлено деревце, всплеснула руками и сказала: «Какая прелесть!» — он понял, что угодил ей. И она сделала то же, что любая женщина сделала бы на ее месте: сразу же сунула нежно зарумянившееся от удовольствия лицо в белые, начавшие ронять лепестки и по-весеннему пахнущие цветы.
Тут же Анна Ивановна сообщила, что после свадьбы ван Андрихем прихварывает, стал очень беспокоен и не отпускает ее от себя.
«Не отпускает от себя», — подумал Рувим Абрамович, окинув оценивающим взглядом ее светлые волосы, оттененные темными бровями, и все ее исполненное уверенности в себе, невольно останавливающее взгляд лицо. В ее костюме, как бы составленном из отдельных больших лоскутов оранжевого и белого шелка, произвольно прилаженных один к другому, небрежно связанных узлом на животе и как бы нечаянно открывавших узкую щель по правому плечу, было что-то весеннее. Хотя это и не было подвенечное платье, но какой-то намек на него…
— Вы написали Темиркану? Имеете, что-нибудь от него? — быстрым шепотом спросила Анна и отвлекла Рувима Абрамовича от подсчета стоимости платья, которым он тотчас же непроизвольно занялся.
Но в этот момент раздался звонок и звук резковатого голоса ван Андрихема.
За эти два года, пока Гинцбург не видел ван Андрихема, в его наружности, произошли такие перемены, что лицо Рувима Абрамовича, конечно, выразило испуг, и ван Андрихем, заметив это выражение, недовольно зажмурился. Он лежал на широкой постели в теплой пижаме, с ногами, укрытыми пледом. Он не то что похудел — он никогда не был толст, — но весь пожелтел, даже позеленел, пожалуй. Рувим Абрамович точно впервые увидел глаза его, темно-зеленые, полные злой требовательности и тоски.
Рувим Абрамович пришел в себя, поздравил «молодого». Ван Андрихем опять зажмурился и отмахнулся. Он сразу же засыпал Гинцбурга вопросами, относящимися к состоянию русских военных заказов. Рувим Абрамович знал, что вследствие нехватки различных редких металлов, необходимых для сплавов, тот могущественный банк, руководителем которого в России был ван Андрихем, взял на себя приобретение и доставку этих редких металлов из-за границы. Операция эта была в высшей степени выгодна, но старик требовал подробностей, относящихся скорее к технике и технологии. Рувим Абрамович сразу же признался, что обстоятельно не может ответить ни на один из этих вопросов и доставит все необходимые сведения не позже чем через три дня.
Ван Андрихем помолчал. Кабинет, в котором происходил весь этот разговор, был скудно освещен настольной лампой под темно-синим абажуром.
— На юг надо бы поехать, — сказал ван Андрихем.
— Если вы предполагаете этим летом выехать на арабынскую дачу, то следует принять в расчет некоторые письма нашего управляющего, — начал Рувим Абрамович, осторожно подбирая слова: он давно не говорил по-английски и чувствовал, что касается щекотливой темы.
— Наши обе дачи можете ликвидировать, — резко прервал его ван Андрихем.
— А концессионный договор на участки?
— Сохранить, — так же безапелляционно, но уже менее резко сказал старик. — Беречь, но ничего на них не предпринимать. Вообще поменьше вкладывать пока капиталов, больше продавать. Покупать дешевый русский хлеб, заваливать промышленными товарами. Немецкая политика в России — самая правильная.
— И займы, — тихо подсказал Рувим Абрамович.
— Займы… о да! Это так. Все, что им нужно, пусть покупают у нас. Чем меньше заводов, тем лучше. Русского рабочего не легко обуздать… Мы за границей знали, наверно, лучше вас о том, что происходило здесь перед войной…
В комнату вдруг бесшумно вошел лохматый мужик в белом, фартуке, он нес огромную вязанку дров. Неслышно ступая в своих белых валенках, он так же тихо положил дрова возле камина, прошуршал, потрещал, чиркнул спичкой, подул — и вдруг красное колеблющееся пламя вспыхнуло в камине, пробежало по лентам сухих стружек, по белой бересте и сухой хвое. В комнате запахло костром, лесом, стало багряно-красно, огромная мохнатая тень прошла по комнате и исчезла в дверях.
— Международный престиж России сильно вырос, — сказал ван Андрихем, когда дверь за истопником закрылась. — Если бы не Россия, что было бы с Францией в первый же год войны? А? Насчет Англии уже не плохо сказано было в прошлом столетии: что при международных столкновениях всегда проигрывает ее ближайший союзник. Это Наполеон сказал, а?
— Не помню, — ответил Гинцбург.
— Да, теперь на Западе никто не надеется закончить войну в ближайшие полгода, говорят о трех и четырех годах… Боялись краха экономической системы, социалисты об этом и сейчас еще пишут. Пустяки, экономическая система оказалась крепче, чем когда-либо. А военные заказы? Никто в мирное время не мог предвидеть того значения, которое они приобрели за войну. Конечно, когда германская армия ринулась к Парижу, на бирже была страшная паника и мошкара гибла тысячами. Но после паники положение укрепилось. Министры-социалисты оказались весьма толковыми — и в Англии и во Франции. Толковее, чем можно предполагать, гибче и совсем без предрассудков.
— А у нас опять забастовки, — вставил Гинцбург.
— Правительство бездарное, — вздохнув, ответил ван Андрихем. — О стране и об армии за границей стали говорить почтительно, но над русским правительством смеются во всех кабаках, в юмористических журналах, всякие анекдоты… А сменить правительство нельзя: наши либеральные друзья — все эти кадеты, прогрессисты — они сразу полетят к черту, мужик всех задавит. Лохматый, бородатый — видели, который дрова принес?
Гинцбург кивнул головой.
— Этот Швестерзон, который по нашему поручению в прошлом году в Баку выезжал, — он прибалтийский? Немец? Латыш? Еврей? — спросил ван Андрихем.
— Какой Швестерзон? — недоуменно переспросил Гинцбург. — Ах, Швестров? Он русский.
— Швестров, Швестров, — повторил ван Андрихем, — я перепутал, что-то немецкое в фамилии. Хвалят его наши друзья.
— Я знал, кого посылаю, — с удовольствием подтвердил Гинцбург. — Ведь поручение было в высшей степени деликатное, и мне приятно, что на Западе нами довольны.
— Вполне. Потому что война эта — кто ее знает, как она повернется? И в Баку эти Тагиев, Нагиев — они ведь там свои люди… Ведь население все-таки в большинстве мусульманское.
Гинцбург ничего не ответил. Вопрос о религиозной и национальной принадлежности бакинского, как, впрочем, и любого другого, уголка земного шара его не интересовал. С помощью Швестрова, как представителя Кооперативного банка, в пределах Российской империи была удачно установлена связь англо-голландского могущественного банка с группой мусульман-нефтепромышленников. Все это состоялось под непосредственным руководством самого Рувима Абрамовича. Но о политическом значении этого дела он не думал, не хотел думать, и ему казалось странным, что об этом думает умирающий старик…
А ван Андрихем помолчал и неожиданно сказал:
— Германия оказалась в положении более опасном, чем она предполагала. — И, снова помолчав, добавил: — То, о чем я просил вас, вы мне сообщите. И не по телефону, а сами заезжайте.
Рувим Абрамович встал с места, старик протянул ему дряблую, безжизненную кисть.
— Это я простудился в кирке. Почему не топят? Если бы я знал, то провел бы дома весь обряд. Хорошо, что наш мудрый Лютер свел обряд до соблюдения формальностей, совершенно неизбежных.
Рувим Абрамович вышел в соседнюю комнату, ярко освещенную столовую. Его встретила Анна Ивановна.
— Я все слышала, — сказала она вполголоса. — Но не все поняла. Что вы говорили там насчет Арабыни? — спрашивала она, не сводя с него глаз.
— Арабынские дачи будем ликвидировать.
— Я это знала, — прошептала она, сразу побледнев. — Он так ревнует меня к Темиру, никогда и ни к кому не ревновал, к нему — первому. Что ж, он прав.
Они перешли к столу, где от зеркально-блестящего прибора исходил теплый спиртовой запах: синее пламя горело под кофейником.
Рувим Абрамович проглотил рюмку коньяку, выпил две маленькие чашечки черного сладкого — по-турецки — кофе и почувствовал, что согревается и освобождается от ощущения холода в этой громадной, холодной квартире. Весело и немного по-заговорщицки он сказал, нагибаясь к Анне Ивановне.
— А вы недурно провели это дело.
— Замужество? — она пожала плечами. — Вообще-то ничего не изменилось, уже два года он не отпускает меня от себя ни на минуту.
— А что говорят доктора?
— Нехорошо, если правильно понимать язык, на котором они говорят.
— Нет, вы очень удачно все это… — и он сделал округлый жест рукой, — довершили… И вовремя. Знаете, если найдутся наследники, какие-нибудь родственники… Вести процесс при отношениях, так сказать, неузаконенных было бы трудно, даже при наличии завещания…
— Наследников нет, — сказала Анна Ивановна. — Мы ведь были в Нидерландах, там у него нет ни одного родственника, и это не его родная страна, он смеется над ней. Нидерландская Индия, Ява, Суматра, Целебес — вот эти места он часто вспоминает и любит, он воевал там в молодости. Раньше он не вспоминал обо всем этом, сейчас часто рассказывает. Очень много крови он пролил — и ничего. Настоящий мужчина, куда там молодым!.. Темиркан, вот он тоже такой, только попроще… Жалостный, — сказала она, точно в забытьи, сказала по-простонародному. — Не томите меня, Рувим Абрамович, скажите: вы имеете от него хоть что-нибудь? Он обиделся, да?
Рувим Абрамович удивленно пожал плечами. Он с веселым удивлением смотрел на свою собеседницу.
— Я написал ему, он не ответил. Если он вас так интересует, я узнаю о нем и сообщу вам. Но послушайте меня, Анна Ивановна, ведь мы с вами старые приятели и даже, смею употребить это в высшей степени обязывающее слово, компаньоны. Погодите год-два, и когда все свершится, что должно свершиться, — он многозначительно и грустно кивнул в сторону комнаты, где лежал ван Андрихем, — то я, если уж вам так нравятся титулованные особы, я вам принца найду. Ну, а что наш друг Темиркан? Замуж за него выйти вы не можете: он мусульманин. В христианство он не перейдет, потому что от всей своей варварской души презирает эту для нашей грешной земли слишком благородную христианскую религию. Уж это поверьте мне, со мной он откровенен. В сущности говоря, он дикарь, правда выдающийся среди своего племени, но дикарь.
— Вот этим-то он и лучше вас всех, — грубо сказала Анна Ивановна. — И не томите меня больше, а то я сейчас скандал устрою.
Рувим Абрамович с испугом взглянул на ее бледное с красными пятнами на скулах лицо и поспешно сказал:
— Извольте. Темиркан Александрович в начале войны командовал полком и в первом же бою был тяжело ранен.
— О-ой! — шепотом произнесла Анна Ивановна, это было похоже на шипение.
— Подождите, все благополучно. Какая вы нервная! Он уже выздоровел и назначен начальником штаба кавалерийской дивизии на Кавказском фронте.
— Тяжело был ранен, да? — Она раскачивалась, держась рукой за щеку, точно у нее зуб болел.
— Да, но все прошло. Я имею деловые отношения с некиим Джафаром Касиевым, вы, может быть, помните его, тоже веселореченец. Он рассказал мне обстоятельства ранения. Его ранили вот сюда, — Гинцбург тихонько шлепнул себя по жирному затылку. — Пуля повредила челюсть и задела язык.
— Бедный, бедный… — шептала Анна Ивановна. — Но почему сзади?
— Знаете, полк состоял из его единоплеменников, а отношения у них, особенно после восстания, такие сложные.
— Поймать бы этого, кто стрелял, и пальцы отрубить, потом язык… И на мелкие кусочки! — сквозь стиснутые зубы проговорила Анна Ивановна, и Гинцбург поежился: он не любил видеть пролитую кровь и даже представлять ее себе не хотел.
«Тоже хорошая дикарка, — подумал он. — Стоят друг друга».
— Не надо волноваться, — сказал он успокоительно. — После того как мы введем вас в права наследства, вы в конце концов можете позволить себе роскошь иметь князя Темиркана в любом качестве, в каком захотите. И тогда, если даже из Нидерландов или Нидерландской Индии явится какой-либо претендент…
— Я вам говорю: ниоткуда никто не явится, — нетерпеливо сказала она.
— Но всякий человек где-нибудь родился, — возразил Гинцбург. — У него могут быть если не родные братья и сестры, то двоюродные, или там дядя, или племянники, еще какие-нибудь ван Андрихемы…
— У него никого нет. Он стал ван Андрихемом в этой Нидерландской Индии. А родился он… — она помолчала. — Мне кажется, что родился он в Германии, потому что бредит по-немецки.
И как только она это сказала, Гинцбург вдруг понял, что она права, что никем, кроме как немцем, он быть не может.
«Это надо запомнить», — подумал Рувим Абрамович, рассеянно кивая головой и слушая ее шепот. Она просила во что бы то ни стало помочь ей свидеться с Темирканом, вызвать его в Петербург, чтобы встретиться и объясниться…
Борису и Константину нужно было пройти с одного конца Петербурга на другой. Боря предложил проехать в трамвае, но Константин отказался. Конечно, юнкерский погон давал некоторые привилегии Константину, он даже имел право войти внутрь вагона. Но там всегда можно было встретиться с офицером, а среди офицеров порой попадались заносчивые и придиры. А придраться можно было ко всему: ремень недостаточно затянут, фуражка набекрень, честь отдал небрежно. И будут тебя распекать на глазах всей публики.
Борис и Константин быстрым шагом в ногу прошли по всему Литейному. На вопросы Константина Боря отвечал очень коротко, видимо стеснялся. Так дошли до Невского, где Константин после приезда в Питер еще не бывал. Весь в белых и желтых огнях электричества, в пестром мерцании витрин, Невский гремел трамваями, и серо-стальные таксомоторы, оставляя бензиновую вонь, один за другим пролетали мимо. Толпа запрудила панели. Константину бросилось в глаза несколько вывесок кафе, то вертикальных, то написанных наискось. Выкрики, взвизги. Намалеванные женщины на перекрестках вплотную приближали свои лица к Константину, так что он отшатывался.
— Автомобилей стало много, — сказал Константин.
Борис поднял к нему бледное, с красными губами, обмерзшее лицо.
— Я слышал от одного военного, что маршал Жоффр, когда немцы подошли к Парижу, мобилизовал все парижские таксомоторы, несколько тысяч, и, перекинув целую армию с одного участка фронта на другой, заткнул таким образом прорыв, который сделали германские дивизии.
— Ты внимательно следишь за военными действиями? — спросил Константин.
— Сначала следил внимательно. В кабинете у Игната Васильевича висит карта обоих театров военных действий, и я флажками отмечал каждое изменение фронта.
— Ну, а теперь не отмечаешь? — спросил Константин.
Борис ничего не ответил. «Наверно, почувствовал в моем вопросе оттенок насмешки», — подумал Константин.
— Так кто же все-таки победит, по-твоему? — теперь уже серьезно спросил он.
— Зверь из бездны победит, — ответил Борис и резко захохотал. Константин взглянул на него с удивлением: смех был не по возрасту злой и тоскливый. — Попал я тут недавно на молитвенное собрание к баптистам, там дедушка один начитывал из апокалипсиса: и два царя, и три всадника, и семь печатей. Но главный номер — зверь из бездны. И таким он расписал этого зверя, что мороз по коже: столько голов, и рогов, и зубов, жало змеиное, дыхание зловонное… Бабы воют, в подвале тьма, факелы дымят. Жутко, Константин Матвеевич, в Питере. По Невскому пройдешь — не только дамочки, даже мальчишки есть накрашенные. Из кафе вдруг, когда дверь откроют, такой жирный спекулянт вывалится, как свинья в дохе. Шарит, сволочь, в кармане и кредитки по земле роняет. А у нас на заводе сколько времени бастовали — и ведь из-за копеек… Ну да ничего. «Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядет шестнадцатый год…»
Константин даже остановился.
— Это… что это? — спросил он.
— Маяковский. Футурист.
— Футурист? — спросил Константин. — На футуризм не похоже.
— Футуризм — это до войны было, баловство, — сказал Борис. — Сейчас всерьез пошло!
И Борис стал, громко скандируя, читать любимые стихи, невнятным мычанием заменяя забытые строчки. Впервые стихи Маяковского прочел он в «Новом Сатириконе». С тех пор искал их всюду. И когда находил в маленьких, пестро изданных книжечках, то выучивал наизусть.
Уже огни центра были позади. Позади осталась и тусклая вода Обводного канала, а они все шли куда-то в синеватую мглу, среди нескончаемых шеренг молчаливых домов. Боря, подбодренный вниманием Константина, от чтения стихов перешел к каким-то столичным анекдотам, к уличным песенкам.
А лавочник в переднике
Возвысил грозно бас:
— Куда вы, привередники?
Нема муки для вас! —
пел он на какой-то лихорадочно подпрыгивающий, не то унылый, не то разухабисто-веселый мотив: голод, горе, нужда. В этой жутковатой песенке Константину чудилась та обнаженная правда, которая так поразила его в стихах Маяковского. Правдивость, переходящая в обнаженность и выворачивание нутра, для Константина была уже неприемлема.
Нет, он никогда не стал бы рассказывать перед всем городом, перед всем человечеством о неразделенной любви к девушке, как рассказывал этот огромный, сильный и беззащитный человек в своей поэме с названием, которое Константину показалось манерным: «Облако в штанах». Но когда Боря читал эти стихи, становилось жаль поэта, хотелось ему помочь, так же как и этому мальчику, в черной морской куртке, с поднятым воротником, болезненно худым лицом и покрасневшими на морозе надбровьями. Взвинченные нервы, одиночество, гордость, а может быть, и недоедание. Ведь все-таки сирота. «Дом замужней сестры — не то что родительский», — думал Константин. А вокруг большой город, столица империи. И всё в мире день за днем кричит о крови, о войне, о страданиях человечества.
Константину нравился Борис, и беспокойно было за него. Он вспомнил вдруг приятеля и спутника своего Асада с его страшным несчастьем — с внезапной слепотой. Несчастье страшное, может быть непоправимое, а за Асада, за самую душу его беспокойства не было.
Борис привел Константина к почерневшему бревенчатому двухэтажному дому. С прикрытыми ставнями, освещенными красноватым светом уличного фонаря, какие к тому времени сохранились только на окраинах Петербурга, дом этот выглядел тоскливо. Впрочем, такой была вся улица — прямая и широкая, застроенная такими же домами, уходившими куда-то в туман, где мерцали редкие огни. Борис нажал кнопку звонка. Долго не отворяли, потом послышались осторожные шаркающие шаги по лестнице.
— Кто там? — спросил старушечий голос.
— Это я, бабушка, Боря.
Слышно было, как старуха поднимает засов.
— Это, знаешь, какая старуха? — шепотом сказал Борис Константину. — Других только по паролю пропускает, ну, а меня — по голосу.
Гордость была слышна в его шепоте.
Старушка, открыв дверь и увидев Константина, его солдатскую шинель, вздрогнула и отшатнулась.
— Бабушка, не бойся, это свой, — сказал Борис.
Они поднимались по темной лестнице, старуха, ворча что-то, возилась с засовом.
— Вот здесь, — и Борис указал на закрытую дверь, откуда сквозь щели струился свет, показавшийся Константину голубоватым. — Заходите, я с бабкой поговорю, чтобы не сердилась.
Открыв дверь, Константин увидел небольшую, чисто прибранную и, пожалуй, даже кокетливую комнатку — эта комната могла принадлежать только девушке. В углу, у маленького столика, где на шахматной доске расставлены были фигуры, сидели двое, и комната была погружена в то сосредоточенное безмолвие, которое сопровождает шахматную игру. Один из шахматистов, черноволосый, в черном пиджаке, сидел спиной к двери. Другой, покачиваясь, покуривал, ерошил свои темно-русые, с рыжеватым отливом, густые волосы. Цвет волос, скуластое веснушчатое лицо и даже манера раскачиваться в минуты сосредоточенного обдумывания — все это были неизменные приметы Антона Ивановича. Но Константин помнил Антона всегда растрепанным, обросшим, с расстегнутым воротом. А сейчас: новенькая серая тройка, крахмальная сорочка, красивый галстук… Сделав ход, он поднял от доски сосредоточенный, занятый шахматными комбинациями взгляд. Глаза у него были светло-голубые, брови рыжеватые. Константин, посмеиваясь, стоял в дверях комнаты. По выражению изумления и даже тревоги он видел, что друг не признал его. Да и не мудрено! Ведь перед ним стоял юнкер, — чего доброго мог ждать Антон от человека с юнкерскими погонами? Уже щеки Антона стали буреть, румянец выступил сначала на скулах, кулаки сжались, и взгляд его мгновенно обежал комнату, наверно подыскивая, что бы такое схватить потяжелее ударить непрошеного гостя, загородившего дверь на улицу. Но тут Константин громко расхохотался и сказал:
— Табуреткой по голове — сразу с ног свалишь.
Антон быстро встал, не забыв при этом поддержать шахматную доску с расставленными на ней не очень многочисленными фигурами, — игра, видно, шла к концу. Не сводя широко раскрытых светлых глаз с Константина, он шагнул в его сторону. И вдруг улыбнулся во весь рот и со своим, только ему присущим выражением открытой, ребяческой радости протянул обе руки.
— Костя Черемухов! — воскликнул он. — Да неужто вправду ты? И юнкер?
Руки их сошлись, они поглядели друг на друга и поцеловались, для чего Антону понадобилось несколько нагнуться, — он был ростом выше Константина и весь крупнее его.
— Да как ты попал в эту комнату? Нет, это сновидение, право.
— Меня Боря привел, мой двоюродный брат.
— Борька Котельников? Да я ж ему не велел никого сюда водить.
— То-то он и улепетнул.
— Но, конечно, к тебе это не относится, и он молодец… Да откуда ты сейчас?
— Прямо из казармы… Мобилизован с июля четырнадцатого года, прислан сюда обучаться.
— Ты ведь, Костя, уехал из Баку в первые дни войны? Верно? Мы знаем, что ты был в Баку и там понравился.
— Особенно Джунковскому и Мартынову понравился: они человек десять арестовали — все ловили петербургского делегата, — сказал знакомый голос с непередаваемо мягкими бакинскими интонациями.
Константин, живо повернул голову, увидел деликатно отошедшего в сторонку Буниата Визирова, — Константин его несколько раз встречал в Баку. Добрым, внимательным взглядом ответил он на вопрошающе-изумленный взгляд Константина и улыбнулся. «Да, это я, — говорил этот взгляд, — и я тоже признал тебя и рад тебя видеть».
Безмолвное, крепкое рукопожатие. Константин снял фуражку, сел, оглядел обоих друзей и рассмеялся.
— А вы оба этакими франтами — не то что я, в своей серой шкуре.
На Буниате была черная пара, приличный пиджак, темный галстук. Одет он был скромнее, чем Антон, но все же не сравнить с тем Буниатом, какого Константин помнил по Баку: кожаная куртка, брюки, заправленные в грубые сапоги.
— Нам иначе никак нельзя, я как-никак столичный деятель, бываю в лучшем обществе, меня уже господин Гучков приметил и очень на меня сердится, — говорил Антон. — С Буниатом тоже не шути: прибыл в Петербург как представитель «Комитета помощи беженцам без различия национальностей». С таким мандатом он не только в столице — и в штабе Кавказского фронта побывает.
Буниат покачал головой и сказал.
— Пока принимают.
— Я вижу, вы неплохо живете. А я с начала войны без постоянной партийной информации.
— Значит, тезисов Ильича не знаешь?
— Каких тезисов?
— О войне. Еще Самойлов, депутат Думы, из-за границы привез. Ну, я тебе наизусть расскажу. Эти тезисы — первое настоящее слово. «Социал-демократа» номера — Лиза скоро придет, у нее тут где-то спрятаны — я тебе достану, там статья Ильича.
— Так, так… Ну, а как он сам-то, Владимир Ильич?
— Что же сказать… Против этого грязного шквала шовинизма только он один — утесом, маяком стоит и всему пролетариату указывает светлую дорогу… Арестовали его…
— Где? Кто?!
— Австрияки… за границей.
— О подлецы! Ну и что?
— Выпустили.
— А товарищ Сталин что? А Яков Михайлович? Всё в Туруханске?
Не разжимая губ, Антон кивнул, и желваки забегали на его скулах.
— Там сейчас и депутаты наши, и Спандарян — все русское бюро ЦК. Они летом там собирались, подытожили политический опыт суда над нашими депутатами. Большевики везде и всегда останутся большевиками! — сказал Антон с тем оттенком озорного задора, который был свойствен только ему.
— Как я рад, что тебя вижу! — сказал Константин. — Ведь за этот год ни одной большевистской души не встретил.
— Право, точно домой приехал. Мне бы как-нибудь до ЦК добраться.
— Все это мы в два счета устроим. Лиза, жена моя — ведь это она в этой комнате живет, — работает в журнале «Вопросы страхования». А после разгрома думской фракции мы по указанию Владимира Ильича перенесли в этот журнал центр нашей организационной работы. Да, наша партийная организация воскресла из огня, как та птица — как ее звали, ты еще в ссылке мне объяснял?..
— Феникс, — ответил Константин. — Ты, я вижу, по-прежнему питаешь любовь к таким словечкам.
Антон, охватив одной левой рукой плечи Константина, так стиснул его, что у того кости хрустнули.
— И, чувствую, по-прежнему могуч, — кряхтя, сказал Константин.
Когда Константина и Антона ссылали в Восточную Сибирь, они оба получили примерно одинаковую меру наказания. Царское правительство таких врагов, как Иванин и Черемухов, насчитывало десятками тысяч. Константин разоружал железнодорожных жандармов на Самаро-Златоустской дороге. Антон оказал сопротивление при разгоне митинга внутри одного из самых больших петербургских заводов. Сопротивление было не вооруженное, только лишь собственными кулаками, но кулаки были настолько увесисты, что Антон при этом покалечил нескольких полицейских и был покалечен сам. Правая рука у него так и не наладилась, зато он виртуозно владел левой.
Попав в ссылку, Константин с самого начала стал готовиться к побегу. Побег, однако, удался только потому, что Константину деятельно помогал Антон, с которым они сразу сдружились. Бежав, Константин отправился не на родину, а прямо в Петербург, с большим трудом разыскал партийный центр и послан был в Поволжье на партийную работу. Его еще раз арестовали и сослали в условия более суровые, а он снова бежал, и опять в Петербург. Партия направила его потом на Кавказ, в Краснорецк.
Антон же исправно отбыл срок ссылки. Оказавшись в ссылке, он с помощью Константина поставил перед собой большую программу самообразования и к концу ссылки, уже после побега Константина, прошел ее всю. Когда Антон, отбыв срок, вернулся в Петербург, полиция и охранка посчитали его утихомирившимся — попадались и такие среди бывших ссыльных, — и это дало ему возможность снова поступить на свой завод. Репутация благонамеренности окрепла, когда он показал себя отменным производственником и разметчиком первой руки. Начальство, как заводское так и полицейское, не догадывалось, что именно он, Антон Иванович, пользуясь своей репутацией, восстановил партийную организацию — сначала у себя на заводе, а потом и во всем районе. С первого же дня возвращения он начал деятельную пропагандистскую работу в подпольных кружках. Кампания подписки на «Правду», а также избирательная кампания в Государственную думу были организованы им.
— Да что же это ты в шинели сидишь? — спросил Иванин.
— Мне скоро уходить пора, я по увольнительной.
— Даже и думать не смей уходить, я сейчас самоварчик вздую.
И как только он вышел из комнаты, Буниат пододвинул свой стул поближе к Константину и сказал, понизив голос:
— Встретил я в Баку одну нашу общую знакомую…
Он помолчал, взглянув в глаза Константину мягко-бархатным сочувствующим взглядом, и Константин понял, что речь идет о Людмиле и что Буниат или догадывается, или знает, что для него эта девушка… Казалось, вся кровь кинулась в лицо Константину. Буниат тихо усмехнулся…
— Я особенно рад вас видеть, товарищ Константин, еще и потому, что эта такая хорошая барышня на мой вопрос, не знает ли она, где вы, ответила, что вы погибли на фронте и что она имеет об этом официальное сообщение, — Буниат помолчал. — Она заплакала даже, — совсем шепотом добавил он.
— А что делает Людмила Евгеньевна в Баку? — затрудненно спросил Константин. Он был одновременно счастлив и несчастлив, а сердце его так билось, что трудно было говорить.
Буниат покачал головой.
— Из Баку она уехала тогда же летом, и не по своей воле — ее выслал Мартынов. Насколько я знаю, она некоторое время жила в Петербурге, а в Баку снова вернулась с Баженовым уже в начале войны. Вам, конечно, знакомо это имя? В Северной Персии, как раз в той зоне, где находятся наши войска, были случаи, подозрительные по чуме. А наша организация, о которой вам сказал уже товарищ Антон, имеет дело с беженцами как раз из этих мест. — Буниат взглянул на Константина. — Люди сдвинулись с мест, где они сидели буквально тысячелетиями. Не говоря уже об армянах, спасающихся от варварства оттоманских головорезов, в Россию хлынули также потомки ассирийцев, так называемые айсоры, они хотя и являются христианами, но живут на том же бытовом уровне, что и во времена Сарданапала. И если только среди этой массы, поголовно неграмотной и некультурной, вспыхнет чума, это будет очень большая беда. По этим-то вопросам Людмила Евгеньевна и посетила наш комитет и, должен сказать, восхитила нас своей энергией и деловитостью.
Он помолчал и добавил тихо:
— Мы в Баку опять пережили тяжелый разгром. Взяли Степана Георгиевича…
— Шаумяна?
— Его. И еще ряд товарищей. Но Мешади уцелел. И Ванечка, — произнес он, выделяя особо ласковой интонацией имя друга.
Буниат рассказывал о бакинских большевиках, а Константин подумал, что о партийной организации в Баку можно сказать то же, что и о питерской организации, — в огне войны она возродилась, как феникс.
— Товарищ Константин, — сказал вдруг Буниат. — Я ведь могу передать вам из Баку привет от другого вашего друга, веселореченца Науруза.
— Науруз? — взволнованно переспросил Константин. — А где он? Что с ним?
— Он еще со времени стачки — бакинец. Мы знаем и любим его. Он оказал нам неоценимые услуги. В частности, последнюю информацию о том, что партийный центр надо искать через «Вопросы страхования», привез нам он. И когда в пути пришлось спрыгнуть с поезда — спрыгнул, и его едва отходили.
— Науруз? Вот это да! А где он сейчас? Перевез он свою Нафисат в Тифлис, как я ему советовал? Или, может, перевез в Баку?
— Нет, товарищ Константин, все сложилось хуже. Мы получили весть от краснорецких товарищей, что Нафисат замучена в тюрьме одним из царских палачей. Это совпало с солдатским бунтом в военной тюрьме, все восставшие с оружием в руках ушли в горы…
— А Науруз знает о смерти Нафисат? — спросил Константин, понижая голос.
— Знает, — коротко ответил Буниат.
— Ну и как он?
— Был у нас дома перед самым моим отъездом, — ответил Буниат. — У меня жена, дети. Долго он сидел — видно, грел душу у нашего очага… Потом вдруг сказал: «Ушла Нафисат и увела с собой того Науруза, которого вы знали. Тот Науруз, как на долгой веревке, ходил вокруг своего Баташея, вокруг своей Нафисат, но как бы далеко ни уходил, а веревка его обратно тянула. Того Науруза нет. Новый Науруз рождается сейчас, и одно будет у него в душе: только любовь к тем простым, трудовым, обманутым и живущим в нищете людям, которыми полна земля, — иной любви у него не будет!»
— Настоящий человек, — сказал Константин. «Бедный», — подумал он. Сам он теперь уже знал, где находится Людмила и где ему искать ее!
Слышно было, как Антон где-то близко грохочет самоварной трубой. Константин оглядывал комнату. Кровать была застлана кружевным покрывалом, на окне стояли цветы, тщательно обхоженные, они даже цвели — это были бело-красные фуксии. Этажерка с книгами: Горький и несколько томиков стихов — Лермонтов, Некрасов, Уитмэн. На ночном столике возле кровати лежала раскрытая книга — Шарль де Костер, «Тиль Уленшпигель».
— Это мы с Лизой, когда время есть, вслух читаем, — сказал Антон, вернувшись в комнату и увидев, что Константин держит в руках «Тиля Уленшпигеля». — Конечно, конспирация была у этих товарищей гезов, — показал он на книгу, — прямо сказать, из ольхи рубленная, и мы бы при теперешнем полицейском внешнем наблюдении с этим фламандским криком петуха и жаворонка, вместо пароля и отзыва, мгновенно засыпались. Но по своим временам они были боевые ребята, — одобрительно постукивая по книге, говорил Антон. — Это Лиза принесла, она всегда хорошую книгу найдет. Мы с ней «Детство» Горького вслух прочли. Ах, какая книга!.. Главное, что жизнь без всякого обмана показана: драки, всякое жульничество, слепая злоба, жадность маленьких паучков, вроде этого дедки Каширина. А ведь все равно, и злоба берет на него, тирана, и любишь его… Помогать людям хочется — всему человечеству — веришь? Да, Горький… Лиза тут интересно говорила.
— Ну, теперь давай рассказывай про Лизу свою.
— Лизу? — переспросил Антон с оттенком самодовольства. — Соколова Елизавета Андреевна. Жена моя. Она в этой комнате живет. Разве Борис тебе ничего не говорил?
— Нет, он говорил, что ведет меня к тебе.
— Великий конспиратор! — усмехнулся Антон. — Лиза — это, я тебе скажу, такая девушка, такого ума и такой крепкой хватки!.. У-у!
— Есть русская поговорка: «Умный хвалится отцом-матерью, а глупый — молодой женой», — шутливо сказал Константин, обращаясь к Буниату.
Но Антон на шутку ответил с полной серьезностью:
— А как же мне, Костя, не похвастать своей Лизой? Ведь она тоже у нас здесь, у заставы, родилась и выросла и с четырнадцати лет пошла работать. А когда после начала войны организовался дамский комитет помощи больным и раненым, то собрали они общее городское собрание. ЦК послал именно Лизу на их большое собрание, в доме графини Паниной. Всякого было на этом собрании напущено шовинистического дурмана и тумана, а Лиза так сказала насчет этой войны, что дамочки — кто в слезы, кто кричит, кулаками машет. А потом говорят: «Большевики нас обманули, вместо работницы прислали переодетую курсистку». Лизавету мою за курсистку приняли, так-то! — сказал он с гордостью. — Ведь мы с ней в начале войны чуть в Вену на партийный съезд и на международный социалистический конгресс не тронулись, — понизив голос, рассказывал Антон. — И вот, знаешь, как мы по-немецки говорить научились? Ей труднее дается язык, мне — легче, а она говорит свободно. А почему? «А потому, что я, говорит, все время упражняюсь: куда иду или в трамвае еду, все время сама с собой разговариваю по-немецки»…
Антон рассказывал, Константин слушал с интересом и вниманием. Ему до сих пор не приходилось встречаться с такими девушками. Он знал или девушек из учащейся молодежи, особенно курсисток, — некоторые из этих девушек самоотверженно отдавали свою молодость и все свои силы на борьбу за дело рабочего класса. У рабочих-революционеров, таких же, как Антон, по большей части были преданные жены, верные подруги. Но та, о которой рассказывал Антон, была для Константина явлением новым. Поднявшись из рабочей среды, Лиза шла рядом с мужем, порой даже, видимо, опережая его, женщина-боец, женщина-товарищ, с твердой поступью революционерки.
И, слушая Антона, Константин все вглядывался в гравюру, висевшую в углу, где место обычно иконам, — на ней изображена была могучая, широкоплечая девушка. Сложив большие, скованные цепями руки на сильных коленях, она, сидя на земле и гордо выпрямившись, точно всматривалась в окружающую ее тьму. Это была Жанна д’Арк в темнице. Но Константин невольно представил хозяйку комнаты в этом облике, с полным гордости и мужества, устремленным вдаль взглядом.
— Что же ты, Антоша, друг милый, хочешь лишить меня последнего родительского благословения? — раздался женский голос, глуховатый и ласковый.
— Самовар! — воскликнул Антон, вскочив с места.
— Теперь уж не тревожься, еще не распаялся.
Она ничем не походила на Жанну д’Арк. Это была худощавая веселая девушка в английском, строгого покроя, костюме с белыми воротничком и манжетами. Щурясь и отстраняя лицо от пара, она на вытянутых руках внесла в комнату брызгающий и отчаянно шумящий самоварчик и поставила его на пол.
— И поднос даже не приготовил. Эх, ты! Вот и пускай вас таких, беспаспортных, в квартиру! — весело говорила она, изображая голосом кого-то, видимо ей очень хорошо знакомого, может быть даже родного, и приветливо улыбаясь Буниату. И тут она увидела Константина.
Лицо ее было худощаво, без румянца — обычный петербургский цвет лица. Темные глаза пристально вглядывались в Константина, темные брови хмурились, тонкие подстриженные волосы разлетались из-под гребешка, обрамляя это лицо, характерное, нервное лицо городской интеллигентной девушки-труженицы или учащейся. Но Константину подумалось вдруг, что если бы накинуть пестрый платочек на эти тонкие русые волосы, сразу такой девушке было бы место у любого деревенского плетня.
— Лизуха, не удивляйся, — говорил Антон. Он за это время поставил поднос на стол, водворил на него самовар, расставил стаканы, заварил чай. — Это ведь Костя, ну, Черемухов… Костя — я же тебе рассказывал.
— Товарищ Константин, — она улыбнулась и протянула ему руку. Крепкое, но быстро ускользающее рукопожатие скрытного и не легко допускающего в свой внутренний мир человека. — Ну, наконец-то вы отыскались. Ведь уехал из Баку и пропал, как иголочка в стогу. Но как же я рада вас видеть! Вы, значит, в армии?
— В армии.
— И надолго в Питере? Вы юнкер — и в инженерных войсках, судя по погонам?
— О, вы, оказывается, мастерица полки разбирать.
Она кивнула головой.
— Значит, будущий офицер? Это хорошо. Нам нужны офицеры, — решительно и серьезно сказала она.
Тут Буниат, незаметно ушедший в переднюю, принес сверток и выложил на стол бакинские гостинцы: грецкие орехи, покрытые прозрачной медовой корочкой; маленькие, обсыпанные сахаром хлебцы и крендельки; нанизанные на нитку, начиненные орехами, сваренные из виноградного сока, по внешнему виду неказистые, похожие на колбаски, но такие вкусные чурчхелы… И Лиза вдруг захлопала в ладоши, засмеялась — и тут же сконфузилась.
— Э-э-э, сластена! — сказал Антон.
— Молчал бы, — ответила она.
— Из Баку с богатыми подарками, — смеясь, сказал Константин.
Буниат серьезно взглянул на него.
— Мы в Баку не забыли, как Питер нам подмогнул в четырнадцатом году, — сказал он, выделяя слово «подмогнул», произнесенное Константином во время забастовки.
Конечно, этот маленький, не очень крепко стоящий на четырех ногах стол не мог похвастать богатым угощением, и, кроме бакинских сладостей, на тарелке лежало лишь несколько тонких ломтей серой булки да стояла масленка, в которой масла оставалось совсем мало, на дне. Лиза развернула принесенную с собой колбасу и нарезала ее на тарелочку. Объяснять, что в этой семье всего в обрез, не нужно было. И гостям этого, конечно, не объясняли, наоборот, только все угощали, упрашивая, чтобы ели. Антон, видимо, проголодался, но ел, сдерживая себя. Масло мазал на хлеб тонко, но только стоило ему увлечься разговором — и кусок вдруг целиком исчезал у него во рту, после чего Антон исподтишка очень забавно оглядывал стол: не лежит ли где этот кусок. А Лиза, ведя общий разговор, краешком темного глаза из-под густых ресниц все время следила за Антоном, видно сразу — жила и своей и его жизнью…
— Ну, а ты как? — спросила Лиза, обращаясь к мужу.
— У меня новостей во! — ответил он, дурашливо раздвинув руки. — Имею от Игната Карабанова заманчивое предложение ехать в Москву.
— В Москву? — переспросила она. — А ну, расскажи, расскажи, что такое?
— Видишь ли, я могу рассказать только то, что мне сообщил сам Игнат. Его зовут в Москву на какой-то там завод — не то расширять, не то новый цех строить. Одним словом, речь идет, конечно, все о том же: воевать начали, а снарядов не заготовили. И тут энергично заработал тот самый задний ум, которым мы, как известно, издавна крепки. Предложение это Игнату нашему, видно, выгодно, на заводе у нас ему после забастовки тесновато, а он попросторнее любит. Но дело, судя по всему, все сначала начинать нужно: сам станки изготовляй, сам трансмиссии навешивай. Михрюткам такого дела не поднять. И знаешь, что он предлагает? Мне и всем забастовщикам нашим перебраться в Москву. «А то, говорит, все равно вас всех в армию заберут».
— Ну, а ты что ответил?
— Что же я мог ответить? — сказал он с наивным самодовольством. — «У меня, говорю, здесь жена молодая, потому лучше бы мне в Питере остаться. А насчет военной службы — на это у меня свое начальство есть. Если прикажет — винтовку возьму, если прикажет — на нелегальное положение перейду. Ну, а насчет других забастовщиков, это с ними говорить нужно».
— Ты еще ни с кем не говорил? — спросила она.
— Нет.
Она помолчала.
— Антоша, принимай это предложение, — тихо сказала она. — В Петербурге тебе дальше оставаться невозможно, а в Москве тебя не знают. Вот почитай сегодняшние газеты… Вот тут мною отмечено. Письмо этого подлеца Гвоздева.
Антон поглядел в газету.
— Но ведь это же публичный донос в охранку! — с негодованием сказал он. — Что значит «вместо одного из выборщиков присутствовало некое неизвестное лицо и даже не рабочий»? Кто же тут не рабочий? Это я не рабочий? До чего исподличалась ликвидаторская сволочь: рабочая масса их представителей в военно-промышленный комитет избрать отказалась, так он, видите ли, не только буржую Гучкову сапоги лижет, а уже в охранку на большевиков доносы пишет, — говорил Антон, взглядывая то на Константина, то им Буниата.
— А в чем дело? Я ведь не в курсе еще, — спросил Константин.
— Ну, насчет военно-промышленных комитетов ты знаешь? Читал? Гнусная затея буржуазии, одобренная правительством: вовлечь общественность и, в частности, рабочий класс в дело снабжения армии вооружением. Ты представляешь, а? Ну, партийная линия, конечно, тебе ясна: не участвовать в выборах, использовать все возможности для разоблачения перед рабочими этой буржуазной затеи… Мне поручено было выступить на собрании выборщиков нашего района. У нас на заводе меня знают, любят, и один из беспартийных выборщиков уступил мне свой мандат. Тут-то я и выступил.
Антон взъерошил волосы и захохотал.
— Понимаешь, Гвоздев важный такой приехал, благосклонно всем улыбается, уже, видно, чувствует себя министром несуществующего кадетского министерства… А когда сказал я насчет того, что главные враги русского народа находятся в нашей стране — царское самодержавие, крепостники-помещики и жиреющие от крови банкиры и промышленники, — тут начали мне аплодировать. А он вскочил, весь красный, растрепанный, галстук набок, — и на меня: «Вы кто такой? Я вас не знаю!» — «Зато мы, полупочтенный Кузьма, знаем тебя весьма», — отвечаю я. (Константину хорошо известна была эта особенность Антона: в минуты полемического задора переходить на рифмованно-бойкую, сбивающуюся на раешник, речь.)
Нам известна ваша торговая сноровка.
В потребиловке торговали вы ловко.
Теперь эти рамки оказались вам узки,
С господином Мильераном торгуетесь по-французски,
Оптом продаете буржуазии русский рабочий класс
И еще тут толкуете нам, что буржуазии не обеспечить военной победы без нас.
Мы свою силу знаем
И ее на чечевичную похлебку социал-предательства не променяем!
Мы эту силу на то употребим,
Что эту кровавую, преступную войну прекратим,
Штыки повернем на царское правительство…
Ну конечно, это у меня сейчас все так складно получается, тогда шло поухабистей. Но ведь, знаешь, когда видишь перед собой в лицо и главного обманщика-иуду, и своих братьев, питерских пролетариев, как они с доверием слушают тебя, тут откуда что берется…
— Все-таки сказалось, что опыта выступления перед большими аудиториями у тебя нет, — тихо проговорила Лиза. — Но партийные лозунги ты хорошо провозгласил. И удачно сказал о социализме: «Если уж буржуазия, вынужденная войной, берется за организацию производства с целью набить свои карманы, значит нам сам Маркс велел взяться за социалистическую организацию производства, значит пришло желанное время экспроприации экспроприаторов». Ведь верно он определил? — обратилась Лиза к Константину, и тот кивнул головой.
— Значит, не совсем уж плохо сказал? — спросил Иванин и живо обернулся к жене.
— Если бы плохо, разве мы бы тебя прятали сейчас? — сказала Лиза.
Грусть слышалась в ее голосе, она придала какую-то особую глубину и серьезность тому, о чем только что с таким переходящим в шутку оживлением рассказывал Антон. А на Константина пахнуло разгоряченным воздухом пролетарской борьбы, которой ему так не хватало.
— Да, пожалуй, придется в Москву, — со вздохом сказал Антон.
Забыв обо всем, смотрели друг на друга Антон и Лиза, так смотрели, что она уже руку подняла, наверно чтобы провести рукой по его волосам, и снова ее опустила. А поймав себя на этом движении, она с силой тряхнула головой, и ее прямые и легкие волосы разлетелись во все стороны. Видимо рассердившись на себя, она порывисто встала с места.
— Все свои посты и должности я ему вот передам, — сказал Антон, обняв Константина левой рукой. — Он свеженький, его полиция еще не распознала, а солдатская шинель имеет свои достоинства. Верно, Костя?
— Несомненно, — ответил Константин и почувствовал на себе внимательный, пожалуй даже придирчивый, взгляд Лизы Соколовой.
— Конечно, — сказала она, не сводя с него глаз. — Если верить слухам, так вы будто бы подняли горцев на Кавказе и во главе их сражались с войсками.
В этих словах чуткое ухо Константина уловило оттенок недоверия, насмешки… И он, смеясь ответил:
— Что это еще за миф? Откуда такое?
— Да с Кавказского фронта тут товарищ один приезжал, грузин молоденький. Офицер.
— Саша? Вы его слушайте, он вам и не такое расскажет.
— Вы его здесь видели? — быстро спросила Лиза. — Он уже уехал?
— Да так сложились его дела. Вот как, значит это он? Этак не успеешь оглянуться, и в какого-то Зелимхана превратишься. Нет, товарищи, не так все это произошло. Восстание было, но я в нем не участвовал, подоспел только к разгрому его. Моя роль скромнее. Я пришел к ним уже после восстания, чтобы сказать им, что дела их не безнадежны, что есть у них великие союзники — русский пролетариат и трудовое крестьянство. Это произошло в Веселоречье — есть на Кавказе маленькая пастушеская страна, оказавшаяся на путях капиталистических хищников… Союз банкиров с феодалами, и царизм на охране интересов этого союза.
Константин рассказал о проекте постройки железной дороги через пастбища веселореченцев, о присвоении пастбищ и разгораживании их. Он рассказал то, что знал о Темиркане и Гинцбурге, о той зловещей роли, которую Гинцбург, этот агент заморских монополий, через Темиркана сыграл в судьбе пастушеского народа.
— Так международные банкиры, вступая в альянс с феодалами, используют для порабощения народов пережитки средневековой дикости… Это особенность нашего времени, именно это нашел я на Кавказе.
Наступило молчание.
— Владимир Ильич написал книгу об империализме, замечательную, гениальную книгу, она, товарищ Константин, и объяснит все, о чем вы здесь так интересно рассказывали, — сказала вдруг Лиза.
Слова ее звучали совсем уже по-другому, с дружеским уважением.
— Книга? — живо переспросил Константин.
— Да, об империализме. О том, что вас интересует: о роли финансового капитала в борьбе за передел мира. Я вам достану гранки этой книги — нам удалось наладить ее печатание… Цензура, конечно, сильно изуродовала. Но мысль Ильича проникает сквозь любые цензурные рогатки.
— Отовсюду искры летят, скоро, пожалуй, загорится! — сказал Антон, и Константину вспомнилось: «В терновом венце революций грядет шестнадцатый год!» И стало весело и тревожно. Близкое, неотвратимо надвигающееся зарево представилось ему, оно веяло жаром, испепеляющим и благодатным.