В вагоне давка. Люди жмутся среди узлов, корзин, стоят в проходах, на площадках, цепляются на подножках, влезают на крыши.
Какая‑то семья, спасающаяся из Грозного от нападений горцев. Растрепанная женщина, бледная, измученная, с детьми среди домашней поклажи. Железнодорожный служащий с таким же измученным лицом. Солдаты в шинелях, без погон, с набитыми мешками, рослые казаки, группа людей восточного типа в черных бешметах и опять серые, грязные шинели.
Давка, толкотня, окна разбиты, и оттуда несет холодом. Разговор о грабежах, о нападении горцев, о взятии Ростова. Кто радуется, кто угрюмо молчит. Завязывается спор, кто‑то ругается.
— Я должен воевать, а он себе каменную лавку нажил, товару на сто тысяч. Мне с голоду помирать с войны‑то этой, — злится солдат.
Бородатый, толстый в поддевке отмалчивается.
— Для буржуев кровь‑то мы, видно, проливали, — злобно говорит кто‑то.
— Ножом ему, да в пузо, — заканчивает другой грубый голос. У солдат лица становятся злые, и злоба их направлена на толстого в поддевке, как будто это был тот самый, кто нажил каменную лавку и сто тысяч.
— А все, братцы, по–хорошему будет, все поделить всем поровну, чтоб не было ни бедных, ни богатых, — каким‑то умильный голосом говорит белобрысый молодой солдат.
— Эх, хотя бы один конец, — вздыхает железнодорожник с измученным лицом.
В другом конце вагона подымается ругань, готовая перейти в кулачную расправу.
На остановке у станции в вагон, битком набитый, ломятся еще люди с узлами — их не пускают, выталкивают.
Только что поезд трогается, раздаются крики. «Ох, батюшки, корзину‑то украли», — визжит женский голос.
Всю ночь, прижатый в проходе, стоишь, не засыпая, возвращаешься к себе усталый, разбитый.
* * *
Недолго пришлось отдыхать после взятия Ростова. Вновь начались бои. Красные наступали с северо–запада, востока и юга. Среди них стали появляться организованные части: латышские полки, мадьярская кавалерия и отдельные отряды войск Кавказской армии, вооруженной массы, хлынувшей с фронта и застрявшей на станциях Владикавказской железной дороги и в Ставропольской губернии.
В их действиях сказывалась уже известная планомерность. Руководящая рука направляла их к определенной задаче окружения Дона. С северо–запада наступала армия Сиверса, того самого, который издавал «Окопную Правду» и вел пропаганду братанья с немцами.
На востоке был захвачен Царицын и узловые станции по Тихорецкой ветви. С юга наступали части 39 пехотной дивизии и ставропольский революционный гарнизон.
Среди шахтеров вспыхнули волнения. В Донецком бассейне объявлена социалистическая республика.
Между иногородними и казаками разгорелась вражда. Станицы и хутора охранялись заставами от нападений. Все жили в напряженном состоянии среди насилий, грабежей и поджогов.
Само казачество стало захватываться революционными настроениями. Молодежь, возвращавшаяся с фронта с награбленным добром, с присвоенным казенным имуществом и деньгами, вносила моральное разложение в патриархальный уклад станиц.
Фронтовики, как их звали на Дону, являлись к себе домой с навыками буйства и неповиновения. Фронтовики наносили побои, выгоняли из дома стариков. Были случаи отцеубийства. Слышал я и рассказ, как отец зарубил шашкою родного сына–фронтовика. Между станичниками и фронтовиками шла напряженная борьба — и там, где брали верх фронтовики, в станицах устанавливались революционные комитеты.
Революция — это ненависти, ненависти злонамеренно разожженные между людьми. Агитаторы появились на Дону, Везде расклеены прокламации на стенах домов, на заборах. На каждой станции, на базарах, на каждом перекрестке улиц — сборища, возбужденная озлобленная толпа.
Донское правительство шло навстречу революционным настроениям, изыскивало все способы соглашения, но все было напрасно. Напрасно было привлеченье иногородних на паритетных началах в войсковое правительство, напрасны обещания крестьянам наделения землей, напрасны все уговоры, раздача подарков и денег казачьим полкам. Казаки брали подарки, а идти сражаться с большевиками отказывались и расходились по домам.
Разложение в казачьих частях принимало все большие и большие размеры. Нравственное паденье дошло до того, что были случаи продажи своих офицеров за деньги большевикам.
И не большевистские массы, наступавшие на Дон, не открытый бой с ними был для нас страшен. Вся опасность заключалась в заразе; вот в этих всюду проникавших микробах разложения, во все темные уголки, во все щели.
Первым выборным атаманом на Дону был Каледин, доблестный русский генерал, имя которого было связано со славой наших побед в Великую войну. Честный, твердый в исполнении своего долга, он, водивший без колебаний людей в бой под ураганный огонь, здесь, на Дону, оказался в беспомощном положении жертвы, опутанной липкой паутиной. Воля его была парализована. Приказ не действителен. Повиновения никакого. Он сознавал свою ответственность, видел ясно надвигающуюся опасность, но видел также все бессилие своей власти и полную невозможность предотвратить неминуемую гибель Дона.
«Большевизм для нас отвратителен, а для них это — сладкий яд», — говорил Каледин.
Мне запомнились слова Каледина, сказанные вскоре после смерти Духонина: «Убийство генерала Духонина нас возмущает до глубины души, а им кружит голову — «вот как наш брат с господами справляется».
Эти слова отражали всю его душевную драму. Та же тупая, низкая злоба подымалась против него. Он выходил говорить с казаками, а они ему, Донскому атаману, отвечали грубостью и неповиновеньем. «Знаем, чего еще, надоел». До боли чувствовал он эту подымающуюся против него злобу. Они готовы были убить его, как убили Духонина.
Сумрачный (он ни разу не улыбнулся), замкнутый в своей тяжелой думе, он нес бремя своей атаманской власти как крест, подавленный непосильной ношей. Вот в чем заключалась трагедия Каледина.
Сладкий яд отравлял не одни низы, но и общественные верхи. Каледин, с его трезвым пониманием, с сознанием долга, был один, Богаевский — его помощник, искренний и пылкий, прозванный донским Баяном, был проникнут лиризмом народничества и не понимал и не мог понять, что революция не могла быть иной, чем той, какой она выявилась в большевизме. Вместо мечты своей молодости он столкнулся с грубой реальностью пугачевщины и все‑таки продолжал верить, что можно заговорить зверя словами, верил в осуществимость своей мечты, какой‑то другой идеальной революции.
Много было людей, опьяненных своим успехом в революционных событиях. Какой‑нибудь школьный учитель, дрожавший перед инспектором, вдруг попадал в народные трибуны, полковой писарь или военный фельдшер, стоявший навытяжку перед поручиком, мог смещать полкового командира, провинциальный адвокат делался градоначальником, а железнодорожный рабочий–слесарь превращался в начальника милиции. Голова кружилась от таких внезапных превращений. Вздутое самолюбие заставило их держаться за завоевания революции, боязнь утратить то, о чем им и во сне не грезилось, заставляла ненавидеть старый режим.
Появились и такие дрянные людишки, как Агеев. Бледнолицый, чахлый, он весь был пропитан завистью и злостью, и те же низкие инстинкты он будоражил в толпе. Он был заразителен. Это давало ему власть над толпой. Что могло остановить таких людей? Сознание ответственности, честь, совесть. Что значили все эти отжившие понятия, когда он, Агеев, может играть такую роль. В прошлом — трепет перед окриком урядника, а теперь он угрожает самому атаману и перед ним все заискивают и его боятся.
Казачья интеллигенция, пропитанная теми же идеями революционной демократии и социализма, выдвинула из своей среды таких же народников–мечтателей, грубых демагогов и дрянных людишек, искавших поживиться, как и повсюду в России. Играли на тех же низких инстинктах, бросали те же лозунги.
И сколько лживого было в этих лозунгах: «Земля ничья», «Земля Божья». На Дону, на Кубани, на Тереке — земля была отбита казачьей саблей у кочующих калмыков, ногайцев, черкесов или была пожалована за верную службу, и для несения службы, а вовсе не была даром Божьим, как воздух и вода.
«Земля и воля» — эти лозунги натравливали одних на других, приводили к свалке, где хватали землю у тех, кто не мог ее защищать силой, а воля превратилась в дикий разгул первобытной вольницы.
На стороне большевиков появились грубые, наглые типы. Войсковой старшина Голубов, когда‑то отличавшийся своим черносотенством, неудачник по службе, превратился в вождя революционного казачества. Такие превращения были нередки. Психология черносотенства весьма недалека от большевизма. Зычный голос, здоровенная ручища, склонность к кулачной расправе заставляли толпу ему повиноваться. В революционном угаре он нашел выход своему дикому нраву.
Другой — Подтелков, донской урядник, грубый, дерзкий на язык и буйный во хмелю. Для него революция была та же пьяная гульба. На службе угрожала тюрьма за растрату казенного имущества, в революции «море по колено». Подтелков встал во главе революционного комитета в станице Каменской, и началась дикая оргия — становище Пугачева с его пьяными безобразиями, распутством и зверствами. От большевиков Подтелков получил 2 миллиона рублей. Это было установлено по перехваченным письмам. Вот какими деньгами сорила революция.
Казачество, как войско, было крепко своею службою Государю и русскому государству. Казак знал, что он должен служить. Его отцы, деды и прадеды служили. Турецкие войны, двенадцатый год, оборона Севастополя, покорение Кавказа — все было связано с историей казачества.
Походы, подвиги, победы — слава русского оружия была славой казачества. Сложилась казачья честь, понимание долга службы. Все держалось на духе повиновения.
Революция сразу одним ударом разрушила самую основу всего строя казачьей жизни. Пала царская власть. И люди не знали, кому они обязаны повиновением, — своему выборному атаману, но он мог быть смещен, его власть оспаривалась; войсковому Кругу, но там шумела разноголосица; Донскому правительству, но оно, составленное наполовину из иногородних, не внушало к себе никакого доверия.