Наполеон из Ноттинг-Хилла
Книга первая
Глава I. Вступительная заметка об искусстве прорицания
Человеческий род, к которому, несомненно, принадлежат некоторые из моих читателей, с момента своего возникновения увлекается детскими играми и будет, по-видимому, увлекаться ими до скончания веков. Одна из любимейших его игр называется «О завтра ни гугу», а в простонародье — «Натяни нос пророку». Заключается она в следующем. Играющие весьма внимательно и почтительно выслушивают все, что тот или иной мудрец имеет сообщить им относительно грядущих событий, потом терпеливо дожидаются его смерти и хоронят его по первому разряду. Затем все расходятся по домам и занимаются каждый своим делом. Вот и все. При всей своей несложности, игра эта пользуется большим успехом у народов с простыми вкусами.
Ибо люди суть дети — своенравные и упрямые, какими и полагается быть детям. С сотворения мира они ни разу не совершили ничего, что пророки и мудрецы считали неизбежным. Говорят, что в свое время они побивали ложных пророков камнями; но еще с большим правом могли бы они побить камнями пророков подлинных. Индивидуально каждый человек во всех своих действиях — сне, еде, размышлениях — руководствуется велениями разума. Но в целом человечество изменчиво, склонно к мистицизму, взбалмошно и в общем довольно симпатично. Люди суть люди, но Человек есть женщина.
В начале двадцатого столетия «натягивать нос пророку» стало значительно труднее. Объясняется это тем, что пророков к тому времени расплодилось такое множество, что среднему человеку положительно некуда было деться от их прозрений. Стоило кому-нибудь совершить самый невинный, самый непредвиденный поступок, не обусловленный ничьим влиянием, как его немедленно осеняла чудовищная мысль: не предсказано ли это уже кем-нибудь? Герцог, взбирающийся на фонарный столб, декан университета, напивающийся пьяным, — и тот не мог быть по-настоящему счастлив, ибо он не был уверен в том, что не выполняет задания какого-либо пророка. В начале двадцатого столетия по нашей планете шагу нельзя было сделать, чтобы не наступить на мудреца. Мудрецы были столь обычным явлением, что дураки ценились чуть ли не на вес золота — толпы народа ходили за ними по улицам, их баловали, холили, берегли как зеницу ока, назначали на высшие государственные посты…
А мудрецы тем временем наперебой занимались предсказаниями о грядущих событиях — замечательными предсказаниями, беспощадными, неопровержимыми, глубокими и абсолютно непохожими друг на друга. Старая, добрая игра в околпачиванье предков стала к тому времени почти немыслимой, ибо предки забыли о еде, сне, практической политике и дни и ночи напролет размышляли о том, как будут вести себя и чем заниматься их потомки.
Метод пророков двадцатого столетия заключался в нижеследующем. Они останавливались на каком-нибудь явлении, имевшем место в их эпоху, и говорили, что так оно будет продолжаться до тех пор, пока не случится что-либо из ряда вон выходящее. Иногда они присовокупляли, что где-то за тридевять земель это самое из ряда вон выходящее событие уже случилось и что это — знамение времени.
Так, например, некий м-р Джордж Г. Уэллс вместе со своими последователями утверждал, что о грядущем позаботится наука. Как автомобиль превосходит быстротой извозчика, говорил он, так же точно в будущем какая-нибудь милая штучка будет превосходить быстротой автомобиль и т. д. и т. д. Из пепла этой школы возник д-р Квилп, предсказывавший, что в скором времени люди изобретут чудесную машину, которая будет нестись вокруг света с такой скоростью, что сидящий в ней сумеет говорить длиннейшую, скучнейшую речь к жителям какой-нибудь заброшенной деревушки, произнося по слову в один оборот. Говорят, что опыт этот был проделан с неким престарелым майором, которого закрутили вокруг земного шара с такой быстротой, что обитатели соседней планеты увидели вокруг нашей планеты беспрерывную ленту из седых бакенбардов, багрового затылка и цветных брюк — нечто вроде кольца Сатурна.
Существовала также школа, диаметрально противоположная предыдущей. Один из представителей ее, м-р Эдвард Карпентер, утверждал, что в скором времени мы вернемся к матери-природе и будем вести простой, беззаботный, животный образ жизни. Вслед за Эдвардом Карпентером доктор богословия Джеймс Пикки заявил, что человечеству, на предмет улучшения породы, надлежит пастись на лугах и жевать пищу медленно и беспрерывно, на манер коров. Он утверждал, что ему удалось добиться блестящих результатов с целым рядом горожан, которых он заставил ползать на четвереньках по полю, засеянному телячьими котлетами.
Потом выступил Толстой, указывавший на то, что мир становится все гуманней и что тем самым недалеко время, когда люди будут чувствовать отвращение к какому бы то ни было убийству. А м-р Мик был не только вегетарианцем, но даже утверждал, что вегетарианство (или «пролитие крови немых тварей», как он называл его) есть занятие крайне предосудительное; тот же м-р Мик указывал, что в более светлые времена человечество будет питаться исключительно солью. А засим появился памфлет, озаглавленный «За что страдает соль?», и вызвал большой переполох.
Другие пророки предсказывали, что с течением времени узы родства, связующие отдельные нации, будут становиться все теснее и теснее. Один из них — м-р Сесил Родс — полагал, что в центре грядущих веков будет стоять Британская империя и что между подданным ее и прочими людьми, между китайцем из Гонконга[18] и китайцем из Пекина, между испанцем из Гибралтара[19] и испанцем из Мадрида будет существовать бездонная пропасть — такая же, как между человеком и низшим животным. Пользуясь методом м-ра Родса, его необузданный друг д-р Цоппи (англосаксонский апостол Павел) дошел до логического конца и заявил, что в будущем под людоедством будет пониматься исключительно съедение британского подданного, но отнюдь не съедение представителя какой-либо вассальной нации. Ужас, испытываемый им при мысли о съедении гражданина Британской Гвианы, доказывал, как глубоко не правы были те, кто обвинял его в жестокосердии. Тем не менее занятая им позиция оказалась чревата тяжкими последствиями; говорят, что он решил произвести опыт над самим собой и, живя в Лондоне, употреблять в пищу исключительно итальянских шарманщиков. Конец его был ужасен, ибо как раз в то время, когда он приступил к своему опыту, сэр Поль Свиллер прочел в Королевском обществе длиннейший доклад, в котором доказывал, что дикари, поедающие своих врагов, правы не только по-человечески, но и с точки зрения морали и гигиены, так как, но его изысканиям, все качества съеденного врага передаются съевшему его. Сознание того, что задатки итальянского шарманщика непреодолимо развиваются и дают ростки внутри него, сломило бедного, доброго старика профессора, и он умер.
М-р Бенджамен Кид, со своей стороны, полагал, что отличительным качеством человечества будет обостренный интерес к будущему и глубочайшее проникновение в него. Эта его идея была блестяще развита Вильямом Боркером, написавшим известный каждому школьнику трактат о том, что в грядущие времена люди будут рыдать над могилами своих потомков, а туристов будут водить по полям сражений, имеющих состояться через несколько столетий.
Много толков вызвал м-р Стид, полагавший, что в двадцатом столетии Англия объединится с Америкой, а также и его юный ассистент Грэхэм Подж, включивший в Северо-Американские Соединенные Штаты Германию, Францию и Россию, причем по его схеме штат Россия сокращенно назывался Ра.
Подвизался на пророческом поприще также и некий Сидней Уэбб, предсказывавший чрезвычайное упорядочение и крайнюю аккуратность внешних форм жизни. Несчастный его друг Фиппс сошел на этой почве с ума и бегал по полям и лесам с топором, срубая ветви деревьев, казавшихся ему несимметричными.
Все эти мудрецы с большим или меньшим успехом предсказывали будущее, причем метод у всех их был совершенно одинаков: они просто выбирали какое-нибудь «интенсивное» (так они выражались) явление и утверждали, что оно будет развиваться до последних пределов человеческого воображения. «Когда мы входим в хлев, — писал знаменитый д-р Пеллкинс, — когда мы входим в хлев и видим, что один из населяющих его поросят превосходит размерами прочих, мы знаем, что по непреложному закону всевышнего он когда-нибудь превзойдет размерами слона. Когда мы гуляем по саду и видим, что цветущие в нем одуванчики с каждым днем становятся все пышней и выше, мы знаем, что когда-нибудь они, несмотря на все наши усилия, перерастут трубы наших домов и скроют их от человеческого взгляда. И точно так же мы знаем, что каждый фактор человеческой политики, в течение того или иного времени проявляющий повышенную деятельность, будет проявлять ее до тех пор, пока не заслонит собою небо».
И в конце концов оказалось, что пророки поставили средних людей (играющих в «Натяни нос пророку») в чрезвычайно затруднительное и не имевшее прецедентов положение. Повторяем — почти немыслимо было совершить какой-нибудь поступок, чтобы не выполнить при этом чьего-либо предсказания.
И тем не менее в глазах рабочих на заводах, крестьян на полях, моряков, детей и в особенности женщин мерцал какой-то странный огонек, который не давал мудрецам покоя. Они никак не могли понять, что значит этот огонек. А между тем рабочие, крестьяне, моряки, дети и женщины смеялись в кулак: они играли в «Натяни нос пророку».
А мудрецы неистовствовали, мудрецы метались по городу и кричали: «Что же будет? Что же будет? Как будет выглядеть Лондон через сто лет? Неужели мы что-нибудь упустили из виду?.. Дома вниз головой — может быть, это более гигиенично? Люди, ходящие на руках, — может быть, это способствует гибкости ног? Луна… автомобили… безголовые люди…»
И так они метались и томились, пока не умирали; играющие хоронили их по первому разряду, а засим расходились по домам и принимались каждый за свое дело. Пора открыть вам жуткую истину: люди двадцатого века натянули пророкам нос. К тому моменту, когда над моей повестью взвивается занавес — то есть ровно через восемьдесят лет — Лондон будет выглядеть почти так же, как он выглядит сегодня.
Глава II. Человек в зеленом
Немного слов понадобится для того, чтобы объяснить, почему Лондон через восемьдесят лет будет выглядеть почти так же, как он выглядит сегодня, или же — поскольку мне, как истому летописцу, придется прибегать к прошедшему времени — почему Лондон через восемьдесят лет выглядел почти так же, как в те счастливые дни, когда я еще был жив.
Ответ укладывается в одну фразу.
Народ окончательно разуверился в революции. Всякая революция проникнута доктринерством — будь то революция французская или та, что предшествовала водворению христианства. Всякому здравомыслящему человеку ясно, что отказаться от старых истин, понятий и привычек можно только, уверовав в истины новые — истины положительные и божественные. И вот Англия за текущее столетие перестала верить в возможность такой переоценки. Она уверовала в понятие, именуемое эволюцией, и сказала себе:
«Все теоретические перевороты захлебнулись в крови и скуке. Если уж меняться, то меняться медленно, наверняка, как меняются животные. Единственные успешные революции — это революции естественные. В свое время ни один голос не поднялся в защиту хвостов, когда человечество отказывалось от этого пережитка седой древности».
И кое-что изменилось. Изменились те вещи, эволюция которых не бросалась в глаза. То, что случалось не часто, перестало случаться вовсе. Так, например, физическая сила, диктовавшая стране свои законы, — армия и полиция — постепенно таяла, пока не исчезла почти совсем. При желании народ мог бы в десять минут стереть с лица земли уцелевших полицейских; если он не делал этого, то только потому, что он не верил в целесообразность подобной меры. Он разуверился в революции.
Демократия вымерла; ибо никто не считал правящий класс правящим. Англия фактически превратилась в деспотию — но деспотия эта не была наследственной. Королем назначался какой-либо представитель чиновничества. Никто не интересовался — как; никто не интересовался — кто. Король был всеобщим секретарем и ничем больше.
Благодаря всему этому в Лондоне раз навсегда воцарились мир и тишина. Та бессознательная, несколько рабская приверженность к безбурности и рутине, которой лондонцы отличались всегда, теперь стала коренным их свойством. И действительно, с какой стати было им делать сегодня не то же самое, что они делали вчера?
И если в одно зимнее облачное утро три молодых человека, служивших в одном и том же государственном учреждении, вместе шли на службу, то вы можете быть уверены, что точно так же шли они туда вчера, и позавчера, и третьего дня.
В ту эпоху весь строй жизни подвергся механизации. В особенности же механизировались правительственные чиновники, ставшие необыкновенно аккуратными. Наши три молодых человека как раз были чиновниками и постоянно ходили на службу вместе. Их знал весь околоток: двое из них были высокого роста, а третий — низкого. Сегодня низенький чиновник вышел из дому несколько позднее обыкновенного. Его приятели ушли вперед, но ему ничего не стоило догнать их. Он мог бы окликнуть их. Но он этого не сделал.
По какой-то причине, которая, по-видимому, останется невыясненной до Судного дня (если день этот вообще когда-нибудь настанет), он не догнал своих приятелей, а предпочел идти за ними следом. Стоял мрачный день; мрачно было их платье; мрачно было все кругом. И все же, влекомый странным каким-то импульсом, он неотступно следовал за двумя коллегами, не окликая их и пристально всматриваясь в их спины.
Есть в Книге жизни таинственный закон. Девятьсот девяносто девять раз, гласит он, можешь ты совершенно безбоязненно смотреть на какую-нибудь вещь; но взгляни на нее в тысячный раз — и пред тобой встанет грозная опасность увидеть ее впервые.
Низкий чиновник не отрываясь смотрел на фалды сюртуков высоких чиновников и — из улицы в улицу, из квартала в квартал — видел перед собою одни фалды, фалды, фалды. И вдруг — он понятия не имел, как и почему, — случилось нечто неожиданное.
Два черных дракона шли перед ним по улице. Два черных дракона смотрели на него недобрыми очами. Они шли задом наперед и смотрели на него в упор, не отрываясь. Глаза их на самом деле были не чем иным, как двумя парами сюртучных пуговиц; но какая-то смутная догадка о ненужности пуговиц на талии сюртука придавала их взгляду сумасшедшую выпуклость. Разрез между полами был носом чудовища; а когда полы колыхались по ветру, драконы облизывали пасти. То был мгновенный каприз воображения, но низенький чиновник навеки запечатлел его в своей душе. С тех пор все люди в сюртуках казались ему драконами, идущими задом наперед. Впоследствии он в весьма изысканных и тактичных выражениях сообщил двум своим коллегам, что он с некоторого времени не может представить себе их лица иначе, как в виде двух хвостов — хвостов, что и говорить, необыкновенно красивых и взнесенных высоко в воздух. Но если, говорил он, кто-либо из друзей пожелал бы увидеть подлинное лицо их души, ему следовало бы со всяческим почтением зайти им в тыл и посмотреть на них сзади. Два черных дракона со слепыми глазами представились бы ему тогда.
Два черных дракона, вынырнувших из тумана и ринувшихся на низенького чиновника, в первый момент произвели на него впечатление чуда — они перевернули его мир. Он установил факт, известный всем романтикам, — он узнал, что все необычайное случается исключительно в пасмурные дни, а никак не в солнечные. Натягиваясь до последнего предела, струна монотонности лопается со звуком, подобным песне. До того дня он никогда не обращал внимания на погоду; теперь же под пристальным взглядом двух пар мертвых глаз он осмотрелся и воспринял странный, мертвый день.
Было мертвенное, пасмурное утро; тумана не было, но зато над городом висела какая-то снеговая (а может быть, облачная) пелена, создававшая впечатление зеленовато-медных сумерек. Свет в такие дни кажется не столько сиянием ясных небес, сколько фосфорическим мерцанием проплывающих силуэтов. Свинцовые облака на свинцовом небе кажутся свинцовой поверхностью воды, и люди движутся в колодцах улиц, словно странные рыбы по дну океана. В такие дни весь Лондон кажется подводным царством. Автомобили и люди напоминают морских чудовищ с пламенными глазами. В первый момент наш чиновник был потрясен видом двух драконов. Теперь же он понял, что находится на дне подводного царства, в котором этих драконов было великое множество.
Два молодых человека, шедших впереди него, были, как и он сам, прекрасно одеты. Линии их сюртуков и цилиндров отличались той изысканной строгостью, которая, несмотря на всю пошлость современного костюма, делает его излюбленной темой художников. В них было то, что Макс Бирбом блестяще определяет как «созвучность темного костюма с жесткой непогрешимостью крахмального белья».
Их движения напоминали движение двух покорных улиток; они изредка обменивались замечаниями — по штуке на каждые шесть фонарей.
Они проходили мимо фонарей. Но было в их походке и во всех их жестах нечто до такой степени застывшее, что человек с воображением сказал бы: фонари проходили мимо них, как во сне.
И вдруг низенький чиновник догнал их и сказал:
— Я хочу остричь волосы. Есть тут поблизости приличная парикмахерская? Я все стригу и стригу волосы, а они все растут и растут.
Один из высоких молодых людей посмотрел на него с видом уязвленного естествоиспытателя, но ничего не сказал.
— Ах, вот как раз то, что мне нужно! — с какой-то идиотской резвостью воскликнул низенький чиновник. И действительно, из молочной пелены внезапно вынырнула крикливая витрина фешенебельной парикмахерской, — Представьте себе, гуляя по Лондону, я сплошь и рядом натыкаюсь на парикмахерские! Сегодня я позавтракаю с вами у Чикконани. Знаете, я положительно влюблен в парикмахерские. Они в тысячу раз приличнее этих противных мясных.
И он вошел в парикмахерскую.
Один из собеседников — стройный господин по имени Джеймс Баркер — вскинул монокль и посмотрел ему вслед.
— Какая муха укусила его? — спросил он своего спутника, бледного юношу с большим носом.
После нескольких минут сосредоточенного молчания бледный юноша ответил:
— Должно быть, нянька в детстве уронила…
— Не думаю, — ответил м-р Джеймс Баркер. — Знаете, Лэмберт, иногда мне кажется, что он нечто вроде артиста.
— Вздор! — отрезал м-р Лэмберт.
— Должен признаться, я по сей день не раскусил его, — рассеянно молвил м-р Баркер. — Стоит ему раскрыть рот, как он начинает нести такую неописуемую чепуху, что прямо-таки уши вянут. И еще одна есть в нем смешная черта. Известно ли вам, что он обладатель лучшей во всей Европе коллекции японских безделушек? Видели вы когда-нибудь его книги? Сплошь греческие поэты, средневековые французы и прочее подобное. А на дому вы у него бывали? Такое чувство, словно вы находитесь внутри аметиста. А сам он расхаживает посреди всего этого сумбура и болтает без конца, точно… точно морковка!
— Будь прокляты все книги! И ваши синие книги тоже! — с дружеской непосредственностью сказал м-р Лэмберт. — А впрочем, вам-то как раз следовало бы понимать его. Что он такое, по-вашему?
— Он вне моего понимания, — ответил Баркер. — Если бы вы спросили меня, какого я о нем мнения, я сказал бы, что он неравнодушен ко всему нелепому, — что он, как говорится, «художественная натура» и всякая такая вещь. В одном я твердо уверен: он за свою жизнь наболтал столько вздору, что сам сбился с толку и перестал ощущать разницу между здравым смыслом и сумасшествием. Его дух как бы совершил кругосветное путешествие и остановился на той точке, где запад совпадает с востоком, а максимальная глупость — с глубочайшей мудростью. Впрочем, мне очень трудно объяснить вам эту психологическую игру.
— И не старайтесь, я все равно не пойму ее, — откровенно ответил м-р Лэмберт.
По мере того как они шли по бесконечным улицам, медный сумрак постепенно светлел, переходя в бледно-палевое сияние. Когда же они добрались до ресторана, он окончательно уступил место обыкновенному зимнему деньку. Достопочтенный Джеймс Баркер, один из наиболее влиятельных чиновников Англии, был стройный, элегантный мужчина с красивым открытым лицом и холодными голубыми глазами. Он был весьма способным человеком, одним из тех одаренных людей, которые всю свою жизнь поднимаются по служебной лестнице и умирают, достигши высших чинов и знаков отличия, но за всю свою жизнь не согрев и не порадовав ни одной человеческой души. Вилфрид Лэмберт, юноша с большим носом, который, казалось, существовал за счет всего остального его лица, также сделал весьма немного для просвещения человечества; но ему это было простительно, потому что он был дурак.
Лэмберт был, что называется, глуп; Баркер, при всем его уме, — туп. Но глупость первого и тупость второго были детской шуткой рядом с чудовищными, мифическими сокровищами безумия, сосредоточенного в щуплой фигурке, поджидавшей их у ресторана Чикконани. Маленький человек, которого звали Оберон Квин, выглядел чем-то средним между младенцем и совой. Его круглая голова и круглые глаза, казалось, были созданы насмешницей-природой при помощи циркуля. Гладкие темные волосы и непомерно длинный сюртук придавали ему сходство с детской куклой. Люди, не знавшие его лично, при встрече с ним нередко изъявляли желание усадить его к себе на колени и замечали свою ошибку только, когда он начинал говорить, ибо для ребенка он был недостаточно интеллигентен.
— А я жду вас уже очень давно, — мягко сказал он. — Ужасно смешно было увидеть вас в конце концов.
— Что тут смешного? — удивился Лэмберт. — Мы ведь условились встретиться.
— Моя мама очень часто назначала свидания разным людям, — сказал Квин.
Трое приятелей уже собирались было войти в ресторан, как вдруг их внимание привлек какой-то странный шум в конце улицы. Еще дул холодный ветер, но погода уже прояснилась окончательно; по темно-бурым торцам мостовой, между темно-серыми уступами домов, двигалось существо, какого в те годы нельзя было найти во всей Англии, — человек в ярком платье. Небольшая толпа зевак шла за ним по пятам.
Это был высокий, статный мужчина в ярко-зеленом военном мундире с множеством серебряных жгутов и выпушек. С плеч его свисала короткая зеленая же накидка, опушенная мехом и подбитая пурпурным шелком — нечто вроде гусарского ментика. Множество медалей сверкало на груди незнакомца; вокруг шеи его вилась красная лента какого-то иностранного ордена; длинная, прямая сабля в сверкающих ножнах волочилась за ним, громыхая по мостовой. В те годы Европа шагнула в смысле мирного развития так далеко, что все подобного рода пережитки варварских времен были сданы в музей. Единственная уцелевшая военная сила — немногочисленная, но великолепно вымуштрованная полиция — была одета в темные гигиенические куртки. Тем не менее старожилы, помнившие последних лейб-гвардейцев и улан, которые исчезли в 1912 году, с первого взгляда сказали бы, что наряд незнакомца не имел ничего общего с обмундированием английской армии. Что он был представителем какого-то иностранного государства, подтверждалось также и его смуглым орлиным лицом. Голова его, напоминавшая бронзовую голову Данте, гордо вздымалась над зеленым воротником мундира; седые кудри венчали ее. Она дышала мужеством и благородством; в ней не было ничего английского.
Трудно выразить человеческим языком то изумительное достоинство, с которым зеленый человек шествовал «по улице. Какое-то врожденное величие, сочетавшееся с простотой, что-то неуловимое в посадке головы и в поступи заставляли будничных прохожих оборачиваться и провожать его взглядом; и в то же время во всем, что он делал, не было ничего сознательно подчеркнутого. В его движениях сквозило какое-то беспокойство, какая-то напряженность; но то была напряженность деспота, беспокойство божества, обремененного тягчайшей ответственностью. Преследовавшие его зеваки шли за ним из-за его ослепительного мундира — иными словами, они руководствовались тем инстинктом, который всех нас заставляет следовать за любым человеком, похожим на сумасшедшего, но еще в большой степени — за любым человеком, похожим на царя.
Внезапно напряженная гримаса почему-то сбежала с его лица и уступила место выражению полного довольства. Сопровождаемый жадными взглядами уличных зевак, великолепный зеленый джентльмен свернул с мостовой на тротуар и остановился перед огромным плакатом
«Горчицы Колмэна», прибитым к деревянному забору. Зрители затаили дыхание.
Он сунул руку в карман мундира, извлек оттуда маленький перочинный ножик, раскрыл его и сделал надрез на прибитой к забору бумаге: потом с помощью пальцев оторвал от рекламы неровную полосу желтой бумаги, а засим в первый раз за все время повернулся к восхищенным зрителям.
— Не найдется ли у кого-нибудь булавки? — сказал он с приятным иностранным акцентом.
М-р Лэмберт, стоявший поблизости, немедленно протянул ему одну из бесчисленных своих булавок, которыми он заменял оторванные пуговицы сюртука. Незнакомец отвесил экстравагантный, но полный достоинства поклон и рассыпался в преувеличенных благодарностях.
Затем он с чрезвычайно довольным и даже гордым видом приколол кусок желтой бумаги к серебряным жгутам, украшавшим его грудь, но через секунду на лице его вновь появилось беспокойное, напряженное выражение.
— Чем еще могу служить вам, сэр? — спросил Лэмберт с нелепой вежливостью, всегда проявляемой англичанами в минуту смущения.
— Красного… — нерешительно сказал незнакомец, — красного…
— Простите?
— Простите и вы меня, сеньор, — кланяясь, ответил незнакомец. — Нет ли у вас чего-нибудь красного?
— Красного?.. Право же… кажется, нет… когда-то я носил красный шарф, но…
— Баркер, — внезапно сказал Оберон Квин, — где ваш красный какаду? Где ваш какаду?
— Что вы хотите сказать? — в ужасе воскликнул Баркер, — Какой какаду? Когда вы видели у меня какаду?
— Я знаю, что у вас его не было, — смягчившись, ответил Оберон, — Где же он был все время?
Баркер не без раздражения повернулся к незнакомцу.
— Мне очень жаль, сэр, — сказал он кратко, но вежливо. — Я боюсь, что никто из нас не сумеет удовлетворить вашу просьбу. Но к чему вам, смею спросить…
— Благодарю вас, сеньор, это ничего не значит. Я сумею обойтись и собственными средствами.
С этими словами он вонзил лезвие перочинного ножа в ладонь левой руки. Кровь брызнула фонтаном и обагрила мостовую. Незнакомец извлек носовой платок, зубами оторвал от него полосу и омочил последнюю в крови.
— Если уж вы так великодушны, сеньор, — сказал он, — не откажите одолжить мне еще одну булавку.
Лэмберт протянул ему булавку, выпучив глаза, словно лягушка.
Укрепив красную тряпку рядом с желтой, незнакомец снял шляпу.
— Покорнейше, благодарю вас, джентльмены, — сказал он и, обмотав окровавленную руку остатками платка, с ошеломляющим величием двинулся дальше.
Смущенная всем виденным толпа не двигалась. Но маленький м-р Квин сорвался с места, помчался за незнакомцем и, сняв шляпу, остановил его. Ко всеобщему изумлению он заговорил с незнакомцем на чистейшем испанском языке.
— Сеньор, — сказал он, — простите мне, что я навязываю свое гостеприимство человеку, который кажется мне высокопоставленным, но — увы! — одиноким гостем в Лондоне. Окажите мне и моим друзьям, с которыми вы только что изволили беседовать, честь позавтракать с нами в ресторане.
Человек в зеленом мундире вспыхнул от удовольствия при звуках родного языка и принял приглашение с великим множеством поклонов, свойственных южным расам и опровергающих утверждение, будто церемонность не имеет ничего общего с подлинными чувствами человека.
— Сеньор, — сказал он, — вы говорите на моем родном языке. Но при всей любви к родине я не могу не позавидовать стране, называющей своим сыном столь безукоризненного рыцаря. Да позволено мне будет сказать: язык испанский, но сердце английское.
И он вместе со всеми вошел в ресторан.
— Я надеюсь, — внешне сдержанно, но внутренне сгорая от любопытства, сказал Баркер, когда им подали рыбу, — я надеюсь, вы не сочтете невежливым с моей стороны, если я спрошу вас, зачем вы это делаете.
— Что именно, сеньор? — спросил незнакомец. Он говорил по-английски вполне свободно, но с каким-то неуловимым американским акцентом.
— Гм, — несколько смутившись, молвил Баркер, — ну, да этот самый клочок желтой бумаги… и… э… перочинный ножик… и…
Сказать вам это — значит назвать мое имя, — с какой-то грустной гордостью ответствовал незнакомец. — Я Хуан дель Фуего, президент Никарагуа.
С этими словами незнакомец откинулся на спинку кресла и осушил свою рюмку шерри с таким видом, словно для него лично подобное объяснение было вполне исчерпывающе. Лицо Баркера, однако, нисколько не прояснилось.
— А желтая бумажка, — робко и вкрадчиво начал он, — и красная тряпка…
— Желтая бумажка и красная тряпка, — с неожиданным величием ответил Фуего, — суть национальные цвета Никарагуа.
— Но Никарагуа… — неуверенно сказал Баркер, — Никарагуа больше не…
— Никарагуа завоеван, подобно Афинам! Никарагуа пал, подобно Иерусалиму! — страстно воскликнул старик. — Янки и немцы — жестокие диктаторы современности— растоптали Никарагуа своими бычьими копытами. Но Никарагуа не умер! Никарагуа — идея!
— Блестящая идея, — робко подтвердил Оберон Квин.
— Да, — подхватил чужеземец. — Вы правы, великодушный англичанин. Блестящая идея, пламенная мысль! Сеньор, вы спросили меня, почему я, горя желанием увидеть цвета моей родины, оторвал кусок желтой бумаги и пролил свою кровь. Неужели вы не понимаете древней святости цветов? Символические цвета есть и у церкви. Подумайте о том, что значат для нас цвета, подумайте о человеке в моем положении, во всем мире не знающем и не видящем ничего, кроме этих двух цветов — красного и желтого! Я не интересуюсь формой, я не разбираю, что плохо и что хорошо, для меня все — все равно! Но там, где поле, поросшее куриной слепотой, и красная накидка какой-нибудь старухи, — там Никарагуа. Там, где красные маки и желтая куча песка, — там Никарагуа. Там, где лимон и пурпурный закат, там — Никарагуа. Там, где я вижу красный почтовый ящик и желтый закат, там бьется мое сердце. Кровь и пятно горчицы — моя геральдика. Желтый навоз и красный навоз в выгребной яме мне милее, чем все звезды вселенной.
— И если к завтраку может быть подано желтое вино и красное вино, вы не должны удовлетворяться одной вишневой наливкой! — восторженно воскликнул Квин. — Позвольте мне заказать бургундское и воссоздать в вашем чреве герб Никарагуа.
Баркер нервно играл ножом и, по-видимому, намеревался принять участие в разговоре. В нем трепетала напряженная нервность общительного англичанина.
— Насколько я понимаю, — промолвил он покашливая, — вы… кх… были президентом Никарагуа в те дни, когда республика… э… хм… отдадим ей должное… геройски отражала… э…
Экс-президент Никарагуа махнул рукой.
— Вы можете говорить со мной откровенно, — сказал он. — Я, к сожалению, очень хорошо знаю, что в наши дни весь мир настроен против Никарагуа и против меня. Я отнюдь не найду невежливым с вашей стороны, если вы откровенно выскажете мне все, что вы думаете о тех горестных событиях, которые повергли во прах мою республику.
Баркер посмотрел на него с выражением благодарности и безмерного облегчения.
— Вы чрезвычайно великодушны, г-н президент, — сказал он, слегка поколебавшись относительно титула, — и я воспользуюсь вашим великодушием, чтобы выразить сомнения, гнетущие не только меня, но — не стану скрывать — и всех моих современников. Я, видите ли, сомневаюсь в целесообразности таких явлений, как независимость Никарагуа.
— Итак, — очень спокойно сказал Дель Фуего, — все ваши симпатии на стороне великих держав…
— Прошу прощения, президент, — сердечно промолвил Баркер, — я не симпатизирую ни одному государству в отдельности. Мне кажется, вы недооцениваете интеллекта современного человека. Мы не порицаем пылкий темперамент и экстравагантность вашей республики только для того, чтобы казаться еще более экстравагантными, чем вы. Мы не осуждаем Никарагуа на том только основании, что приписываем Британии еще более никарагуанский дух. Мы не отказываем малым державам в праве на существование потому только, что хотим перенять от них их пламенный дух, их национальное единство, их целостность. Если я, при величайшем моем уважении к вам, не разделяю вашего энтузиазма и поклонения Никарагуа, то причина этого кроется не в том, что против вас одна или хотя бы десять наций, а в том, что против вас ц и в и л и з а ц и я. Мы, современные люди, верим в великую международную цивилизацию, создаваемую общими усилиями' всех наций, сливших воедино свои таланты…
— Да простит мне сеньор, — молвил президент. — Могу я спросить сеньора, каким способом ловит он диких лошадей.
— Я никогда не ловил диких лошадей, — с достоинством ответил Баркер.
— Вот именно! — подхватил Дель Фуего. — И тут-то кончается ваше слитие воедино. Это-то обстоятельство и смущает меня, когда я думаю о вашем космополитизме. Когда вы говорите о своем желании слить все народы в одну семью, это значит, что вы хотите навязать всем прочим народам нравы и обычаи вашей родины. Если какой-нибудь араб бедуин, что ли, не умеет читать, к нему немедленно отправляют английского миссионера или школьного учителя. Но никому не приходит в голову сказать: «Этот самый учитель не умеет ездить верхом на верблюде. Давайте-ка будем платить бедуину жалованье, чтобы он научил его ездить верхом на верблюде». Вы говорите, что ваша цивилизация умеет использовать все мыслимые таланты. Так ли это? Неужели же вы хотите сказать, что к тому времени, когда эскимос научится голосовать в Областной совет, вы научитесь бить тюленей? Я возвращусь к первоначальному моему примеру. У нас в Никарагуа умеют ловить диких лошадей при помощи лассо; наш способ считается лучшим во всей Южной Америке. Если вы продолжаете утверждать, что цивилизация сливает воедино таланты всех наций, то пойдите и попробуйте поймать дикую лошадь при помощи лассо. Если же вам это не удастся, то позвольте мне повторить то, что я твержу постоянно: в тот день, когда Никарагуа был приобщен к цивилизации, мир кое-что потерял.
— Быть может, вы и правы, — ответил Баркер. — Но это «кое-что» — не более как варварская сноровка. Возможно, что я не умею обтачивать кремень с той ловкостью, с какой его обтачивал первобытный человек, не стану спорить. Одно я знаю наверняка: цивилизованный человек куда лучше первобытного выделывает ножи. Я знаю это и верю в цивилизацию.
— У вас есть веские основания верить в нее, — ответил президент. — Множество умных людей вроде вас верили в цивилизацию — множество умных вавилонян, множество умных египтян, множество умных римлян времен упадка. Скажите мне, что есть бессмертного в вас, представителях мира, перенесшего столько падений?
— Боюсь, что вы не совсем ясно разбираетесь в нашей психологии, президент, — сказал Баркер. — Вы говорите так, словно Англия все еще бедный воинственный остров. Вы очень давно не были в Европе. За это время многое переменилось.
— Попробуйте вкратце определить эту перемену, — сказал Дель Фуего.
— Перемена эта, — с большим подъемом ответил Баркер, — заключается в том, что мы избавились от каких бы то ни было суеверий, не только от самых простых, но и от наиболее сложных, наиболее распространенных и пользовавшихся наибольшим уважением. Преклонение перед великими нациями — большой грех, но еще больший грех — преклонение перед нациями малыми. Преклонение перед собственной страной — большой грех, но еще больший грех — преклонение перед чужой страной. И так это во всем. Отвратительна вера в монархию, отвратительна вера в аристократию, но еще отвратительней вера в демократию.
Старый испанец удивленно открыл глаза.
— Стало быть, в Англии нет больше демократии?
Баркер рассмеялся.
— Тут напрашивается парадокс, — сказал он. — В одном отношении мы чистейшие демократы. У нас деспотия. Разве вы не заметили, с какой последовательностью на всем протяжении мировой истории демократия превращается в деспотию? Это называется упадком демократии. На самом деле это не что иное, как полное ее завершение. С какой стати возиться с выборами, регистрацией и прочим, с какой стати наделять правами бесчисленных Джонов Робинзонов, когда можно взять одного-единственного Джона Робинзона с тем же самым интеллектом либо с тем же самым отсутствием интеллекта, что у прочих, и раз навсегда покончить с возней? В былые времена идеалисты-республиканцы считали краеугольным камнем демократии утверждение, будто все люди равно интеллигентны. Поверьте мне, подлинная, вечная, разумная демократия строится на ином фундаменте — на том, что все люди равно идиоты. А чем один идиот лучше другого? «Все, что требуется от главы государства, — чтобы он не был преступником, чтобы он не был круглым дураком, чтобы он умел быстро просматривать различные прошения и подписывать манифесты. Подумать только, сколько времени было потрачено на споры о палате лордов! Тори утверждали, что это учреждение следует сохранить, потому что оно разумно, радикалы утверждали, что его следует упразднить, потому что оно тупо, и никто не подумал о том, что именно тупость и дает ему право на существование. Ибо это сборище дюжинных людей, вознесенных на недосягаемую высоту игрой случая, было неким великим демократическим протестом против нижней палаты, против вечного бесстыдства аристократов духа. И вот мы даровали Англии тот строй, к которому бессознательно стремились все политики мира, — тупую деспотию без каких бы то ни было иллюзий. Мы назначаем главой государства_одного_человека, не потому что он талантлив или добродетелен, а потому что он_один_человек, а не галдящая толпа. Чтобы избежать дурной наследственности и прочих неприятностей, мы отменили наследственную монархию. Английский король назначается из чиновничьей среды — как присяжный заседатель — в порядке последовательности. В остальном наш строй абсолютно деспотичен. И до сих пор никто еще не роптал.
— Вы хотите сказать, — недоверчиво спросил президент, — что вы берете первого попавшегося человека и назначаете его неограниченным монархом, что вы доверяете свою судьбу алфавитному списку?
— А почему же нет? — воскликнул Баркер. — Разве половина всех известных истории народов не вверяла свою судьбу старшим сыновьям старших сыновей, и разве половина этих старших сыновей не справлялась со своим делом более или менее сносно? Иметь идеальный строй немыслимо; иметь какой-нибудь строй необходимо. Все наследственные монархии сводились к игре случая; то же самое и с монархиями алфавитными. Попробуйте-ка философски обосновать разницу между Стюартами и Ганноверской династией. Поверьте мне, я с таким же успехом найду философское обоснование разнице между мрачной трагической буквой «а» и солидной, действенной буквой «б».
— И вы рискуете? — спросил президент. — Вы не боитесь, что ваш властелин будет тираном, циником, уголовным преступником?
— Мы не боимся, — с отменным спокойствием ответил Баркер. — Допустим, он тиран — он оградит нас от сотни тиранов. Допустим, он циник — в его интересах будет править страной как можно лучше. Допустим, он преступник— окружив его атмосферой власти и богатства, мы локализуем его преступные наклонности. Короче говоря, устанавливая деспотический строй, мы окончательно обезвреживаем одного преступника и частично обезвреживаем всех остальных.
Старый никарагуанец нагнулся к Баркеру. Какое-то странное выражение засветилось в его глазах.
— Сэр, — сказал он, — моя церковь учила меня уважать чужую веру. Я менее всего хочу отзываться неуважительно о ваших установлениях, как бы фантастичны они ни были. Но неужели же вы хотите сказать, что вы доверяете первому встречному, что вы верите в то, что каждый и всякий будет хорошим правителем?
— Верю, — просто ответил Баркер. — Он может быть плохим человеком. Но он обязательно будет хорошим королем. Ибо в тот момент, когда он ближе познакомится с деловым, рутинным аппаратом управления, он будет стараться править как можно проще и не мудрствуя лукаво. Разве мы не добились этого в нашем судопроизводстве с участием присяжных заседателей?
Старик усмехнулся.
— Не знаю, — сказал он. — Кажется, мне нечего возразить против вашей блестящей правительственной системы. Но я лично придерживаюсь несколько иных взглядов. И если бы меня спросили, хочу ли я подчиниться вашему строю, я бы прежде всего осведомился, не разрешат ли мне, в качестве альтернативы, избрать себе удел жабы в помойной яме. Вот и все. Трудно спорить с велениями души.
— Души? — повторил Баркер, хмуря брови. — Я не хочу говорить громких фраз, но с точки зрения общественных интересов…
М-р Оберон Квин внезапно вскочил на ноги.
— Прошу прощения, джентльмены, — сказал он. — Я на минуту выйду на свежий воздух.
— Что с вами, Оберон? — участливо спросил Лемберт. — Вам дурно?
— Нет, не совсем, — сказал Оберон, овладевая собой, — скорей даже хорошо. Как-то странно хорошо! Дело в том, что я хочу немножко поразмыслить над изумительными словами, только что произнесенными Баркером. «С точки зрения» — да, так он, кажется, сказал, — «с точки зрения общественных интересов». Нет! Только наедине с собой можно до конца постичь всю красоту этих слав!
— Не спятил ли он с ума? Как, по-вашему? — спросил Лэмберт.
Старый президент проводил Оберона странно внимательным взглядом.
— По-моему, он из тех людей, которые ничем на свете не интересуются, кроме шуток, — сказал он. — Он опасный человек.
Лэмберт расхохотался, поднося ко рту макароны.
— Опасный! — воскликнул он. — Вы не знаете малютку Квина, сэр!
— Опасен каждый человек, который интересуется одной какой-нибудь вещью и ничем больше, — возразил старик. — Когда-то я сам был опасным человеком.
Он мягко улыбнулся, допил свой кофе, поднялся с глубоким поклоном и вышел; сгустившийся туман поглотил его. Три дня спустя они узнали, что он тихо скончался в меблированных комнатах на Сохо…
Мутное море тумана поглотило еще одного человека: где-то вдали корчилась и тряслась его невысокая щуплая фигурка. Не гнев и не ужас были причиной столь непонятного его поведения, а припадок странной, редкостной болезни — припадок одинокого смеха. Захлебываясь и утирая слезы, он снова и снова повторял про себя: «Но с точки зрения общественных интересов…»
Глава III. Синай юмора
В скромном саду, полном чайных роз, на берегу моря, жил-был некий священник, никогда в жизни не бывавший в Вимблдоне, — говорил Оберон Квин. — Его родные не знали причин его скорби и не понимали странного выражения его глаз. И вот однажды им пришлось раскаяться в своем легкомыслии, ибо им сообщили, что морские волны выбросили на берег труп, совершенно обезображенный, но обутый в лакированные ботинки. Сперва никто не хотел верить, что это тот самый священник. Но потом труп был обыскан, и в кармане его сюртука был обнаружен обратный билет из Вимблдона.
Наступила краткая пауза. Квин, Баркер и Лэмберт молча шагали по влажной траве Кенсингтонского сада. Наконец Оберон нарушил безмолвие.
— Эта история, — сказал он благоговейно, — пробный камень юмора.
Ускорив шаг, они достигли центрального откоса и начали взбираться на него.
— Я замечаю, — продолжал Оберон, — что вы выдержали испытание. Вы не проронили ни звука — стало быть, мой анекдот показался вам чудовищно смешным. Только самые грубые остроты встречаются аплодисментами и трактирным ржанием. Тончайшее остроумие принимается молча, как некое благословение. Вы чувствуете себя благословенным, Баркер, не так ли?
— Я уловил соль, — несколько высокомерно ответил Баркер.
— А знаете, — подхватил Квин с какой-то идиотской резвостью, — я знаю еще пропасть историй, ничуть не хуже этой! Вот послушайте-ка!
Он слегка откашлялся.
— Как вы все знаете, д-р Поликарп был отъявленным биметаллистом. «Вон идет самый нудный биметаллист Чешира», — говорили про него старожилы. И вот однажды он услышал эту фразу, произнесенную неким архивариусом. Был багряно-серебристый закат. Поликарп обернулся к нему. «Нудный?» — воскликнул он гневно. «Нудный? Quis tulerit Gracchos, de seditione querentes?» Говорят, что с тех пор ни один архивариус не осмеливался задеть д-ра Поликарпа.
Баркер сдержанно кивнул головой. Лэмберт только хрюкнул.
— А вот еще одна, — продолжал ненасытный Квин. — В ложбине среди серо-зеленых холмов дождливой Ирландии жила-была старая-престарая женщина. Был у нее дядя, который на всех гребных гонках неизменно ставил на Кембридж. Затерянная в своей серо-зеленой долине, она не знала об этом: она понятия не имела о гребных гонках. Она даже не знала, что у нее есть дядя, как не знала она и о том, что на свете вообще живут какие-нибудь люди, кроме Георга Первого, слухи о котором дошли до нее бог весть каким путем и которому она поклонялась от всей своей простой религиозной души. Так текли годы, и в один прекрасный день выяснилось, что дядя этот вовсе ей и не дядя. И когда к ней пришли и рассказали ей об этом, она улыбнулась сквозь слезы и молвила: «Добродетель сама себе награда».
Вновь воцарилось молчание, прерванное Лэмбертом.
— Довольно таинственная история, — сказал он.
— Таинственная! — воскликнул Квин. — В подлинном юморе всегда есть что-то таинственное. Разве вам неизвестно крупнейшее событие девятнадцатого и двадцатого столетий?
— В чем же оно заключается? — коротко спросил Лэмберт.
— Это же так просто! — воскликнул Оберон. — Когда раньше не понимали шутки, это означало полнейший ее провал. А теперь это величайшая ее победа. Юмор, друзья мои, единственная оставшаяся у человека святыня. Юмор — это единственное, что еще может внушить вам трепет. Взгляните-ка на это дерево!
Собеседники Квина невольно подняли глаза и посмотрели на буковое дерево, венчавшее холм.
— Если бы я сказал, что вы не уясняете себе великих научных истин, заключающихся в этом дереве и очевидных всякому интеллигентному человеку, что бы вы тогда подумали, что бы вы ответили мне? Вы сочли бы меня педантом, одержимым какой-нибудь нелепой теорией относительно растительных клеточек. Если бы я сказал, что это дерево свидетельствует о вопиющей бесхозяйственности местных политиков, вы сочли бы меня юродивым социалистом, помешавшимся на городском благоустройстве. Если бы я обвинил вас в величайшем богохульстве — в том, что вы смотрите на это дерево и не видите в нем новой религии, нового лучезарного откровения господня, вы просто назвали бы меня мистиком и забыли бы обо мне. Но если бы, — тут Оберон жреческим жестом воздел руку, — если бы я сказал, что вы не видите юмора в этом дереве, а я-де вижу его, клянусь богом, вы бы повалились мне в ноги!
Он на мгновение замолчал, потом заговорил снова:
— Да. Чувство юмора, неземное, тончайшее чувство юмора — вот новая религия человечества. С аскетизмом подвижников будут стремиться к ней люди, долгим искусом подготовлять себя к познанию ее. Недалеко то время, когда вас будут спрашивать: «Вы чувствуете юмор этой железной решетки?» или: «Вы чувствуете юмор этого засеянного поля? Вы чувствуете юмор звезд? Вы чувствуете юмор заката?» О, как часто хохотал я над лиловым закатом!
— Вы правы, — сдержанно ответил Баркер.
— Позвольте, я расскажу вам еще одну историю. Как вам известно, член палаты депутатов от Эссекса нередко опаздывает на заседания. Последним аккуратным представителем Эссекса был Джеймс Вилсон, большой любитель цветов…
Лэмберт внезапно повернулся и с решительным видом воткнул свою трость в землю.
— Бросьте, Оберон, — сказал он. — С меня хватит. Все это вздор!
Двое других недоуменно воззрились на него, ибо слова его прозвучали так, словно они долгое время были закупорены в недрах его души и наконец вырвались на волю.
— Послушайте, — начал Оберон, — у вас нет…
— Мне наплевать, — резко перебил его Лэмберт, — есть ли у меня «тончайшее чувство юмора», или нет! Я больше не желаю слушать вашу гнусную, лживую болтовню! Во всех этих проклятых баснях нет ничего смешного. И вы это знаете не хуже меня!
— Хорошо, — медленно ответил Квин, — совершенно верно, что я с моим посредственным мыслительным аппаратом не вижу в этих рассказах ничего смешного. Но вот вам более тонкий ум Баркера — вы видите, как он воспринимает их?
Баркер побагровел, но продолжал молча смотреть вдаль.
— Осел вы, — сказал Лэмберт. — Отчего вы не можете быть, как все люди? Отчего вы не можете сказать что-нибудь действительно смешное или уж лучше держать язык за зубами? Актер из балагана, садящийся на свою шляпу, и тот в сотню раз смешнее вас.
Квин пристально посмотрел на него. Они достигли вершины холма, и ветер обвевал их лица.
— Лэмберт, — сказал он, — вы великий человек, вы хороший человек, хотя пусть меня повесят, если вы выглядите им. Более того, вы великий революционер, вы освободитель мира, и, заглядывая в грядущие века, я вижу ваше мраморное изваяние между Лютером и Дантоном — в той самой позе, в какой вы стоите сейчас, — шляпу слегка набекрень. По дороге сюда я говорил о том, что юмор был последней верой человечества. Вы превратили юмор в последнее его суеверие. Пусть так, но я считаю своим долгом предостеречь вас. Хорошенько поразмыслите, прежде чем просить меня, чтобы я изобразил балаганного шута и сел на свою шляпу. Ибо в душе моей из всех земных наслаждений осталось одно безумие. За два пенни я исполню вашу просьбу.
— Ну и пожалуйста, — сказал Лэмберт, нетерпеливо помахивая тростью. — Это будет куда смешнее, чем ваша с Баркером болтовня.
Стоя на вершине холма, Квин простер руку по направлению к главной аллее Кенсингтонского сада.
— В двухстах ярдах отсюда, — сказал он, — разгуливают все ваши фешенебельные знакомые, у которых нет в жизни иного занятия, как глазеть друг на друга и на нас. Мы стоим на возвышении, под открытым небом, мы стоим на некоем фантастическом утесе, на Синае юмора. Мы стоим как бы на огромной эстраде или кафедре; мы залиты солнцем, мы видны доброй половине Лондона. Будьте осторожней, Лэмберт, ибо во мне живет безумие, граничащее с мученичеством, безумие абсолютно праздного человека.
— Я не знаю, о чем вы говорите, — презрительно бросил Лэмберт… — Одно могу я вам сказать: я предпочел бы, чтобы вы стали на вашу глупую голову, чем болтали бы такой вздор.
— Оберон! Ради бога… — крикнул Баркер, бросаясь к Квину. Но было уже поздно. Со всех скамеек сада, со всех сторон обратились к ним лица любопытных. Гуляющие останавливались и собирались в кучки. А яркое солнце обливало беспощадными своими лучами нелепую сцену в голубых, зеленых и черных тонах, казавшуюся картинкой из детской книжки. На вершине холма м-р Оберон Квин, проявляя незаурядную гимнастическую сноровку, стоял на голове и размахивал в воздухе лакированными ботинками.
— Ради бога, Оберон, встаньте! Не будьте идиотом! — молвил Баркер, ломая руки. — Весь город сбежится смотреть на вас.
— Конечно, встаньте. Да ну же, вставайте! — со смешанным чувством досады и удовольствия сказал Лэмберт. — Я ведь пошутил. Встаньте!
Оберон одним махом встал на ноги, подбросил свою шляпу выше деревьев и с серьезнейшим лицом начал скакать на одной ноге. Баркер бешено топнул.
— Пойдемте домой, Баркер, ну его, — сказал Лэмберт. — О нем позаботится полиция. Да вот она, кстати, и идет.
Два важного вида человека в темных мундирах поднимались вверх по холму. Один из них держал в руке какую-то бумагу.
— Берите его, г-н офицер, — приветливо сказал Лэмберт. — Мы за него не отвечаем.
Полицейский спокойно посмотрел на скачущего м-ра Квина.
— Цель нашего прихода несколько иная, джентльмены, — сказал он. — Мы явились сюда из главного штаба, чтобы сообщить вам об избрании его величества короля. Существует закон, унаследованный от старого режима. Весть об избрании нового монарха должна быть принесена ему немедленно, где бы он ни находился, — так глаёит этот закон. И мы последовали за вами в Кенсингтонский сад.
Глаза Баркера вспыхнули на бледном его лице. Всю жизнь снедало его тайное честолюбие. Руководствуясь каким-то смутным чувством, он твердо верил в возможность стать королем путем жеребьевки. Тем не менее мысль о том, что надежды его сбываются, положительно сводила его с ума.
— Который из нас… — начал он.
Полицейский почтительно перебил его:
— К величайшему сожалению, не вы, сэр. Поверьте, сэр, нам известно ваше ревностное служение государству, мы были бы чрезвычайно рады, если бы избранником оказались именно вы. Но на этот раз жребий пал…
— Господи, спаси и помилуй! — воскликнул Лэмберт, отскакивая назад. — Только не я. Не говорите мне, что я самодержец всероссийский!
— Нет, сэр, — сказал полицейский офицер, слегка кашлянув, и искоса взглянул на Оберона, который в это время умудрился просунуть голову между ногами и издавал какой-то звук, похожий на мычание коровы. — Джентльмен, которого мы пришли поздравить с избранием, в данный момент, кажется… э… несколько занят…
— Неужели Квин? — взвизгнул Баркер, бросаясь к нему. — Не может быть! Оберон, ради бога, возьмите себя в руки! Вы назначены королем!
Не меняя положения, м-р Квин ответил с отменной скромностью:
— Я не достоин этой чести. Разве могу я сравниться с великими мужами, которые до меня держали в своих руках скипетр Британии? Единственная особенность, на которую я смею претендовать, — это та, что я, по всей вероятности, первый из английских монархов, говорящий со своим народом, стоя на голове. Интеллект, просветленный подобной позой…
Лэмберт и Баркер ринулись на него.
— Неужели вы не понимаете? — крикнул Лэмберт. — Это не шутка. Вас на самом деле выбрали королем. Клянусь богом, у этих людей странный вкус!
— Великие епископы средневековья имели обыкновение трижды отказываться от предлагаемой им чести и потом только принимать се, — сказал Квин, дрыгая ногами. — Я отличаюсь от этих великих мужей только в мелких деталях. Я готов трижды принять корону, а затем отказаться от нее. О, я потружусь для тебя, мой доверчивый народ! Я устрою тебе пиршество юмора!
К этому времени его окончательно удалось поставить на ноги, и оба его друга принялись втолковывать ему всю серьезность положения.
— Не вы ли сами говорили мне, Вилфрид Лэмберт, — сказал он, — что моя общественная ценность сильно повысилась бы, если бы я облек мой юмор в более доступные формы. Когда же ему и быть доступным, как не теперь, когда я оказался избранником и любимцем народным? Вы не знаете, — обратился он вдруг к ошарашенному полицейскому, — будет ли мое вступление в город обставлено соответствующими церемониями?
— С некоторых пор церемонии у нас не в почете, — смущенно ответил тот. — А что до…
— Что такое церемония? — перебил Оберон Квин, медленно снимая сюртук. — Церемония есть обратное общее место. Когда люди хотят изобразить судей или жрецов, они надевают женское платье. Помогите мне, пожалуйста, одеться. — И он протянул ошеломленному офицеру свой сюртук.
— Но, ваше величество, — смущенно пролепетал тот, — вы надеваете его задом наперед!
— Обратное общее место, — спокойно ответил король. — При несовершенстве нашего аппарата, мы не смеем пока что мечтать о большем. Ну, идемте!
Вся остальная часть дня показалась Баркеру и Лэмберту кошмаром, которого они впоследствии никогда не могли как следует вспомнить. Оберон в своем нелепом костюме важно шествовал по направлению к королевской резиденции — Кенсингтонскому дворцу. По мере того как он шел по улицам, небольшие кучки следовавших за ним людей превращались в толпу, и толпа эта издавала крики, имеющие очень мало общего с приветствиями новоизбранному монарху. Баркер шел подле него, не зная, на каком он свете; чем гуще становилась толпа, тем необычней казались ему крики. Мало-помалу его оттеснили назад, и он потерял короля из виду. А потом раздался дикий рев — приветствие, не снившееся ни одному земному монарху, и Баркер понял, что шествие достигло дворца.