Зарубежная фантастическая проза прошлых веков — страница 62 из 70

Глава I. Умонастроение Адама Вэйна

На девятый год царствования Оберона вышла в свет небольшая книжка стихов под названием «Гимны с Холма». Стихи были неважные, и книжка имела весьма сомнительный успех; тем не менее она привлекла к себе обостренное внимание со стороны одной критической школы. Король, примыкавший к этой школе, посвятил «Гимнам с Холма» обстоятельную статью в журнале «Прямо из Конюшни» — спортивном органе, в котором он сотрудничал в качестве литературного обозревателя. Школа эта именовалась Школой гамака, так как один из ее недоброжелателей однажды подсчитал, что не менее тринадцати статей, принадлежавших перу ее последователей, начинались словами: «Я читал эту книгу, лежа в гамаке. Нежась в теплых лучах солнца, я…»; засим уже шли вариации. Критики, примыкавшие к Школе гамака, любили всякого рода книги, в особенности же книги глупые.

«Наравне с положительными качествами книги, — говорили они, — которых мы — увы! — ни в одной еще не нашли, мы ищем и приветствуем качества отрицательные».

И вследствие этого авторы отнюдь не стремились заслужить их похвалу (как признак того, что их книги блещут отрицательными качествами) и чувствовали некоторое беспокойство, когда взоры Школы гамака устремлялись на них с благоволением.

«Гимны с Холма» отличались от прочих сборников стихов своим восторженным восхвалением городской поэзии Лондона как чего-то прямо противоположного поэзии сельской. Эта страстная любовь к городу как таковому была явлением довольно обычным для двадцатого века, и, несмотря на излишнюю подчеркнутость и проскальзывавшую порой искусственность, она была во многом оправданна.

В одном отношении город на самом деле поэтичней и гораздо ближе человеческой душе, чем деревня. Ибо если Лондон и не может называться созданием рук человеческих, то он, по крайней мере, создание человеческого греха. Улица, безусловно, гораздо поэтичней лужайки, ибо в улице есть тайна. Улица ведет куда-то, а лужайка не ведет никуда. Впрочем, в «Гимнах с Холма» была еще одна особенность, тщательно выделенная королем в его обзоре. Неудивительно, что он проявил столько внимания к такому, казалось бы, незначительному литературному событию — в свое время он сам выпустил под псевдонимом «Мечтательная маргаритка» сборник лирических стихов о Лондоне.

Особенность «Гимнов», подчеркнутая королем, заключалась в следующем: сторонники чистого искусства, как, например, «Мечтательная маргаритка» (к изысканному стилю которой король, подписывавший свои критические статьи «Удар грома», был незаслуженно строг), воспевая Лондон, сравнивали его с природой, то есть пользовались последней как фоном, как источником всех поэтических образов. Более же смелый автор «Гимнов с Холма», напротив, пользовался городом как фоном и все свои образы черпал из городского обихода.

«Возьмем, к примеру, — писал критик, — типично женские строки «Мечтательной маргаритки»:

«Изобретателю кеба» —

 Ты раковину изваял, поэт,

 Где вдвоем так сладок любовный бред.


Только женщина могла создать подобные строки. Всякая женщина питает некоторую слабость к природе; женское творчество только тогда и может быть прекрасным, когда оно — эхо, когда оно — тень природы. Формально «Маргаритка» славит кеб, но в душе она все еще ребенок, собирающий ракушки на берегу моря. Она никогда не сумеет безраздельно принадлежать городу, как принадлежит ему мужчина. Разве мы сами сплошь да рядом не говорим «городской мужчина». А кому придет в голову сказать «городская женщина»? Более того, как бы женщина физически ни была «городской», она всегда ориентируется на природу; она старается таскать природу за собой; она позволяет травам расти у нее на голове и мохнатым зверям вгрызаться в ее глотку. В сердце туманного города она придает своей шляпе вид сельского сада, полного ярких цветов. А мы, мужчины, с нашим уклоном в урбанизм, придаем нашим шляпам форму дымовой трубы — символа цивилизации. Женщина готова на все, лишь бы не остаться без птиц, лишь бы превратить свою голову в дерево и украсить последнее мертвыми птицами, поющими в его ветвях».

Подобные рассуждения занимали несколько страниц; в конце концов критик вспоминал о первоначальной своей теме и возвращался к ней;


  Ты раковину изваял, поэт,

  Где вдвоем так сладок любовный бред.


«Итак, особенность этих тонких, насквозь женских строк, — продолжал «Удар грома», — заключается в том, что они, воспевая кеб, сравнивают его с раковиной — созданием природы. А вы посмотрите, как трактует ту же самую тему автор «Гимнов с Холма»! В конце своего великолепного ноктюрна, озаглавленного «Последний омнибус», он внезапно переходит от тончайшей, терпкой меланхолии к порыву, к динамике:


  Грохочущий ветер из-за угла

  Рванулся стремительным кебом…


Разница очевидна. «Мечтательная маргаритка» считает величайшим комплиментом для кеба сравнение его с морской раковиной. А автор «Гимнов с Холма» считает величайшим комплиментом для бессмертного урагана сравнение его с городской пролеткой. Из двух наших поэтов настоящий поклонник Лондона, разумеется, он и только он. Недостаток места не позволяет нам распространяться о всех его прекрасных вариациях на указанную тему, о той поэме, например, в которой он сравнивает глаза любимой женщины не со звездами, а с двумя яркими уличными фонарями, указующими путь страннику. Недостаток места не позволяет нам остановиться на чудесном лирическом отрывке, воскрешающем дух елизаветинской эпохи, в котором наш утонченный модернист вместо того, чтобы сказать: «Роза и лилия спорят о красе своих лепестков», говорит: «Красный омнибус Хэммерсмита бросает вызов белому омнибусу Фулхэма». Какой великолепный образ — два омнибуса, бросающих друг другу вызов!»

Тут статья неожиданно обрывалась, по всей вероятности, потому, что королю, сильно нуждавшемуся в деньгах, пришлось спешно отправить рукопись в редакцию. Каким бы ни был Оберон плохим королем, критиком он был превосходным и попал прямо в точку. «Гимны с Холма» на самом деле не были похожи на прочие стихи, воспевавшие поэзию Лондона. Объяснялось это тем, что они были написаны человеком, который в жизни своей ничего не видел, кроме Лондона, и для которого Лондон тем самым олицетворял всю вселенную. Они были написаны неуклюжим семнадцатилетним мальчиком, родившимся в Ноттинг-Хилле; они были написаны Адамом Бэйном. Семи лет от роду он должен был уехать на морское побережье, но обстоятельства воспрепятствовали этому, и он на всю жизнь остался в родной Пэмп-стрит. Следствием этого явилось его отношение к уличным фонарям как к чему-то столь же вечному, как звезды. Он не знал, где кончаются фонари и где начинаются звезды. Дома были для него нерушимыми, неприступными горами. Он писал о них так, как иной поэт писал бы о горах.

Соприкасаясь с людьми, природа надевает маску; на этот раз она надела маску Ноттинг-Хилла. Для поэта, рожденного на Кумберлэндских островах, «природой» были бы зубчатые скалы и грозовые тучи, клубящиеся на горизонте. Для поэта, рожденного в Эссекской долине, — широкие, сверкающие реки и огневые закаты. А для Вэйна природой была цепь лиловых крыш и лимонных фонарей — светотень города. Он не задумывался над тем, умно ли, стоит ли воспевать тени и краски города; он никогда не видал других теней и красок и воспевал эти, потому что они были тенями и красками. Он видел их, потому что он был поэтом, — плохим, но все-таки поэтом. Как часто мы забываем, что плохой поэт не перестает быть поэтом, как плохой человек не перестает быть человеком.

Книжка стихов м-ра Вэйна никуда не годилась. Он безропотно примирился с этим, вернулся к своим обычным занятиям — он был приказчиком в мануфактурном магазине — и больше не писал. Но чувство свое к Ноттинг-Хиллу он сохранил, потому что иначе чувствовать он не мог, потому что чувство это было альфой и омегой его мировоззрения. Внешне же он, по-видимому, навсегда отказался от мысли как-нибудь выразить его.

Он был от природы чистейшим мистиком, одним из тех людей, что вечно живут на грани чудесного. И, быть может, он первый из них постиг, как часто дуновенье чудесного проносится над нашими прозаическими городами. На расстоянии двадцати шагов — он был очень близорук — красные, желтые и белые солнца газовых фонарей таяли, сливались и создавали образ радужного фруктового сада, лесной опушки сказочной страны.

Но как это ни странно, именно благодаря тому, что он был плохим поэтом, на его долю выпал единственный, небывалый триумф. Именно потому, что он был пустым местом в английской литературе, он занял видное место в английской истории. Он был один из тех людей, которым природа даровала великое томленье и отказала в средствах для художественного выявления его. Он с раннего детства был косноязычным поэтом; он мог бы остаться им до самой смерти и неспетой унести в могилу свою чудесную, неслыханную доселе песню. Но он родился под счастливой звездой — обстоятельства благоприятствовали ему. Случай поставил его во главе родного захолустья как раз в те годы, когда осуществлялась королевская шутка — как раз в то время, когда всем городским кварталам было поведено расцвести знаменами и цветами. Из бесконечной вереницы молчаливых поэтов, прошедших но миру с первого дня творения, он один оказался в центре геральдической грезы, в которой он мог действовать, говорить и жить как истый лирик. В то время как автор шутки и жертвы ее относились к ней как к глупой гигантской шараде, он один принял ее всерьез и внезапно вступил на престол художественного всемогущества. К его услугам были латы, копья, военная музыка, знамена, сторожевые огни, рокот барабанов и прочий театральный реквизит. Этот жалкий рифмоплет, сжегший свои стишки, вступил в подлинную вольную жизнь и начал творить поэму, о которой тщетно грезили все поэты мира, — вступил в жизнь, в сравнении с которой «Илиада» показалась бы грошовым суррогатом.

Адам Вэйн был еще ребенком — сильным, молчаливым, рассеянным ребенком, — когда в нем уже начало проявляться то свойство, то качество, которое в современных городах почти всегда является чем-то искусственным, но которое, тем не менее, может быть естественным. В нем пробудился патриотизм. Подобно всем добродетелям и порокам, патриотизм может существовать в подлинном, неразведенном виде, нестесненный, не смятый привходящими обстоятельствами. Дитя, рассказывающее о своем родном городе или родной деревне, может ошибаться, как Геродот, и лгать, как Мюнхгаузен, — и все же в его рассказе будет не больше психологической лжи, чем в лучшей из народных песен. Адам Вейн, в бытность его мальчиком, питал к убогим улицам Ноттинг-Хилла то всеобъемлющее древнее чувство, которое родилось в Афинах и Иерусалиме. Он ведал тайну могучей страсти, он ведал ту тайну, которая заставляет старые народные песни звучать так странно, так непривычно для нашего цивилизованного слуха. Он знал, что истинный патриотизм чаще повествует о горестях и разбитых надеждах, чем о победах. Он знал, что половина очарования, исходящего от народных преданий, заключается в именах собственных. И, помимо всего, ему была известна существенная психологическая особенность, столь же присущая патриотизму, как тайный стыд любовнику: он знал, что истый патриот никогда, ни при каких обстоятельствах не хвастается богатством своей страны, а наоборот, всегда, во что бы то ни стало подчеркивает ее бедность.

Все это он знал не потому, что был философом или гением, а потому, что он был ребенком. Если вы возьмете на себя труд прогуляться по одному из грязных переулков, выходящих на Пэмп-стрит, вы неминуемо встретите там какого-нибудь маленького Адама, именующего себя королем одной определенной тротуарной плиты. И чем меньше будет эта плита, тем сильней будет он гордиться ею и любить ее.

Как раз в такой момент, когда он грезил о великой оборонительной войне и в упоении властью намечал границы своего государства, простиравшегося от водосточного желоба до края тротуара, король и наткнулся на него и двумя-тремя шуточными фразами навеки закрепил странные устремления его души. С тех пор фантастическая идея вооруженной защиты Ноттинг-Хилла стала для него чем-то органическим, чем-то непреложным, как еда, сон, курение. Ради нее он жил, о ней он думал, лежа без сна в постели, с ней он вставал по утрам. Две-три лавчонки были для него арсеналом; дворик — крепостным рвом; балконы и тумбы — прикрытием для кулеврин и лучников. Человеку со средним воображением не понять, не обнять того головокружительного полета фантазии, с которым Адам Вэйн окрасил свинцовый лондонский пейзаж золотом романтики. Процесс этот начался в нем чуть ли не с пеленок и мало-помалу стал для него обычным состоянием, чем-то вроде клинического сумасшествия.

Особенно ярко проявлялось в нем это состояние по ночам — в тот единственный час, когда Лондон обретает себя, когда огни его мерцают во тьме, словно глаза бесчисленных кошек, а темные остовы домов сбрасывают все покровы и маячат в тумане голыми синими холмами. Сокровеннейшие тайны открывались ночью Адаму, и до самой зари, до самого полдня читал он книгу жизни при свете темноты. Для него — единственного из всех людей, быть может, — невозможное стало возможным. Искусственный город стал для него природой, уличные тумбы и газовые фонари — святынями, древними, как небеса.

Иногда бывает достаточно толчка. Гуляя однажды по Пэмп-стрит в сопровождении одного друга, он сказал, мечтательно глядя на чугунную ограду какого-то садика:

— Как эта решетка волнует кровь!

Его друг (а также и ревностный его почитатель) пристально посмотрел на него, но ничем не выдал своего волнения. Между тем он был так встревожен замечанием Адама, что в течение многих вечеров возвращался на это место и упорно всматривался в решетку. Он тщетно ждал, чтобы с его кровью что-нибудь случилось. Наконец он обратился за разъяснениями к самому Вэйну. Оказалось, что центр тяжести лежал в одной мелочи, которой он не заметил на протяжении всех своих шести визитов: решетка была, как и большинство лондонских решеток, украшена наконечниками в виде копий. В детские годы эти наконечники напоминали Вэйну копья на изображениях Ланчелота и св. Георгия, и эта ассоциация осталась с ним на всю жизнь. И теперь, когда он смотрел на них, они казались ему самыми настоящими копьями, стальной щетиной, ограждающей священные дома Ноттинг-Хилла. Теперь он уже не был властен отказаться от этой ассоциации. То было отнюдь не случайное сравнение. Было бы неправильно сказать, что знакомые прутья решетки напоминали ему копья, скорее знакомые копья напоминали ему прутья решетки.

Спустя несколько дней после знаменательного разговора с королем Адам Вэйн, словно плененный лев, расхаживал взад и вперед по Пэмп-стрит, не спуская глаз с пяти лавок, лепившихся одна к другой. То были парикмахерская, аптека, бакалейная, антикварный магазин и магазин игрушек, в котором продавались также и газеты. Эти-то пять лавок и казались его прихотливому детскому уму неприступной цитаделью Ноттинг-Хилла. Если Ноттинг-Хилл был сердцем вселенной, а Пэмп-стрит сердцем Ноттинг-Хилла, то они были сердцем Пэмп-стрит. То обстоятельство, что все они были малы и лепились друг к дружке, вызывало в нем чувство огромной уютности и компактности — чувство, которое, как мы уже говорили, является стержнем не только его, но и вообще всякого патриотизма. Бакалейщик (торговавший также вином и спиртом) был включен в его схему, потому что он мог снабжать гарнизон провиантом; антикварная лавка — потому что в ней имелось достаточное количество мечей, пистолетов, алебард, самострелов и аркебузов, чтобы вооружить целую иррегулярную армию; магазин игрушек, в котором продавались газеты, — потому что Вэйн считал свободную печать насущной необходимостью для души Пэмп-стрит; аптека — для борьбы с эпидемиями, буде таковые вспыхнут в осажденном городе; и парикмахерская — потому что она находилась поблизости и еще потому, что сын парикмахера был близким другом Вэйна и весьма утонченной натурой.

Был безоблачный октябрьский вечер. Над крышами и трубами маленькой крутой улички, в которой чудилось что-то мрачное, жестокое и драматическое, темно-лиловые тона сменялись серебряными. В глубокой тени газовые фонари лавок мерцали пятью таинственными огнями, а перед ними, словно призрак на фоне неких адских костров, словно какая-то гигантская птица, шагал Адам Вэйн.

Он взволнованно размахивал тростью и отрывисто бормотал:

— Да, в конце концов, даже горячо верующему человеку приходится сталкиваться с загадками. Есть сомнения, с которыми не совладать даже самому беспощадному философскому анализу. И вот одно из них. Что выше — нормальная человеческая потребность, нормальное человеческое умонастроение или тот странный строй души, который зовет к сомнительной, гибельной славе, тот редкостный комплекс духовных сил — познания и жертвенности, — существование которого возможно только в силу существования зла? Что милее нашему сердцу — длительное благополучие мира или безумная красота битвы? Что важнее — человек, великий своей будничностью, или человек, великий своей внезапностью, своей оригинальностью? Что нужнее — вот она, загадка, встающая передо мной, — бакалейщик или аптекарь? Кто из них подлинная опора Ноттинг-Хилла — стремительный ли, рыцарственный аптекарь, или приветливый, всевидящий бакалейщик. В минуту великих сомнений и метаний духа я вижу один исход: руководствоваться интуицией и ждать. Как бы там ни было — жребий брошен! Да простит мне история, если я совершил ошибку, но мой выбор пал на бакалейщика.

— Доброе утро, сэр, — сказал бакалейщик, пожилой мужчина с жесткими рыжими усами и бородой и лысым лбом, на который невзгоды мелкого лавочника наложили свою неизгладимую печать. — Чем могу служить, сэр?

Вэйн вошел в лавку и церемонным жестом снял шляпу. Глаза бакалейщика округлились.

— Сэр, — торжественно молвил правитель, — я пришел к вам, чтобы воззвать к вашему патриотизму.

— Гм, — промычал бакалейщик, — это напоминает мне мои детские годы, когда у нас еще устраивались выборы.

— Они воскреснут вновь! — сказал Вэйн. — И еще многое другое воскреснет, гораздо более великое. Слушайте, м-р Мид. Я знаю, что бакалейщикам приходится бороться с соблазнами космополитической философии. Я очень хорошо понимаю, что значит сидеть весь день среди товаров со всех концов земли, товаров, прибывших по странным, чуждым водам, неведомым нашим морякам, из лесов, которых мы даже представить себе не можем. Какой восточный владыка может похвалиться столь драгоценными дарами с заката и восхода? Сам Соломон в расцвете своей славы не обладал такими сокровищами. Индия лежит у вас под боком! — воскликнул он, повышая голос, и махнул тростью на ящик с рисом; бакалейщик испуганно заерзал на своем стуле. — Китай у ваших ног, Гвиана за вашей спиной, Америка над вашей головой, и в этот самый момент, что вы разговариваете со мной, вы, подобно древнему испанскому адмиралу, держите в руках Тунис.

М-р Мид выронил из рук коробку фиников, потом нерешительно наклонился и поднял ее.

Вэйн продолжал более сдержанным голосом, в котором трепетало, однако, нарастающее волнение.

— Повторяю, мне известны соблазны вашего интернационального, вашего вселенского богатства. Я знаю, что вам грозит иная опасность, чем прочим лавочникам. Не ограниченной, тупой торговой машиной можете вы стать, а наоборот, слишком необузданным, слишком смелым, слишком либеральным фантазером. Подобно тому как пирожнику, изготовляющему родные яства под родным небом, грозит опасность впасть в узкий патриотизм, так бакалейщику грозит опасность впасть в интернационализм. Но я пришел к вам во имя патриотизма, которого не в силах заглушить никакие странствия, никакие соблазны. Я прошу вас вспомнить о Ноттинг-Хилле. Ибо, в конце концов, он сыграл немалую роль в расцвете вашего космополитического великолепия. Ваши финики срезаны со стройных пальм Берберии, ваш сахар прибыл с диковинных тропических островов, ваш чай — из затерянных селений Империи Дракона. Чтобы обставить эту комнату, под Южным Крестом рубились леса, а под Полярной звездой остроги поражали левиафанов. Но вы сами тоже ведь немалое сокровище, вы сами — мозг, управляющий всей этой огромной системой, вы сами выросли, окрепли и прониклись мудростью среди этих серых домов, под этим дождливым небом. Городу, который создал вас, а тем самым и ваши богатства, угрожает война. Идите за мной и по всем концам земли разнесите великую весть: жир — с Севера, плоды — с Юга, рис — из Индии, пряности — с Цейлона, овцы — из Австралии, мужи — из Ноттинг-Хилла!

Бакалейщик присел на стул, раскрыл рот и на несколько секунд застыл, глядя перед собой оловянными глазами; он был похож на рыбу, вытащенную на песок. Потом он почесал в затылке, но не произнес ни слова.

— Что прикажете отпустить, сэр? — пробормотал он наконец.

Вэйн обвел лавку растерянным взглядом. Увидев пирамиду ананасных консервов, он взмахом трости указал на них.

— Вот это, — сказал он.

— Все? — спросил бакалейщик.

— Да, все, — ответил Вэйн с таким видом, словно его окатили холодной водой.

— Слушаюсь, сэр! Благодарю вас, сэр, — с воодушевлением подхватил бакалейщик. — Можете рассчитывать на мой патриотизм, сэр.

— Я всегда рассчитывал на него, — сказал Вэйн и вышел в зияющую ночь.

Бакалейщик поставил финики на место.

— Что за славный парень, — пробормотал он. — Прямо удивительно, как часто эти помешанные бывают милейшими людьми. Куда симпатичней, чем иной нормальнейший человек.

Тем временем Адам Вэйн дошел до аптеки и остановился, охваченный сомнением.

— Опять эта слабость, — пробормотал он. — С самого детства я никак не мог избавиться от страха перед этой лавкой чудес. Бакалейщик романтичен, бакалейщик красочен, бакалейщик поэтичен в полном смысле этого слова, но он не сверхъестествен. А аптекарь? Все прочие лавки находятся в Ноттинг-Хилле, его же лавка — в Стране чудес. Взять хотя бы эти огромные груши, пылающие цветными огнями! Создавая солнечный закат, бог копировал именно их. Они сверхъественны, но есть в них и что-то благостное. В них источник страха божьего. Я трепещу! Но я мужчина и должен войти.

Он был мужчиной и вошел. Низкорослый темноволосый молодой человек в очках поднялся из-за конторки и приветствовал его сияющей, но вполне деловой улыбкой.

— Добрый вечер, сэр, — сказал он.

— О да, таинственный кудесник, — ответил Адам, ка-ким-то странным жестом простирая руки. — Вечер хорош. Именно в такие ясные, мягкие ночи ваше убежище обретает истинный свой вид. В такие ночи они кажутся особенно прекрасными — эти зеленые и пурпурные луны, извека указующие путь истомленному пилигриму и влекущие его в сию обитель благого волшебства.

— Вам, собственно, что угодно? — осведомился аптекарь.

— Сейчас, сейчас, — дружелюбно, но как-то нерешительно сказал Вэйн. — Дайте-ка мне летучей соли.

— На восемь пенсов, на девять или на полтора шиллинга? — бойко спросил молодой человек.

— Полтора, полтора, — с какой-то дикой покорностью ответил Вэйн, — М-р Боулс, я хочу задать вам один страшный вопрос.

Он остановился и собрался с духом.

«Надо быть тактичным, — пробормотал он, — надо с каждым из них разговаривать по-своему».

— Я хочу задать вам вопрос, — повторил он вслух, — который коснется самой сущности вашего дивного ремесла. М-р Боулс, неужели все это должно погибнуть? — И он обвел тростью всю аптеку.

Ответа не последовало, и он продолжал с большой страстностью:

— Мы, ноттингхиллцы, чувствовали чудесную тайну вашей профессии до самых ее глубин. И вот Ноттинг-Хиллу грозит беда.

— Еще что прикажете, сэр? — спросил аптекарь.

— Ах, да что-нибудь, — несколько нетерпеливо ответил Вэйн. — Скажем, хинин. Спасибо. Неужели он должен погибнуть? Я говорил с людьми из Бейзуотера и Северного Кенсингтона — м-р Боулс, они материалисты! Они не видят ничего чудесного в вашей профессии. Они считают аптекаря будничным явлением. Они считают его человеком!

Аптекарь на секунду замер, чтобы пережить нанесенное ему оскорбление, но тотчас же пришел в себя.

— Еще что, сэр?

— Квасцы! — в бешенстве крикнул правитель. — Я резюмирую: только в нашем священном городе умеют уважать ваш жреческий подвиг. Стало быть, сражаясь за нас, вы будете сражаться не только за себя самого, но и за все, что вы в себе воплощаете. Вы будете сражаться не только за Ноттинг-Хилл, но и за Страну чудес, ибо если Бэк, Баркер и присные победят, Страна чудес навеки погибнет.

— Еще что, сэр? — спросил неуязвимо приветливый м-р Боулс.

— Свинцовой примочки, валериановых капель, магнезии! Опасности не избежать! Но я чувствую, что я борюсь не только за родной мой город (хотя я и обязан ему всем, что во мне есть), но и за все точки земного шара, где живут такие великие идеи. Я борюсь не за один только Ноттинг-Хилл, я борюсь и за Бейзуотер, и за Северный Кенсингтон. Ибо если золотые мешки одержат победу, эти города тоже потеряют все свои древние традиции, всю тайну своей национальной души. Я знаю, я могу рассчитывать на вас.

— О да, сэр, — пылко ответил аптекарь. — Мы всегда рады услужить хорошему клиенту.

Адам Вэйн вышел из аптеки с чувством глубокого удовлетворения.

— Какое счастье обладать тактом, — пробормотал он, — уметь использовать слабые места человеческой души— космополитизм бакалейщика и древний, как мир, мистицизм аптекаря. Куда бы я годился, если бы у меня не было такта?

Глава II. Мистер Тэрнбул

Побеседовав с антикваром и парикмахером, Адам несколько усомнился в своих дипломатических способностях и знании человеческой души. Несмотря на величайшее внимание, проявленное им к психологическим и бытовым особенностям каждого лавочника в отдельности, он встретил у обоих довольно суровый прием. Ему только оставалось теряться в догадках относительно причин его и спрашивать себя, не руководствовались ли лавочники бессознательной неприязнью к человеку с улицы, пытавшемуся приподнять завесу над масонскими тайнами их ремесла.

Начало беседы с владельцем антикварной лавки посулило ему успех. Антиквар с места в карьер пленил его одной фразой. Он угрюмо сидел на пороге своей лавки — морщинистый старик с остроконечной седой бородкой и с видом опустившегося барина.

— Как идут ваши дела, о странный страж былого? — любезно спросил его Вэйн.

— Не слишком бойко, сэр, — ответил старик покорным тоном, столь обычным для людей его порядка. — Ужасно тихо.

Глаза Вэйна внезапно вспыхнули.

— Великие слова! — воскликнул он. — Они достойны человека, торгующего историей человечества! «Ужасно тихо». В этих двух словах — весь дух нашего поколения. Именно так я ощущал его еще в пеленках. Порой я спрашиваю себя, чувствует ли еще кто-нибудь, кроме меня, весь гнетущий ужас этой тишины? Я вижу чистейшие, вылизанные улицы, я вижу беззаботных, себялюбивых людей в черном, гуляющих по ним. И так день за днем, день за днем, без перебоев, без событий! Но для меня эта жизнь — сон, и я хочу проснуться — застонать и проснуться. Для меня тишина нашей жизни не что иное, как ужасная тишина туго натянутой струны. В любой момент может она лопнуть с оглушительным грохотом. Вы сидите среди обломков великих войн, вы как бы сидите на поле брани — вы должны знать, что война не так страшна, как этот гнусный мир. Вы знаете, что праздные гуляки, носившие эти мечи во времена Франсуа и Елизаветы, жестокие дворяне и бароны, крушившие этими булавами черепа на полях Пикардии и Нортумберленда, были, быть может, ужасно шумны, но уже, во всяком случае, не были похожи на нас — ужасно тихих!

Был ли то смутный трепет сознания, взбудораженного великими именами и датами, которые называл Вэйн, или же просто врожденная подавленность, но на лицо «стража былого» легла тень какой-то тревоги.

— Но я не думаю, — продолжал Вэйн, — чтобы эта ужасная тишина современности длилась еще долго; хотя в ближайшем будущем она должна, по моим расчетам, еще усилиться. Современный либерализм — какой это фарс! Свобода слова в условиях современной цивилизации фактически означает, что мы должны говорить только о несущественном. Мы не смеем говорить о религии, потому что это не либерально; мы не смеем говорить о хлебе и сыре, потому что это торгашество, мы не смеем говорить о смерти, потому что это действует угнетающе; мы не смеем говорить о рождении, потому что это неделикатно. Это не может длиться долго! Что-то должно взорваться, что-то должно нарушить это странное безразличие, этот странный, сонный эгоизм, это странное одиночество скученных миллионов. Оковы должны быть сорваны! Отчего бы не нам с вами сорвать их? Неужели же вы только и умеете, что стеречь реликвии?

Лицо антиквара прояснилось; странное выражение появилось на нем — выражение, которое дало бы недругам Красного Льва повод думать, что из всего сказанного Вэйном старик понял только последнюю фразу.

— Я слишком стар, чтобы менять профессию, — сказал он, — и к тому же я не представляю себе, чем бы я еще мог заняться.

— Отчего бы, — вкрадчиво сказал Вэйн, чувствуя, что решительный момент наступил, — отчего бы вам не быть полковником?

Тут, по всей вероятности, в разговоре и наступил роковой перелом. Сперва антиквар, казалось, был склонен рассматривать предложение Вэйна как нечто, лежащее за пределами немедленного и всестороннего обсуждения. Продолжительная лекция о неизбежности освободительной войны в связи с покупкой сомнительного средневекового меча по непомерно вздутой цене несколько разрядила атмосферу. Тем не менее Вэйн покинул лавку древностей, явно зараженный меланхолией ее владельца.

Посещение парикмахерской только усилило эту меланхолию.

— Прикажете побрить, сэр? — осведомился цирюльник из глубины своего ателье.

— Война! — ответил Вэйн, стоя на пороге.

— Виноват? — отозвался цирюльник.

— Война! — сердечно повторил Вэйн. — Война за все связанное с эстетикой и искусством! Война за красоту! Война за общество! Война за мир! Вам представляется редкий случай смыть с себя позор, уничтожить ходячее мнение о трусости славных художников, полирующих и украшающих лицо нашей жизни. Отчего бы парикмахерам не быть героями? Отчего бы…

— Пошли вон! — гневно крикнул парикмахер. — Знаем мы вашего брата! Пошли вон!

И он двинулся на Вэйна с безграничной яростью кроткого человека, выведенного из себя.

Адам Вэйн на мгновение положил руку на эфес меча, но тотчас же снова уронил ее.

— Ноттинг-Хиллу не нужны трусы, — сказал он и мрачно побрел к игрушечной лавке.

Эта была одна из тех' своеобразных крошечных лавок, которые так часто встречаются в лондонских переулках и называются игрушечными только потому, что игрушек в них несколько больше, чем других товаров. Множество разнообразнейших вещей лежит на их полках — табак, школьные тетради, сладости, книжки для чтения, зажимы для бумаги, перочинные ножики, шнурки для сапог и дешевые фейерверки. Продаются в них также и газеты, бурой гирляндой развешанные над входом и окнами.

— Боюсь, что я разговаривал с этими лавочниками не так, как следует, — пробормотал Вэйн, входя в лавку. — То ли я недостаточно выявил смысл и значение их профессий, то ли в них скрыта тайна, недоступная ни одному поэту, так или иначе…

Он подошел к прилавку с весьма угнетенным видом, но тотчас же взял себя в руки и бодро заговорил с владельцем магазина — невысоким человеком с преждевременной сединой в волосах и взглядом взрослого младенца.

— Сэр, — сказал он, — я хожу по этой улице из дома в дом и пытаюсь разъяснить здешним жителям опасность, угрожающую нашему городу. И нигде еще мой долг не казался мне таким тяжелым, как у вас. Ибо владелец игрушечной лавки постоянно соприкасается с тем немногим, что осталось нам от рая, существовавшего в блаженные времена, не ведавшие войны. Вы сидите здесь и размышляете о дивном исчезнувшем времени, когда каждая лестница вела в небо и каждая тропинка сада в никуда. Как это неумно с моей стороны — думаете вы про себя — прийти бить тревогу в старинный детский рай. Но обождите минутку, не торопитесь осуждать меня. Ведь даже и этот рай содержит в себе зачатки той опасности, о которой я говорю. Не в раю ли, созданном для безгрешной жизни, произрастало древо зла? Обратимся к вашим же товарам, радующим детские взоры. Вы продаете кубики; тем самым вы свидетельствуете о том, что созидательные инстинкты гораздо старше инстинктов разрушительных. Вы продаете куклы; тем самым вы становитесь жрецом божественных идолов. Вы продаете игрушечные Ноевы ковчеги; тем самым вы напоминаете людям о том дне, когда было спасено все сущее — о дне незабываемом и великом. Но разве только этими символами доисторической уравновешенности, только этими эмблемами младенчески рассудительной земли торгуете вы, сэр? Не торгуете ли вы гораздо более страшными вещами? Что такое эти коробки, которые я вижу вон там за стеклом, коробки, полные, по-видимому, оловянных солдатиков? Не свидетели ли они той грозной и прекрасной жажды смерти, которая заставила род человеческий уйти из рая? Не презирайте оловянных солдатиков, м-р Тэрнбулл!

— Я и не презираю их, — коротко, но с большим пафосом сказал м-р Тэрнбулл.

— Рад слышать, — ответил Вэйн, — Признаюсь, я боялся, что невинный характер вашего ремесла повредит моим военным планам. Сумеет ли, думал я, этот человек, привыкший только к деревянным мечам, несущим радость, примениться к мечам стальным, несущим муку.

И вот я спокоен, хотя бы наполовину. Ваши слова дают мне уверенность в том, что я достиг по крайней мере ворот, ведущих в вашу сказочную страну, ворот, которыми проходят солдаты. Ибо я не стану отрицать — я не смею отрицать, сэр, — что именно о солдатах пришел я поговорить с вами. Да поможет вам ваше кроткое ремесло быть милосердным к мирским тревогам! Да внесет ваш жизненный опыт успокоение в нашу кровавую юдоль! Ибо в Ноттинг-Хилле война.

Маленький человек неожиданно вскочил на ноги и, словно двумя веерами, хлопнул по прилавку пухлыми ладонями.

— Война? — воскликнул он. — Не может быть! Неужели это правда, сэр? О радость! О счастье!

Вэйн чуть не упал от неожиданности.

— Я несказанно рад, — пробормотал он, — я и понятия не имел…

Он отскочил в сторону как раз вовремя, ибо м-р Тэрн-булл одним прыжком перемахнул через прилавок и вылетел на улицу.

— Взгляните-ка, сэр! — крикнул он, — Нет, вы только взгляните!

Он вернулся, размахивая двумя газетами, которые еще минуту тому назад висели над входом в лавку.

— Взгляните-ка! — повторил он и бросил их на прилавок.

Вэйн наклонился и прочел заголовок одной из них:

……

В другой значилось:

……

Вэйн еще раз прочел эти строки, явно смущенный чем-то, потом посмотрел на даты. Обеим газетам было по пятнадцать лет.

— Чего ради бережете вы это старье? — спросил он, совершенно забыв о своем нелепом мистическом такте. — Чего ради вывешиваете вы их на улицу?

— Потому что они напоминают мне о последней войне, — просто ответил лавочник. — А вы как раз помянули о войне. Это мое больное место.

Вэйн поднял свои большие голубые глаза, в которых сияло детское изумление.

— Идемте, — коротко сказал Тэрнбулл и повел его в комнату, примыкавшую к лавке.

В центре этой комнаты стоял огромный письменный стол… Он был уставлен бесконечными рядами жестяных и оловянных солдатиков. Сперва Вэйну показалось, что они принесены сюда за недостатком места в лавке и расставлены как попало; но потом он заметил, что в их расстановке есть система, отнюдь не случайная и не имеющая ничего общего с коммерческим расчетом.

— Вам, без сомнения, известно, — сказал Тэрнбулл, глядя на Вэйна своими большими глазами, — вам, без сомнения, известно расположение американских и никарагуанских войск в последнем сражении. — И он махнул рукой в сторону стола.

— Боюсь, что нет, — ответил Вэйн. — Я…

— А! Вы, вероятно, были в то время заняты восстанием дервишей? Вы найдете его в том углу. — И он указал на пол, уставленный теми же детскими солдатиками.

— Вы, как видно, очень интересуетесь военными делами, — сказал Вэйн.

— Это единственное, чем я интересуюсь, — просто ответил лавочник.

Какое-то странное, подавленное возбуждение заставило Вэйна содрогнуться.

— В таком случае, — сказал он, — я доверю вам великую тайну. Разбирая вопрос о защите Ноттинг-Хилла…

— Защита Ноттинг-Хилла? Пожалуйте, сэр, — сказал Тэрнбулл чрезвычайно взволнованным голосом. — Вот сюда, сэр, — и он повел Вэйна в другую комнату, посередине которой стоял стол, покрытый прихотливым узором из детских кубиков. Оправившись от первого изумления, Вэйн увидел, что узор этот не что иное, как идеально Точный план Ноттинг-Хилла.

— Сэр, — торжественно сказал Тэрнбулл, — волею судьбы вы раскрыли тайну всей моей жизни. В раннем детстве я был свидетелем последних войн. Я помню день, когда была разбита армия Никарагуа и стерты с лица земли дервиши. И война стала моим пунктом помешательства, сэр, как у других пунктом помешательства бывает астрономия или набивка чучел. Я никому не желал ни малейшего зла, нет, я был заинтересован в войне как в науке, как в игре. И меня лишили ее. Великие державы, проглотив все малые нации, подписали это проклятое соглашение о вечном мире. Что мне было делать? Мне только и оставалось, что забраться в свою нору и читать полуистлевшие газеты, повествующие о былых сражениях, и воссоздавать эти сражения при помощи оловянных солдатиков. А потом я выдумал себе новую забаву и выработал план защиты нашего квартала на случай войны. По-видимому, моя игра интересует вас тоже?

— Вы ждали войны, м-р Тэрнбулл? — торжественно воскликнул Вэйн. — Вы дождались ее! Я благодарю бога за то, что он позволил мне принести хотя бы одному человеческому существу ту весть, которая, по существу, должна была бы быть для сыновей Адама единственной благой вестью. Вы недаром прожили вашу жизнь! Ваш труд не был игрой! Только теперь, когда седина засеребрилась в ваших волосах, настала для вас пора юности, Тэрнбулл! Боги не лишили вас ее навеки, — они только отсрочили ее. Давайте сядем — вы объясните мне подробно ваш план защиты Ноттинг-Хилла. Ибо вы и я — мы вместе будем защищать Ноттинг-Хилл.

М-р Тэрнбулл две-три секунды недоверчиво смотрел на Адама, потом опустился на стул рядом с ним. С этого стула он встал только через семь часов, когда первые лучи солнца осветили спящий город…


Штаб-квартира правителя Адама Вэйна и его верховного главнокомандующего помещалась в небольшой, убогой сливочной на углу Пэмп-стрит. Они устроились в ней рано утром, когда над сонным Лондоном только начала брезжить белесая заря.

В характере Вэйна было много женского; он принадлежал к тому разряду людей, которые в момент возбуждения забывают о еде. За последние шестнадцать часов он ничего не ел и только время от времени залпом выпивал стакан молока, тотчас же отставляя его в сторону и снова принимаясь писать и чертить, писать и чертить с непостижимой быстротой. Тэрнбулл обладал более мужским характером — чувство ответственности только возбуждало в нем аппетит. Не отрываясь от папок и чертежей, он то и дело прикладывался к стопке сандвичей, лежавших подле него на куске бумаги, и к кружке эля, принесенной из ближайшего трактира, который уже был открыт, несмотря на ранний час. Оба молчали. Ни один звук не нарушал напряженной тишины — только карандаш Адама скрипел по бумаге да какая-то заблудшая кошка урчала под стойкой. Наконец Вэйн нарушил молчание:

— Семнадцать фунтов восемь шиллингов девять пенсов, — произнес он.

Тэрнбулл кивнул головой и приложился к кружке.

— Не считая тех шести фунтов, что вы взяли вчера, — прибавил Вэйн, — Куда вы их дели?

— А! Это страшно забавно! — ответил Тэрнбулл, прожевывая сандвич. — Я истратил их на благотворительность.

Вэйн удивленно посмотрел на него своими странными, невинными глазами.

— Я роздал эти пять фунтов не менее чем сорока уличным мальчишкам, — продолжал Тэрнбулл, — чтобы они покатались в кебах.

— С ума вы сошли, что ли? — воскликнул правитель.

— Не совсем, — ответил Тэрнбулл. — Эти прогулки в кебах поднимут настроение нашего юношества, дорогой мой друг, расширят его кругозор, укрепят его нервную систему, познакомят его с многочисленными памятниками старины нашего великого города. Воспитание, Вэйн, воспитание! Не указывали ли глубокомысленнейшие наши мыслители на бесцельность политических реформ до тех пор, пока не будет создан новый тип человека и гражданина? Через двадцать лет, когда эти мальчишки подрастут…

— Сумасшедший! — сказал Вэйн, кладя карандаш. — Плакали мои денежки!

— Вы ошибаетесь, — ответил Тэрнбулл, — Вы, серьезные люди, никогда не поймете, что любая работа идет куда успешней при наличии хорошего обеда и изрядной порции бессмыслицы. Словом, я сделал следующее: вчера вечером я роздал сорок полукрон сорока мальчишкам и приказал им собрать кебы со всего Лондона и доставить их сюда. Через полчаса будет объявлена война. К этому времени в Пэмп-стрит начнут съезжаться кебы; вы вызовете гвардию, лошади будут реквизированы для укомплектования кавалерии, из кебов устроены баррикады, а кучерам будет предложено либо вступить в наши ряды, либо очутиться в наших тюрьмах и бастионах. Мальчишки могут быть использованы в качестве разведчиков. Самое существенное то, что на нашей стороне сразу же окажется неведомое всем прочим армиям мира преимущество— лошади. Ну, ладно, пойду помуштрую солдат. — Он осушил кружку и вышел из сливочной, даже не повернувшись в сторону окончательно сбитого с толку правителя.

Через несколько минут правитель рассмеялся. Он смеялся всего лишь один-два раза за всю свою жизнь, да и то как-то странно, как-то неумело, словно смех был для него искусством, которым он еще не вполне овладела Комбинация из сорока полукрон и сорока мальчишек показалась ему почему-то смешной. Он совершенно не уяснял себе всей чудовищной нелепости затеянной им войны. Он радовался ей как некоему крестовому походу, т. е. больше, чем полагается радоваться удачной шутке. Тэрнбулл же радовался ей отчасти как шутке, но еще больше как протесту против всего, что было ему ненавистно, — протесту против современности, однообразия и цивилизации. Взорвать сложнейший механизм современной жизни и использовать обломки его в качестве орудий войны; превратить омнибусы в баррикады и дымовые трубы в наблюдательные пункты казалось ему игрой, стоящей любого риска и любых лишений. В нем пылала рассудочная, глубоко продуманная любовь — та любовь, которая будет вечной угрозой всемирному миру, — любовь к жизни короткой, но веселой.

Глава III. Опыт м-ра Бэка

На имя короля поступила пространная красноречивая петиция за подписями Вилсона, Баркера, Бэка, Свиндона и др. В ней выражалось пожелание, чтобы на имеющее состояться в присутствии его величества совещание о судьбах Пэмп-стрит вышеуказанным лицам, отнюдь не намеренным нарушать политический декорум и свято чтущим волю его величества, было тем не менее разрешено явиться в обыкновенной форме одежды, а не в одеяниях, присвоенных градоправителям. В конечном итоге вся компания явилась на совещание в сюртуках, и даже король несколько умерил свою любовь к церемониалу и явился в обыкновенном фраке, украшенном одним-единственным орденом, — на этот раз не Подвязки, а Клуба любителей старых кляч, который он выклянчил как-то у мальчишки-газетчика. Вследствие этого единственным красочным пятном в зале оказался Адам Вэйн, облаченный в широкую красную мантию и опоясанный огромным мечом.

— Мы собрались для того, чтобы решить самую жгучую из всех современных проблем, — сказал Оберон. — Да увенчается наше совещание успехом, — прибавил он и торжественно сел на место.

Бэк слегка передвинул свое кресло и заложил ногу на ногу.

— Одного я не могу понять, ваше величество, — весьма добродушно начал он, — почему нам не уладить всю эту историю в пять минут? Имеется крошечный клочок земли, который, в сущности, не стоит и сотни фунтов, но за который мы готовы дать тысячу. Я знаю, деловые люди так не поступают; нам бы следовало приобрести эту землю по гораздо более низкой цене; вся эта комбинация вообще не имеет для пас никакого смысла, крайне невыгодна и пр. и пр. Все это так, но будь я проклят, если я понимаю, в чем тут затруднение!

— Затруднение это нетрудно определить, — сказал Вэйн. — Вы можете предложить миллион, и все-таки вам будет очень трудно купить Пэмп-стрит.

— Но послушайте, Вэйн, — вмешался Баркер тоном, в котором звучала холодная ярость. — Вы не имеете права так ставить вопрос. Вы можете назначить любую цену, но так разговаривать вы не смеете. Вы отказываетесь от блестящего дела — что оно блестящее, вы прекрасно знаете, всякий здравомыслящий человек знает это, — отказываетесь просто из духа противоречия, отказываетесь нам назло, не/иначе как нам назло! Это преступление против общества! Королевское Правительство будет абсолютно право, если оно силой принудит вас уступить.

Он уперся своими тонкими пальцами в стол и выжидательно уставился на Вэйна. Но тот не шелохнулся.

— Силой принудит вас уступить, — повторил Баркер.

— Оно должно принудить вас, — буркнул Бэк, резко поворачивая свое кресло. — Мы сделали все, что могли.

Вэйн медленно поднял свои большие глаза.

— Вы, кажется, сказали, лорд Бэк, что английский король_должен_сделать что-то?

Бэк побагровел.

— _Должен был бы,_хотел я сказать, — огрызнулся он. — Повторяю, мы проявили максимум благородства. Кто осмелится сказать, что это не так? Я не хочу быть невежливым, м-р Вэйн. И я надеюсь, что я не буду невежливым, если скажу, что вас бы следовало запрятать в тюрьму. Это преступление — останавливать общественные работы из-за какого-то каприза! Вы имеете столько же права делать это, сколько сжечь в саду перед вашим домом десять тысяч головок лука или пустить ваших детей бегать нагишом по городу. В свое время существовало право принудительного отчуждения. Король может принудить вас, и я надеюсь, что он это и сделает.

— А пока что, — спокойно ответил Вэйн, — правительство нашей великой родины на моей стороне, а не на вашей. Кто осмелится утверждать, что это не так?

— То есть как это? — крикнул Баркер, лихорадочно стискивая руки. — Каким образом правительство оказалось на вашей стороне?

Одним коротким движением Вэйн разостлал на столе огромный пергамент. На полях этого диковинного документа акварельными красками были изображены какие-то странные люди в коронах и гирляндах.

— Хартия городов… — начал он.

Бэк прорычал какое-то проклятие и грубо расхохотался.

— Это шутовство? Не довольно ли…

— Вы пришли сюда, — трубным голосом крикнул Вэйн, вскакивая на ноги и выпрямляясь во весь свой гигантский рост, — вы пришли сюда оскорблять вашего короля в его же присутствии?

Бэк тоже вскочил, глаза его сверкали.

— Меня не так-то легко поддеть… — начал он и замолк.

— Мой лорд Бэк, — мягким, но невыразимо важным тоном заговорил король, — я принужден напомнить вам о присутствии вашего короля. Не часто приходится ему защищаться от собственных подданных.

Баркер яростным движением повернулся к Оберону.

— Ради бога, не поощряйте этого безумца, — взмолился он. — Приберегите ваши шутки для другого раза. Заклинаю вас.

— Лорд-правитель Южного Кенсингтона, — важно сказал король Оберон. — Яне склонен следовать вашим указаниям, преподанным мне с необычной для придворных традиций стремительностью. Тем менее может убедить меня ваша неумеренная жестикуляция. Я говорю: лорду-правителю Северного Кенсингтона, к которому я обращаю эти мои слова, не следовало бы в присутствии монарха отзываться столь непочтительно о монарших мероприятиях. Вы несогласны со мной?

Баркер беспокойно заерзал в своем кресле, Бэк пробормотал какое-то проклятие.

— Лорд-правитель Ноттинг-Хилла, продолжайте, — мягко сказал король.

Вэйн поднял на короля свои голубые глаза, и все присутствующие, к вящему своему изумлению, заметили, что в них сияло не торжество, а какая-то тихая детская грусть.

— Я в отчаянии, ваше величество, — сказал он. — Боюсь, что я достоин еще большего порицания, чем лорд-правитель Северного Кенсингтона. Мы спорили слишком запальчиво, и оба вскочили на ноги. К великому моему стыду, я сделал это первый. Правитель Северного Кенсингтона тем самым не так уж виноват. Ваше величество, я молю вас обрушить весь ваш праведный гнев на меня одного. Если лорд Бэк в чем и виноват, так только в том, что он не побоялся в пылу спора отозваться непочтительно о вашем величестве. В остальном же его поведение было безукоризненно.

Лицо Бэка расплылось в довольную улыбку, ибо он был деловым человеком, а все деловые люди чрезвычайно простодушны; это свойство роднит их с фанатиками. Король же по каким-то неведомым причинам впервые в жизни, быть может, имел весьма пристыженный вид.

— Благородное выступление ноттинг-хиллского правителя убеждает меня в том, что мы, по крайней мере, нашли почву для дружественных переговоров, — весьма дружелюбно начал Бэк. — Итак, м-р Вэйн, мы предложили вам пятьсот фунтов за недвижимость, которая, по вашим же словам, не стоит и сотни. Ладно, я человек богатый и не хочу, чтобы меня упрекали в недостатке благородства. Сойдемся на полутора тысячах и покончим с этим делом. Вашу руку! — И он встал, сияя и захлебываясь от смеха.

— Полторы тысячи! — прошептал м-р Вилсон из Бейзуотера. — Можем ли мы поднять полторы тысячи?

— Я отвечаю, — весело сказал Бэк. — М-р Вэйн — джентльмен; он заступился за меня. Итак, переговоры закончены, я полагаю?

Вэйн поклонился:

— Вы правы, переговоры закончены. К сожалению, я не могу продать вам эту землю.

— Что такое? — крикнул м-р Баркер, поднимаясь.

— М-р Бэк говорил вполне корректно, — вставил король.

— Да, да! — крикнул Бэк, в свою очередь вскакивая на ноги. — Я сказал…

Вслед за ним вскочили и прочие присутствующие. В возникшей суматохе один Вэйн сохранил полное спокойствие.

— Могу ли я удалиться, ваше величество? — спросил он. — Я сказал мое последнее слово.

— Можете идти, — сказал Оберон, улыбаясь, но не поднимая глаз. И среди мертвой тишины правитель Ноттинг-Хилла вышел из зала.

— Ну? — сказал Вилсон, поворачиваясь к Баркеру. — Ну?

Баркер безнадежно покачал головой.

— Этому человеку место в сумасшедшем доме, — сказал он. — Одно, во всяком случае, ясно — нам незачем больше церемониться с ним. Будем относиться к нему как к помешанному.

— Вот именно, — сказал Бэк, с мрачной решимостью поворачиваясь к Баркеру. — Вы совершенно правы, Баркер. Он довольно славный парень, но он безусловно помешанный. Пойдите к любому жителю любого города, пойдите к любому доктору и скажите им, что на такой-то улице живет человек, который отказывается взять полторы тысячи фунтов за вещь, не стоящую и четырехсот, и ссылается при этом на какую-то священную гору й нерукотворную святость Ноттинг-Хилла. Посмотрим, что они вам на это скажут! Всякий здравомыслящий человек будет на нашей стороне — разве это не говорит в нашу пользу? Впрочем, о чем тут толковать? Я вам скажу, Баркер, что мы должны сделать. Мы должны просто-напросто послать рабочих в Пэмп-стрит — пусть начинают рыть. А если приятель Вэйн промолвит хоть одно слово, мы немедленно арестуем его как помешанного. Вот и все!

Глаза Баркера загорелись.

— Бэк, я всегда считал вас — не обижайтесь на меня — крепким парнем. Я согласен с вами.

— И я тоже, — сказал Вилсон.

Бэк снова поднялся.

— Ваше величество! — сказал он, купаясь в лучах популярности, — Я молю ваше величество отнестись к нашему решению благосклонно. Увещевания вашего величества, равно как и наши разговоры, не возымели должного действия на этого чудака. Быть может, он прав. Быть может, он бог. Быть может, он дьявол. Но мы — с нашей практической точки зрения — скорей всего склонны думать, что он помешанный. И до тех пор, пока у него будут развязаны руки, все человеческие дела будут идти прахом. Мы решили покончить с ним и немедленно же приступить к работам в Ноттинг-Хилле.

Король откинулся на спинку кресла.

— Хартия городов… — начал он размеренным голосом.

Но Бэк, окончательно овладевший собой, был на страже и не дал поймать себя на непочтительности.

— Ваше величество, — с низким поклоном сказал он, — я не позволю себе возразить ни одного слова против мероприятий вашего величества. Вы гораздо образованней меня и, несомненно, имели веские основания принять те или иные меры. Но позвольте же мне воззвать к вашему общечеловеческому здравому смыслу и попросить у вас искреннего ответа на один мой вопрос. Когда вы создавали Хартию городов, учитывали ли вы возможность возникновения этого Адама Вэйна? Ожидали ли вы, что эта самая Хартия, чем бы она ни была — опытом ли, эскизом ли декорации или шуткой, — в один прекрасный день разрушит обыкновенный крупный деловой план, воспрепятствует прокладке улицы, затруднит движение кэбов, омнибусов и трамваев, дезорганизует половину города и вызовет призрак гражданской войны? Подумали ли вы об этом?

Баркер и Вилсон посмотрели на него с великим удивлением; с не меньшим удивлением посмотрел на него король.

— Правитель Бэк, — сказал он, — вы обладаете незаурядными ораторскими способностями. Я отвечу вам правду, потому что я художник, а художнику свойственны высокие порывы. Вы правы. Создавая мою схему, я не учитывал возможность появления Адама Вэйна. Увы! У меня не хватило творческой прозорливости.

— Благодарю вас, ваше величество, — вежливо, но кратко ответил Бэк. — Слова вашего величества всегда ясны и определенны; а посему я позволю себе сделать из них вывод. Поскольку вы, создавая вашу схему, не включили в нее м-ра Вэйна, постольку она сможет существовать и без него. Отчего бы нам не упразднить эту комическую Пэмп-стрит, существование которой идет вразрез с нашими планами и, по собственному вашему признанию, не входит в планы вашего величества?

— Берите ее! — восторженно и ни к кому в частности не обращаясь, воскликнул король; можно было подумать, что он следит за состязанием в крикет.

— Любой доктор засадил бы этого человека за решетку, — продолжал Бэк. — Но мы готовы уладить конфликт мирным путем. Ничьи интересы — ни даже, по всей вероятности, его собственные — не пострадают от задуманного нами дела. Не пострадают наши интересы, потому что мы уже десять лет бьемся над прокладкой этой улицы. Не пострадают интересы Ноттинг-Хилла, потому что все его передовые граждане хотят этой прокладки. Не пострадают интересы вашего величества, потому что вы сами со свойственным вам прямодушием признались, что появление этого маньяка отнюдь не входило в ваши расчеты. Не пострадают, повторяю, и его собственные интересы, потому что он, в общем, человек порядочный и весьма одаренный, и два хороших доктора, по всей вероятности, помогут ему больше, чем все вольные города и священные горы вселенной. На основании вышесказанного я полагаю (если мне позволено будет употребить столь смелое выражение), что ваше величество не захочет препятствовать нашим начинаниям.

И м-р Бэк сел на место среди сдержанных, но тем не менее восторженных рукоплесканий своих единоплеменников.

— М-р Бэк, — сказал король, — разрешите мне не излагать вам целого ряда гениальных, дивно-прекрасных мыслей, осенивших меня, мыслей, в которых вы классифицируетесь как дурак. Но ведь мы не учли еще одной возможности. Допустим, вы пошлете ваших рабочих в Пэмп-стрит, а м-р Вэйн возьмет и выкинет коленце, на которое я считаю его — увы! — вполне способным, иными словами, возьмет и выбьет вашим рабочим зубы.

— Я уже думал об этом, ваше величество, — поспешно возразил м-р Бэк, — Нам ничего не стоит оградить себя от подобных случайностей. Мы пошлем туда солдат — человек, скажем, сто — сотню алебардщиков Северного Кенсингтона (он мрачно усмехнулся), к которым ваше величество так неравнодушны. А то и полтораста. Во всей Пэмп-стрит наберется, пожалуй, не больше сотни обитателей.

— А вдруг они поднатужатся и все-таки поколотят вас, — задумчиво сказал король.

— В таком случае две сотни, — весело ответил Бэк.

— Может случиться, что один ноттингхиллец будет стоить двух северокенсингтонцев, — тревожно сказал король.

— Возможно, — холодно ответил Бэк, — тогда отправим двести пятьдесят человек.

Король закусил губы.

— А если и они будут разбиты? — яростно спросил он.

— Ваше величество, — ответил Бэк, слегка откидываясь на спинку кресла, — допустим, что так оно и будет. Но ведь существует одна незыблемая истина. Она гласит: война есть не что иное, как арифметика. Допустим, что в Ноттинг-Хилле имеется полтораста солдат. Ну, скажем, двести. И если каждый из них стоит двух наших, мы можем послать туда не четыреста, а шестьсот человек и все-таки раздавить Вэйна Вот и все! Едва ли один ноттингхиллец сумеет справиться с четырьмя кенсингтонцами. Но я скажу еще больше: не будем рисковать. Покончим с ним разом. Пошлем туда восемьсот человек и раздавим его — раздавим, как букашку. И примемся за работу.

М-р Бэк вытащил цветной платок и громко высморкался.

— Знаете ли, м-р Бэк, — промолвил король, не поднимая глаз, — изумительная ясность ваших суждений вызывает во мне некое странное чувство — вы не обидитесь, я надеюсь, — вызывает во мне желание проломить вам череп. Вы положительно бесите меня. Что бы это могло быть? Уж не остатки ли нравственности закопошились в моей душе?

— Итак, ваше величество не препятствует нашим мероприятиям? — вкрадчиво спросил Баркер.

— Дорогой Баркер, ваши мероприятия — такая же гадость, как ваши манеры. Я не желаю иметь с ними ничего общего. Допустим, я не дам вам своей санкции. Что тогда будет?

Баркер очень тихо ответил:

— Революция.

Король быстрым взглядом обвел сидевших за столом. Все они были внешне очень спокойны, но лица их пылали.

Он порывисто вскочил на ноги. По лицу его разлилась необычайная бледность.

— Джентльмены, — сказал он, — вы победили меня. Поэтому я могу говорить откровенно. Адам Вэйн — сумасшедший, трижды сумасшедший, пусть так, и все же он стоит миллиона таких, как вы. Но на вашей стороне сила и — я готов признать это — здравый смысл. Ну что ж! Берите ваших восемьсот алебардщиков и давите его! Но если бы вы были истыми спортсменами, вы взяли бы не восемьсот человек, а двести.

— Истыми спортсменами? — огрызнулсяБэк. — А по-моему, жестокими животными! Мы, к сожалению, не художники и не можем как следует оценить эффект красной крови, струящейся по серой мостовой.

— Жаль, жаль! — сказал Оберон. — Восемьсот против ста пятидесяти — какая же это битва?

— Надеюсь, что битвы и не будет, — ответил Бэк, вставая и натягивая перчатки. — Мы не хотим войны, ваше величество. Мы мирные, деловые люди.

— Ладно, — зевнул король. — Объявляю заседание закрытым.

И прежде чем присутствующие успели опомниться, он вышел из зала.

Сорок рабочих, сто алебардщиков из Бейзуотера, двести из Южного и триста из Северного Кенсингтона собрались на Холлэнд-уок и отправились в поход под командой Баркера, одетого в полную парадную форму и выглядевшего чрезвычайно торжественно. В хвосте процессии ковыляла какая-то маленькая смешная фигурка, похожая на гнома. То был король.

— Баркер, — внезапно заговорил он умоляющим тоном. — Вы мой старинный друг, вы так же хорошо понимаете мои причуды, как я понимаю ваши. Откажитесь от вашей затеи! Я так рассчитывал на этого Вэйна! Дайте мне позабавиться. Откажитесь от вашей затеи! Неужели вам это так важно — эта улица и тому подобное? А для меня это шутка, которая может спасти меня от пессимизма. Уменьшите ваш отряд и дайте мне позабавиться хоть часок. Право же, Джеймс, если бы вы коллекционировали монеты или колибри и если бы я мог откупить у вас хотя бы одну штуку за те деньги, что стоит Пэмп-стрит, я бы сделал это. Я коллекционирую происшествия — эти дивные, эти редкостные драгоценности. Уступите мне штучку! Дайте ноттингхиллцам возможность подраться. Прошу вас!

— Оберон, — мягко сказал Баркер, забывая в столь редкую минуту полной искренности все королевские титулы, — я понимаю вас. У меня у самого бывали моменты, когда я не мог совладать со своими причудами. У меня бывали моменты, когда я сочувствовал вашим шуткам. У меня бывали моменты — хоть вам и трудно будет поверить в это, — когда я сочувствовал безумию Адама Вэйна. Но мир, Оберон, настоящий, реальный мир, строится не на причудах. Его фундамент — голые жестокие факты; вы реете вкруг них беззаботно, пестрой бабочкой, а Вэйн — назойливой мухой.

Оберон открытым взором посмотрел на Баркера.

— Благодарю вас, Джеймс. То, что вы говорите, — святая правда. Мне только остается утешаться мыслью, что мухи и бабочки относительно интеллигентны. Но мухам и бабочкам сужден краткий век, а каменные фундаменты незыблемы. Ну что ж! Если Так, идите вашим путем. Прощайте, старина!

И Джеймс Баркер пошел своим путем, посмеиваясь и помахивая своей бамбуковой тростью.

Король проводил уходящее войско грустным взглядом. В этот миг он более чем когда-либо был похож на ребенка. Потом повернулся и махнул рукой.

— Единственное, что остается делать в этом мире, лишенном юмора, — промолвил он, — это кушать. И что это за дивное занятие! Как могут люди становиться в гордую позу и утверждать, что дела идут как нельзя лучше, когда смехотворность жизни доказывается не чем иным, как самим способом поддержки ее? Человек ударяет по струнам лиры, говорит: «Жизнь реальна, жизнь серьезна!» — а потом идет и набивает дыру в своей голове какими-то совершенно чуждыми ей веществами. По-моему, природа проявила в данном случае слишком много юмора. Но ведь все мы впадаем в клоунаду, как я с моей Хартией городов. Вот и природа тоже придумала два-три фарса: на грубый вкус — процесс еды, телосложение кенгуру и пр., а для тех, кто умеет разбираться в более тонких штуках, — звезды и горы.

Он повернулся к сопровождавшему его шталмейстеру — Но я сказал: «кушать»! Устроим же небольшой пикник, как два веселых, маленьких школяра. Сбегайте-ка куда следует и принесите сюда стол, не менее дюжины закусок и море шампанского! Под сенью этих трепещущих дерев мы вернемся в лоно природы, Боулер!

Приготовления к скромной монаршей трапезе заняли около часа, в продолжение которого Оберон ходил взад и вперед и посвистывал; лицо его, однако, не прояснялось. У него на самом деле была отнята забава, которую он восторженно предвкушал, и теперь он испытывал то болезненное чувство опустошенности, которое бывает у детей, когда их не берут в цирк. Когда же он вместе с шталмейстером уселся за стол и выпил изрядное количество шампанского, настроение его начало мало-помалу улучшаться.’

— Слишком все медленно делается в этом мире, — сказал он. — Ненавижу я эти баркеровы рассуждения об эволюции и постепенной модификации бытия! Я хотел бы, чтобы мир был создан в шесть дней и в столько же дней разрушен. И еще я хотел бы, чтобы это было дело моих рук. Солнце, луна, образ и подобие божий и пр. — все это очень мило и хорошо, но чертовски, невыносимо медленно. Тосковали ли вы когда-нибудь по чуду, Боулер?

— Нет, сир, — ответил Боулер, бывший убежденным сторонником эволюции.

— А я — да, — сказал король. — Как-то раз я гулял по улице. Лучшая сигара вселенной торчала у меня во рту, а в утробе моей колыхалось большее количество бургундского, чем вы видели за всю вашу жизнь. И вдруг мне захотелось, чтобы уличный фонарь превратился в слона и спас меня от проклятой серости земного бытия. Послушайте, друг мой Боулер, неужели вы думаете, что люди ждут каких-то небесных знаков и верят в чудеса только потому, что они невежественны? Нет, они ждут и верят в них потому, что они мудрецы, — подлые, низкие мудрецы — слишком мудрые, чтобы терпеливо есть, спать, шнуровать ботинки! То, что я говорю, замечательно! Я создал теорию, не уступающую в смысле абсурдности новой теории о происхождении христианства, которую я намерен придумать в ближайшем будущем. Налейте себе еще вина!

Вкруг их маленького стола, покрытого белой скатертью и уставленного цветными бокалами, метался ветер, яростно трепавший и бивший друг о друга деревья Холлэнд-парка. Солнце на горизонте позолотило все кругом.

Король отодвинул свою тарелку, медленно раскурил сигару и продолжал:

— Вчера я думал: прежде чем стать добычей могильных червей, я еще успею насладиться каким-нибудь настоящим, блистательным чудом. Видеть этого рыжеволосого маньяка, размахивающего мечом и произносящего зажигательные речи перед несравненными своими сподвижниками, — это все равно что заглянуть в Страну юности, из которой Рок изгнал нас когда-то. Я задумал целый ряд замечательнейших вещей. Конгресс на Найтбридже, мирный договор, я сам — на троне, пожалуй, еще триумф в римском стиле и добрый старый Баркер в цепях! И вот пришли гнусные воры и растоптали чудесного Вэйна!.. Я уверен, что они в конце концов засадят его в сумасшедший дом — так ведь это водится у этих проклятых нормальных людей. Подумайте, какие водопады духовных сокровищ будут ежедневно изливаться на невежественного больничного сторожа! Как, по-вашему, не разрешат ли мне быть сторожем при нем?.. Жизнь — это долина. Никогда, ни при каких обстоятельствах не забывайте, что жизнь — это долина. И если вы не познали этого в юности…

Король внезапно замолк с поднесенной ко рту сигарой — он заметил остановившийся, испуганный взгляд своего сотрапезника. Несколько мгновений он не двигался; потом резко повернул голову к высокому дощатому забору, отделявшему сад за его спиной от переулка. Из-за этого забора доносился какой-то странный скребущий шум, словно какое-то плененное существо пыталось выбраться из деревянной клетки. Король отшвырнул сигару и вскочил на стол. С этого наблюдательного пункта он увидел пару рук, отчаянно цеплявшихся за верх забора. Через секунду руки судорожно затрепетали, и над забором появилась голова с выпученными глазами и растрепанными бакенбардами — голова одного из членов Бейзуотерского городского совета. Беглец перевалился через забор и с громким непрекращающимся стоном упал ничком на землю. В следующее же мгновение тонкие доски содрогнулись, как от пушечного выстрела, и загудели, словно литавры. Люди, изрыгавшие проклятия, в изодранных одеждах, с обломанными ногтями и окровавленными лицами, бешеным потоком хлынули через забор. Король спрыгнул со стола и отскочил в сторону. В то же мгновение стол опрокинулся, бутылки и стаканы разлетелись во все стороны, и людской поток захлестнул и унес обломки посуды. Тем же потоком был унесен и Боулер — «подобно плененной птице», как впоследствии выразился король в своей блестящей газетной статье. Высокий забор заколебался и осел под тяжестью карабкавшихся и перелезавших через него людей. Чудовищные бреши были пробиты в нем снарядами человеческих тел. И в эти бреши король видел все новые и новые лица, перекошенные, словно в кошмаре, все новые и новые толпы бегущих людей. Внешним своим видом они напоминали содержимое опрокинутого мусорного ящика. Одни были невредимы, другие избиты и окровавлены, одни выряжены, как на параде, другие растерзанны и наполовину голы, одни — в фантастических одеяниях, придуманных Обероном, другие — в будничных, современных костюмах. Король смотрел на всех сразу — на короля не смотрел никто. Внезапно он рванулся вперед.

— Баркер! — крикнул он. — Что это значит?

— Разбиты! Разбиты в пух и прах! — прохрипел тот и помчался дальше, раздувая ноздри, словно лошадь. Через секунду человеческий поток поглотил его.

Не успел замереть звук его голоса, как последняя уцелевшая доска забора согнулась, выпрямилась и, точно из катапульты, выбросила на дорогу новую фигуру. Пришелец был одет в огненно-красную тунику алебардщиков Ноттинг-Хилла; оружие его было обагрено кровью, а на лице сияла победа. В следующее мгновение в бреши забора хлынула красная волна, и преследователи, потрясая алебардами, ринулись на дорогу, мимо маленького человечка с совиными глазами, который смотрел на них, не вынимая рук из карманов.

Король испытывал чувство человека, несомого ураганом, — его как бы вовлекло в бешеный водоворот. А потом произошло нечто такое, чего впоследствии не мог описать он сам, а тем менее возьмемся описывать мы. Внезапно в темном отверстии, среди обломков опустошенного сада, словно в раме, возникла огненная фигура.

Адам Вэйн, победитель, с закинутой головой, с развевающейся львиной гривой, с простертым к небу мечом, стоял в заревом сиянии своей мантии, распластавшейся по ветру, подобно красным крыльям архангела. И король увидел — он сам не знал, как и почему, — нечто невиданное и потрясающее. Огромные зеленые деревья и широкая красная мантия трепетали под ударами ветра и сливались воедино. Меч казался лучом закатного солнца. Нелепый маскарад, рожденный прихотью короля, стал мощной действительностью, переросшей его и охватившей весь мир. Здесь была нормальность, здесь был здравый смысл, здесь была естественность. А он, со своим рационализмом, со своей отчужденностью, с черным своим сюртуком, был случайностью, чем-то лишним, чем-то ненужным — черным пятном в мире багреца и золота.

Книга четвертая