Зарубежная литература средних веков. Хрестоматия — страница 23 из 39

Гартман фон дер Ауэ

Гартман фон дер Ауэ (около 1170—1210 гг.) — швабский рыцарь, вассал владетеля замка Ауэ, участник крестовых походов, один из наиболее видных куртуазных эпиков и лириков средневековой Германии. Стремясь воспитать немецкое рыцарство в духе новой куртуазной морали, покоящейся на принципе «меры», Гартман переводит на немецкий язык романы Кретьена де Труа («Эрек», около 1190 г., и «Ивейн», около 1200 г.). При этом он требует, чтобы в основе рыцарского подвига лежали не эгоистические, но гуманные побуждения, вступая, таким образом, в противоречие с реальной действительностью, основанной на частном феодальном интересе и жестоком кулачном праве. Стремясь преодолеть это противоречие, Гартман переносит вопрос о рыцарском долге в сферу религиозных представлений, видя в благочестии и христианском смирении путь к преодолению феодального эгоизма. Но, конечно, путь, избранный Гартманом, был чисто иллюзорным, поскольку христианство никогда не препятствовало утверждению феодального своекорыстия чувств.

Под пером Гартмана куртуазный роман приближается к религиозной житийной литературе, а житийная литература облекается в куртуазные формы. Об этом свидетельствуют духовная поэма «Григорий Столпник», а также наиболее самобытное создание Гартмана — стихотворная повесть «Бедный Генрих» (90-е годы XII в.). В этой повести рассказывается о знатном рыцаре Генрихе, которому при всех его куртуазных добродетелях недоставало благочестия. Он был счастлив, однако счастье свое он приписывал не богу, но только своим личным достоинствам. За это «высокомерие» бог поразил Генриха проказой. Вынужденный покинуть дом и близких, Генрих находит приют в хижине своего арендатора-крестьянина, юная дочь которого самоотверженно ухаживает за больным. Она даже решает отдать жизнь за Генриха, когда узнает, что врачи обещают прокаженному выздоровление, если его тело будет омыто кровью невинной девушки. Генрих уже готов принять эту жертву. Но в самый последний момент его охватывает глубокое раскаяние. Он познает греховность своего поведения, отказывается от жертвы и решает терпеливо сносить уготованные ему страдания. За это бог прощает его прегрешения, Генрих чудесным образом исцеляется и женится на самоотверженной девушке. Как видим, повесть Гартмана очень близка к религиозной легенде. Вместе с тем в основе «Бедного Генриха» лежит вполне мирская мысль о безобразии себялюбия и красоте альтруизма. Простая крестьянская девушка, способная на великую жертву, является подлинной героиней произведения. Вопреки всем сословным традициям Гартман ставит эту простолюдинку выше представителей феодального мира, что придает повести необычный для куртуазного эпоса демократический оттенок.

Другая особенность повести заключается в том, что в ней почти полностью отсутствует фантастический элемент, столь излюбленный в куртуазном эпосе. Повесть носит в значительной мере «бытовой» характер. По ясности изложения, легкости ритма и богатству рифмы Гартмана фон дер Ауэ из немецких куртуазных поэтов превосходит только Готфрид Страсбургский.

БЕДНЫЙ ГЕНРИХ

...«Отчаиваться рано, —

сказала девушка в ответ. —

На то причин особых нет.

Спасение возможно, —

я говорю не ложно, —

коль все зависит от меня!..

Я не хочу терять и дня

и, к вашему же благу,

под нож в Салерно лягу!

И к вам вернется жизнь тогда.

Все остальное — не беда.

Ведь вы, избавясь от болезней,

намного лучше и полезней

способны жизнь прожить, чем я...»

Граф, восхищенья не тая,

с глазами, влажными от слез,

благоговейно произнес:

«Моя возлюбленная жена!

Жизнь нам обоим равно нужна,

а смерть — не такая уж сладкая штука,

но еще ужасней предсмертная мука.

Все не так просто, как ты полагаешь,

когда мне помощь свою предлагаешь.

Я твой порыв оценил вполне...

Немалое счастье выпало мне

с подобной встретиться чистотою,

с безгрешным сердцем, с верой святою

в великую силу любви и добра...

О, я бы со смертного встал одра,

когда бы это приказала

ты, кто святость свою доказала.

Чудо господь сотворил:

сердце твое отворил

чужому страданью, чужой печали...

Но кем бы люди меня считали,

если б я принял жертву твою?

Пред страшным выбором я стою!..»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Граф и девушка скачут в Салерно.

Оба счастливы неимоверно,

хоть ее огорчает немного,

что так далека дорога.

Графа нужно быстрее спасти,

но мешает дальность пути.

В Салерно они прискакали,

врача того отыскали:

«Вот она, кем я буду спасен!..»

Врач узнал его. Врач потрясен.

А затем, состраданьем влекомый,

к бедной девушке незнакомой

он подходит и молвит: «О дочь моя,

расскажи, ничего не тая,

что здесь: чистой любви побужденье?

Иль угроза? Приказ? Понужденье?

Хочешь верность ему доказать

иль не можешь ему отказать,

повинуясь мольбам господина?..

Мне должна быть известна причина

решенья страшного сего».

«Веленье сердца моего», —

не замедлила дева с ответом.

От нее не скрылось при этом,

как врач на нее дивился.

Он в сторону с ней удалился

и свой вопрос повторил:

«Не твой ли граф подговорил

в преступном бессердечье

тебя на эти речи?!

Достаточно тебе чуть-чуть

себя, меня ли обмануть,

хотя бы и под страхом, —

как все пошло бы прахом:

мое искусство, подвиг твой;

ты не останешься живой,

и сердце изничтожишь,

и графу не поможешь!

Как говорят: сто раз отмерь!

Все взвесь, себя спроси, проверь,

нет ли в душе сомненья

и не нашло ль затменья!..

И слушай, что произойдет,

как в силу договор войдет.

Воображаешь сцену?

Вот я тебя раздену,

и ты, раздевшись догола,

уже не встанешь со стола,

но, стыд превозмогая,

несчастная, нагая,

начнешь кричать беззвучным ртом.

Сказать, что ждет тебя потом?

По правилам науки

тебе свяжу я руки,

и ноги я тебе свяжу,

и прямо в сердце нож всажу,

и, грудь пронзив и спину,

живое сердце выну!

Еще одно узнать изволь:

страшна не смерть. Ужасна боль!..

Что! Ты в ответ ни слова?!

Ты лечь на стол готова?!

А дух тебя не подведет,

когда дыхание сведет?

А при упадке духа —

полнейшая проруха!

О, эта боль! О, этот ад!

При этом нет пути назад.

О, сколь я сам несчастен,

Что к этому причастен!

Нет, в жизни мне не повезло:

Избрал я злое ремесло...

Ах, погоди хоть малость!..»

Но дева рассмеялась:

«Спасибо вам, великий врач!..

Мне тоже не везет, хоть плачь.

Сомнение тревожит,

и спасенье гложет.

Поди, и вправду откажусь,

не от того, что не гожусь:

не я оказалась слабой,

вы оказались бабой!

Да ведь у вас наверняка

от страха задрожит рука.

Вы — первый врач Салерно

и трусите безмерно!

Вы зайцу серому родня!

Но только жаль вам не меня,

не смерти моей ранней,

своих вам жаль терзаний!

А может быть, давно мертво

былое ваше мастерство

и силы в вас иссякли?

Ну! Я права! Не так ли?!

Я женщина — и я сильна,

и в действиях своих вольна,

и я на стол ваш лягу,

но вы — назад ни шагу!

А что наслушалась от вас

я всяких ужасов сейчас,

то это все не ново:

я к ним давно готова.

Поймите же, что никогда

я б не приехала сюда,

коль с самого начала

я главного не знала:

не струшу и не отступлю,

а господину жизнь куплю,

себе же — доступ в царство божье!

Так не тряситесь мелкой дрожью!

Час избавленья чуя,

сейчас плясать хочу я!

Граф исцелится наконец,

меня к себе призовет творец,

и не во сне, а наяву

я в царстве божьем заживу,

увенчана короной,

господом даренной...»

И понял мудрый врач тогда,

что она в решенье своем тверда,

что не может она поступить по-иному,

и ее повел он к графу больному.

«Счастливейший из людей земли,

о чем и мечтать нельзя, вы нашли!

Все сомненья отпали. И вскорости

от своей вы избавитесь хворости!..»

Он повел ее в комнатку тайную,

где все мраком покрыто и тайною,

а графу за дверью велел остаться,

в тайную комнату не врываться,

сколько б это ни длилось часов,

и запер дверь на тяжелый засов.

Там, где стояли различные склянки,

он велел раздеться юной крестьянке,

и она, повинуясь приказу,

охотно и сразу

платье сняла, обнаженной осталась,

но не стеснялась...

И врач увидал: на диво

это юное тело красиво.

И так жаль врачу ее стало, —

прямо сердце стучать перестало

и рассудок чуть не отказал...

И он сам ей об этом сказал.

Но она его умоляла,

вновь и вновь повторяла,

чтоб он продолжал свое дело

и скорее разрезал ей тело.

Вот и стол она видит высокий,

где обряд свершится жестокий.

Лекарь девушку за руку взял,

взобраться на стол приказал.

Она легла без тени тревоги.

Он связал ей руки и ноги,

а потом стал подыскивать нож:

который из них хорош?

(Их здесь много, широких и длинных,

для дел отнюдь не невинных.)

Пусть внявшая голосу долга

хотя бы страдает недолго

и легко и быстро умрет...

Лекарь камень точильный берет,

и точит свой нож, и точит,

к делу все приступить не хочет!

А Бедный Генрих, за дверью стоя,

чувство испытывает не простое.

Он удручен, озадачен,

великим смятеньем охвачен.

Ах, ужель не увидит он снова

черты лица дорогого?

А если он их увидит,

то здоровым отсюда не выйдет.

Но ему исцеленье обещано?..

Вдруг в стене замечает он трещину

и, прильнувши к ней, видит сквозь щель

этот стол, что похож на постель,

а вернее, на смертное ложе,

на котором, — господи боже, —

связанная, нагая, лежит его дорогая.

«О, как же ты глуп! — сказал он себе. —

Ты ждешь перемен в своей скорбной судьбе

и требуешь избавленья

без божьего соизволенья!

Ты небом страдать осужден навек,

а хочешь, чтоб спас тебя человек?

Глумясь над господним словом,

надеешься быть здоровым?!

На что ты девушку подговорил?

Да сам ли ведал ты, что творил?

Смерть ее будет лишней,

ибо все решает всевышний!

Исцелит — ликуй, не простит — страдай.

Только девушке умереть не дай,

кровью чистой своей твой позор оплатить!..»

И, не выдержав, начал он в дверь колотить.

«Отворите скорее, я вам говорю!» —

«Господин, как закончу, так и отворю:

ни мгновенья нельзя в этом деле терять!» —

«Отворите же! Сколько вам раз повторять!

Надо кое-что нам обсудить непременно!» —

«Говорите... Мне слышно вас и сквозь стену».

«Нет! Сквозь стену я не хочу говорить!»

Что поделать? Пришлось ему отворить.

И Генрих в комнату вошел,

увидел тот высокий стол,

где связанная дева,

нагая, словно Ева,

исхода сладкого ждала...

Тут он, схватясь за край стола

вскричал: «Дитя невинное!

Не буду я причиною

ужасной гибели твоей!

Врач, развязать ее! Скорей!

Да будет освобождена

та, что для жизни рождена

и столь собой прекрасна.

За что ей гибнуть понапрасну!

Спасибо за твое добро.

А золото и серебро,

согласно уговору,

ты, врач, получишь скоро!»

(И мы заметим мимоходом:

врач счастлив был таким исходом.)

Но когда спасенная поняла,

что судьба ее жертву не приняла,

то, свой стыд позабыв девичий,

против всяких правил приличий

принялась она истошно рыдать,

на себе в исступлении волосы рвать,

так что все, что это видали,

сами также рыдали.

И металась она, и кричала она:

«Боже мой! Я отныне всего лишена!

Развеялся сон мой чудесный!

Не владеть мне короной небесной!

Если бы мне удалось пострадать,

то и впрямь корону небесную дать

должны были б мне за страданья.

Ах, напрасны, напрасны старанья!

О ты, кто благ на небеси,

меня, несчастную, спаси

и господина со мною вместе.

Какой великой лишились мы чести:

он — плоть спасти, я — дух спасти

и, не ропща, свой крест нести!..»

Так она голосила,

о смерти просила,

охвачена безграничной тоской,

к доброте взывая людской.

Но в столь необычном и страшном деле

ей люди, конечно, помочь не хотели.

Нет, никто ей, никто не помог.

И молчали и люди и бог...

И тогда господину пенять она стала:

«Сколько я всего из-за вас испытала!

Как глумились вы надо мной!

А всему ваша слабость виной.

Это вы меня к жизни вернули!

Да и люди меня обманули:

«Рыцарь! Мужествен! Неустрашим!..»

Ах, зачем я поверила им

и разгневала господа бога?

Мне совсем оставалось немного

до конца, но в решающий миг

вы отчаянный подняли крик.

Вы за горе мое в ответе.

Вы трусливее всех на свете.

Я ведь на смерть пошла. А вы?

Потерпеть не решились, увы!

Что ж вас так напугало, узнать нельзя ли?

Может, то, что меня связали?

Но ведь, стоя за толстой стеной,

как вы видеть могли, что со мной?

Может, вы бесстрашнейший витязь,

просто смерти чужой боитесь,

потому и вбежали к врачу?

Ну, так я вас заверить хочу,

что, если меня не будет,

вас никто не осудит,

не обвинит в преступленьи.

А, напротив, вас ждет исцеленье».

Все тщетно — деве быть живой!..

А Генрих тяжкий жребий свой

как рыцарь набожный принял,

он твердости не потерял

и чистоты душевной,

назло судьбе плачевной...

Не выполнив обета,

вновь девушка одета

и снова жить обречена.

Врачу заплачено сполна.

И Генрих с грустью необъятной

тотчас пустился в путь обратный,

при этом был вполне готов

услышать гогот наглых ртов,

и вопль, и рев толпы презренной

на родине благословенной.

Что ж! Пусть толпа гогочет!

Все — как господь захочет!..

А дева так измождена была,

так много слез горючих пролила,

что силы ей внезапно изменили:

и впрямь она близка к могиле.

И тогда помог ей в беде

тот, кто с нами всегда и везде,

кто людские сердца отворяет,

радостью их одаряет,

кто диво дивное свершил

и этих двоих испытать решил,

как Иова когда-то:

тверда ли их вера иль слабовата?..

И то был Иисус Христос,

кто избавление им принес

за то, что душа в них жила человечья,

за милосердье и добросердечье...

Чем ближе к отческому дому,

тем легче делалось больному.

Проказа с Генриха сползла —

господня милость его спасла.

Господь своей любовью

вернул ему здоровье.

И Генрих снова жизни рад,

как двадцать лет тому назад.

Слух о чудесном исцеленьи

шел из селения в селенье,

народ о чуде узнавал

и непритворно ликовал:

ведь милосердье и пощада

и есть небесная услада...

Меж тем высокородные князья —

всё Генриха ближайшие друзья

(которые в беде с ним не встречались) —

ему навстречу мчались.

Не веря слухам и словам,

любой хотел увидеть сам,

что исцеляет наш господь

не только дух, но также плоть

от хвори беспощадной.

И вот — пример наглядный!

А хуторянину с женой

казалось: сгинул сон дурной,

свершилось чудо божье!

(Скажу: была бы ложью

попытка разуверить вас,

что оба не пустились в пляс

при первом извещеньи

о дивном возвращеньи

их дочери родимой,

живой и невредимой,

и графа дорогого,

здорового, живого.)

Нет, не могли отец и мать

ни слез, ни смеха удержать,

в них все перемешалось,

что в сердце умещалось.

Как будто сняли их с креста!..

И хоть смеялись их уста,

из глаз текли на щеки

горячих слез потоки.

Вновь слезы хлынули из глаз,

когда не три, а тридцать раз

они поцеловали

ту, что уже не ждали

(и в этом я поверю

старинному поверью).

Явился в каждый швабский дом

желанный праздник. Все кругом

шумело, веселилось,

веселие вселилось

в сердца воспрянувших людей.

Свидетели тех давних дней

в преданьях рассказали,

что в Швабии едва ли

встречали так кого-нибудь,

цветами устилая путь...

Но вы узнать хотите

дальнейший ход событий?

Что Генрих? Как его дела?

Недурно, господу хвала!

Он вновь здоров, и вновь силен,

и вновь почетом окружен,

он стал еще богаче...

Но жить он стал иначе:

достойней, чище, строже,

в согласье с волей божьей.

А хуторянину тому,

который дал приют ему,

он отписал именье

в вечное владенье.

Не позабыл он и о ней,

кто всех была ему верней...

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но вот мудрейшие страны

сказали графу: «Вы должны

в конце концов решиться

на ком-нибудь жениться.

Быть холостым вам не к лицу.

Так поведите же к венцу

достойную подругу,

грядущую супругу!..»

Созвав друзей в огромный зал,

граф Генрих попросту сказал:

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

«Друзья мои, в сей светлый час,

должно быть, многие из вас

еще хранят воспоминанье

о том, как я страдал в изгнанье.

Болезнью тяжкой удручен,

я был от мира отлучен,

люди меня избегали,

детей своих мною пугали.

Так чем же мне ответить той,

чьей ангельскою добротой

и бескорыстнейшей любовью

мне вновь возвращено здоровье?»

На сей раз общим было мненье:

«С ней, кто принес тебе спасенье,

жизнь и богатство раздели —

и свадьбу праздновать вели!

Но кто счастливейшая эта?..»

И вот перед лицом совета,

свою красавицу обняв,

ответствовал спасенный граф

весьма прекрасными словами:

«Смотрите, вот она — пред вами,

кто от погибели и зла

меня, несчастного, спасла.

И я вам повторяю:

ее я выбираю!

Но, впрочем, ей решать самой:

быть ей со мной иль не со мной?

Но в случае отказа

клянусь: умру я сразу!..»

И богат, и беден, и стар, и мал

воскричали: «Истинно он сказал!..»

Священники их обвенчали.

И до старости, без печали,

в согласье свои они прожили дни,

и в небесное царство вступили они...

Пусть и нам дарует господь эту участь:

мирно жить, умирать не мучась.

О господь, пощади нас и не покинь,

ниспошли нам свое милосердье. Аминь!

Вольфрам фон Эшенбах

Для уроженца Баварии, рыцаря Вольфрама фон Эшенбаха (около 1170—1220 гг.), так же как для Гартмана фон дер Ауэ, светский рыцарский идеал неотделим от идеала религиозного. Об этом свидетельствует крупнейшее произведение Вольфрама — роман «Парцифаль» («Parzival», около 1200—1210 гг.), примыкающий к эпическому циклу св. Грааля. Роман повествует о судьбе простодушного рыцаря Парцифаля, воспитанного матерью в лесу. Пройдя целый ряд испытаний, он становится хранителем таинственного Грааля и главой рыцарского братства тамплиеров (храмовников).

Мотив Грааля, видимо, почерпнут Вольфрамом у Кретьена де Труа («Персеваль»). У последнего Грааль — это священный сосуд, у Вольфрама же — это драгоценный камень, который, как скатерть-самобранка в народной сказке, насыщает каждого по его желанию, дает людям силы и блаженство. Используя народные сказочные мотивы, Вольфрам вместе с тем заметно усиливает мистическое звучание легенды о Граале. Однако главное внимание поэта сосредоточено на истории простака Парцифаля, которая раскрывается как история духовного роста героя романа, поставленного между условностями феодально-рыцарского этикета и требованиями естественной человечности. Парцифаль проходит извилистый жизненный путь, пока не достигает высшей степени духовного совершенства. Источником этого совершенства является человеколюбие. В апофеозе осознанной естественной человечности и заключается главная мысль романа Вольфрама. Еще будучи ребенком, живя вместе с матерью в лесу, Парцифаль обнаруживал добрые чувства (см. приводимый отрывок). Но это был только голос сердца, не подкрепленный доводами разума. Лишь соприкоснувшись с миром людей, созрел он как человек. Увидев людское страдание, он уразумел, что есть в мире нечто более высокое, чем заветы рыцарской куртуазии.

Значительную роль в духовной истории Парцифаля отводит Вольфрам религиозному элементу. Однако религиозные взгляды Вольфрама вовсе не совпадают с официальной церковной идеологией. Он не стоит на почве аскетического мировоззрения, подчас его религиозные взгляды окрашиваются в пантеистические тона, ему присуща также широкая веротерпимость, не знающая расовых предрассудков средних веков. В 1882 г. Р Вагнер по мотивам романа написал свою оперу «Парцифаль».

Н. Г. Чернышевский, говоря о выдающихся поэтах далекого прошлого, устарелый язык которых не позволяет нам «наслаждаться» их творениями «так свободно, как наслаждались их современники», называет Вольфрама наряду с Данте и Шекспиром («Эстетические отношения искусства к действительности». Полн. собр. соч. Т. II. М., 1949. С. 50).

Приводимый ниже отрывок из третьей книги романа рисует детство Парцифаля и его первую встречу с рыцарями. Парцифаль — сын короля Гахмурета, погибшего в рыцарском бою. Желая уберечь сына от подобной участи, мать воспитывает Парцифаля в лесу, вдалеке от рыцарских замков.

ПАРЦИФАЛЬ

Скорблю душою я о том,

Что стольким имя жен даем.

Их голоса равно звучны,

Но многие ко лжи склонны,

Немногие от лжи свободны:

Порядок так велит природный.

Что всем дают им имя жен,

Я этим тяжко устыжен.

О женственность, обычай твой —

Быть в дружбе с правдою святой!

От бедности, — так мыслит свет, —

Нам никакого прока нет.

Кто ради правды бедным стал,

Тот пламя ада избежал.

Так сделала одна жена,

И ныне в небесах она

Богатство вечное стяжала.

Я думаю, на свете мало

Таких, кто ради горних благ

Быть предпочел и нищ, и наг.

Равно и жены, и мужи

Живут обычно в тине лжи, —

Других не видел я, по чести.

Стать гостьей всех своих поместий

Решила Херцелойд[430] и бремя

Уныния нести все время.

Ты б не открыл ни капли лжи

В душе сей знатной госпожи.

Ей солнце было — что туман,

Мирские радости — обман.

Равняла с ночью день она

И скорбью лишь была полна.

И вот она, скорбя душой,

В лес удалилась вековой

И стала жить в глуши Солтаны.

Не разноцветные поляны

Ее пленяли; их узор

Не радовал печальный взор

Жены, отрекшейся от света.

С собою сына Гахмурета

Она в пустыню привела.

Дворня тем занята была,

Что корчевала и пахала,

Она же с самого начала

Дитя воспитывать взялась

И сразу же дала приказ,

Чтоб не довел до слуха сына

Никто — ни дева, ни мужчина, —

Что рыцари на свете есть.

«Коль мальчик мой услышит весть

О жизни рыцарской, — покой,

Увы, нарушен будет мой.

Прошу о рыцарях молчать,

Их никогда не поминать».

Был этот соблюден запрет,

И мальчик с самых юных лет

В Солтане рос, дубравой скрыт,

И рыцарский не ведал быт.

Но научиться он сумел

Лук мастерить и тучу стрел;

И часто он, бродя в лесах,

Подстреливал веселых птах.

Но если певчей пташки стон,

Сменявший песню, слышал он,

То удержать не мог он слез,

Рвал нежный шелк своих волос.

Он телом светел был, как снег:

На берегу журчащих рек

Он, просыпаясь, умывался

И тотчас же в дубравы мчался,

Чтоб слушать пташек над собой.

Их щебет сладостью такой

Его всего переполнял,

Что он в слезах домой бежал.

«Да что ты? — спрашивала мать. —

Ведь ты ходил на луг играть».

Но, по обычаю детей,

Стоял он молча перед ней.

Ее заботил сына нрав.

Как часто, голову подняв,

Он под деревьями стоял

И с птиц поющих не спускал

Горящего восторгом взора.

Постигла королева скоро,

Как птицы дороги ему,

И вот, не знаю почему,

Она пернатых невзлюбила.

Приказано крестьянам было

Всех птиц кругом переловить

И сладкозвучных удавить.

Но в руки многие не шли

И гибель избежать смогли.

В живых оставшаяся часть

Опять защебетала всласть.

И мальчик молвил королеве:

«За что ты на пернатых в гневе?»

Просил он их не убивать.

Его поцеловавши, мать

Сказала: «Божие веленье

Что нарушаю? Птиц мученья

Не буду больше множить я».

А мальчик: «Матушка моя,

А что такое — бог, скажи!

«Сынок, — ответ был госпожи, —

Он дня прекрасного светлей;

Когда-то пред лицом людей

Он лик святой являл не раз.

Запомни, что скажу сейчас:

Молись ему в нужде, сынок,

Он многим в горести помог.

Другой же, знай, — владыка ада:

Он черен и отец разлада.

К нему ты в мыслях не влекись

И от сомнений берегись».

Так поучала сына мать

Меж тьмой и светом различать,

А он бежал в поля потом,

Чтоб упражняться там с копьем,

Которым он, не зная лени,

В дубравах убивал оленей.

Под снегом был ли лес, иль нет,

Равно он мчался им вослед;

В день столько успевал настичь

Что им заколотая дичь

Быть унесенной не могла;

Ее грузили на мула.

Он раз на просеку попал

И ветвь себе там оборвал,

Чтоб пожевать ее листочки.

Тропа вилась на бугорочке.

Вдруг слышно цоканье копыт.

Он сжал копье и говорит:

«Что слышу? Верно с Сатаной

Сегодня путь скрестился мой.

Но одолею я, наверно,

Владыку тьмы и всякой скверны.

Не так уж страшен он, хоть мать

Меня старалась напугать».

И он стоял, готовый к бою.

Вдруг видит: подскакало трое

Нарядных рыцарей в броне,

И каждый на лихом коне.

Он не на шутку был готов

Тотчас признать их за богов.

Недолго так он простоял,

Потом пред первым ниц упал

И крикнул: «Помоги мне, боже!

Ты в силах сделать все, похоже».

Но мальчик, заградивший путь

Тому наполнил гневом грудь.

«Валлийский увалень вперед

Продвинуться нам не дает».

В том, что в баварцах ценит свет,

Валлийцам отказать не след.

Их важность более груба,

Но столь же им мила борьба.

Никто средь них, как и средь нас,

Не дрогнет в боя грозный час.

Но вскачь тут рыцарь прискакал,

Который панцирем сверкал

И очень, видно, торопился.

Двух рыцарей нагнать стремился

Он на своем коне лихом,

А те уж скрылись за бугром,

И в их руках добычей дева.

Был рыцарь сам не свой от гнева,

Затем, что из его земли

Они девицу увезли.

К своим подъехал он дворянам,

Красуясь чудным каштеляном.

Был щит его весь исщерблен.

Карнахкарнанцем звался он

И был владыкой Ультерлека.

В пыли увидев человека,

Он громко крикнул: «Прочь с дороги!»

А мальчик вспомнил, что о боге

Ему рассказывала мать, —

Так мог лишь он один сверкать!

Блестели под росой уздцы,

И золотые бубенцы

На стременах его звенели.

Такие ж бубенцы висели

На правом рукаве брони;

Рукой махнет он — и они

Звенят, встревожены рукою.

Всегда готов был рыцарь к бою.

И так он ехал на коне

В своей сверкающей броне.

Мужской красы блестящий цвет,

Карнахкарнанц сказал: «Ответ

Мне, отрок, я прошу вас дать.

Не довелось вам повстречать

Двух рыцарей в пути своем?

Они стакнулись и вдвоем

Забрали девушку в полон,

Им чужд наш рыцарский закон».

И мальчик, полный восхищенья,

Решил, что это без сомненья

Пред ним всевышний бог предстал,

И он от всей души вскричал:

«Мне помоги, господь благой,

Спаси меня от силы злой!»

Тут Гахмурета юный сын

Молиться стал, но господин

Ему сказал: «Не бог я, нет,

Но чту его святой завет.

Ты пелену сними-ка с глаз;

Четыре рыцаря тут нас».

А мальчик вновь вопрос ему:

«Что значит рыцарь, не пойму?

Мне разъясни, мой господин,

Кто рыцарский дарует чин?»

«Король Артур. К нему свой путь

Направь ты и уверен будь:

Вернешься рыцарем назад

И жизнь твоя пойдет на лад.

Ты рыцарской как будто крови».

Взглянули все при этом слове

Тут с восклицаньем на него,

Ценя в нем божье мастерство

(Об этом в книгах я читал).

Никто из смертных не сверкал

Такой красой неотразимой,

Он женщин был кумир любимый.

Тут мальчик так еще спросил

И всех вопросом рассмешил:

«Узнать я был бы очень рад,

Зачем колечек целый ряд

Ты нацепил и там и здесь?

Покрыт колечками ты весь».

И до кольчуги раз-другой

Слегка коснулся он рукой.

С нее не мог отвесть он глаз.

«Колечки нижут и у нас

Девицы часто, но таких

Рядов не видел я густых».

Не унимаясь, он опять

Спросил: «Я не могу понять,

Зачем они тебе нужны,

Зачем так крепко сцеплены?»

Граф показал ему свой меч:

«Те, кто со мною ищут встреч,

Всегда вот с ним имеют дело,

Но и от их ударов тело

Я должен защищать, и вот

Щит и кольчуга — мой оплот».

А мальчик, выслушав ответ:

«Когда бы в шкуру был одет

Олень в такую вот густую,

То я б охотился впустую».

Но графа стали торопить

Беседу с дурнем прекратить,

И он сказал: «Тебя все дни

Господь преблагостный храни!

Когда б имел от бога ты

Ума не меньше красоты,

Ты был бы чудом из чудес».

И рыцари свернули в лес...

(Книга III, стихи 1—258)

Готфрид Страсбургский

Горожанин Готфрид Страсбургский (умер около 1220 г.) в отличие от Вольфрама является представителем чисто светского течения немецкой куртуазной поэзии. Он решительно выступает против «темного», насыщенного мистическими образами и мотивами стиля Вольфрама, называя автора «Парцифаля» «слагателем диких сказаний». Он не ищет путей к богу, его не привлекают «таинственные» легенды о Граале. В своем единственном романе «Тристан и Изольда» он обращается к истории двух молодых людей, отстаивающих свое право на земное счастье.

Под пером Готфрида старинное народное сказание превращается в волнующую повесть о пылкой любви, на пути которой стоят обычаи и представления феодального общества. В его истолковании любовь Тристана и Изольды не адское наваждение (как у более раннего поэта Эйльхарта), но великое чувство, естественно овладевающее всем существом человека. И трагическая вина молодых любовников коренится не в греховной природе человека, которую издавна третировала церковь, но в бесчеловечности феодального общества, в котором взаимная любовь возможна только в форме незаконной связи. Предвосхищая выступления гуманистов против феодально-церковной морали средних веков, Готфрид ратует за право человека на земное счастье, за право естественной любви, не скованной феодальными нормами. В этом уже ясно сказываются веяния новых воззрений на жизнь, зарождавшихся в городах. Привлекает Готфрида также чувственное великолепие земного мира. Он любит женскую красоту, нарядные одежды, цветущую, радостную природу. Ясность и изящество составляют характерную особенность его куртуазного стиля.

Готфриду не удалось закончить роман. Недостающие главы были написаны последователями Готфрида — поэтами Ульрихом фон Тюргеймом и Генрихом фон Фрейбергом. Опираясь на роман Готфрида, Р Вагнер написал свою оперу «Тристан и Изольда».

Тристан играет на арфе. Из мюнхенской рукописи «Романа о Тристане».

ТРИСТАН И ИЗОЛЬДА

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

И струги двинулись в поход.

Попутный ветр их гнал вперед,

И тихо рокотали воды.

Однако плаванья невзгоды

Изольде непривычны были

И скоро утомили

Ее и женщин остальных.

Невыносимым стал для них

Шум ветра и вспененный вал

Тристан матросам приказал

К земле пристать скорей,

Чтоб отдохнуть на ней.

Они причалили, и вот

Спустился на берег народ,

Чтоб побродить часок-другой.

Тристан же к женщинам в покой

Вошел с приветным взглядом

И, сев с Изольдой рядом,

Повел с ней речь о том, о сем

И скоро попросил потом

Ему чего-нибудь

От жажды дать глотнуть.

Служанки, молодые девы,

Вкруг ложа королевы

Гурьбой стояли, и одна

Воскликнула: «Бокал вина

Стоит вот в этой скрыне».

То не было, — мы знаем ныне, —

Вино, хоть было схоже с ним.

То был огонь, что несравним

Ни с чем по страшной силе:

Он их привел к могиле.

Ей это было невдомек,

И тотчас ядовитый сок,

Налитый до краев бокала,

Она ему достала.

Тристан, приняв из рук бокал,

Отпить Изольде дал.

Глотнула нехотя она,

Тристан же выпил все до дна.

Вином напиток был в их мненье.

Вошла Брангэна в то мгновенье

И, увидав сосуд,

В миг поняла, в чем дело тут.

Она всем телом задрожала,

И кровь от сердца отбежала.

Бледна, как труп, она прошла

И, взявши кубок со стола,

Что ими выпит был на горе,

Его метнула в волны моря.

«Отныне мне спасенья нет!

Зачем я родилась на свет? —

Она в отчаянье вскричала. —

Навек я потеряла

Честь и доверье госпожи.

Зачем — о господи, скажи! —

Я в путь пустилась роковой?

Зачем жестокий жребий мой

Меня с Изольдой в даль пустил?

Ах, лучше б он меня убил!

Увы, Изольда и Тристан,

Вам смертный яд был в кубке дан».

И вот, когда и муж и дева,

Тристан и королева,

Напиток выпили, пришла

И та, кто муки без числа

Вселяет в мир, — пришла Любовь,

Воспламеняющая кровь.

Им был ее не слышен шаг,

Но миг — и свой победный стяг

Она в сердцах их водрузила.

То, что двойным и розным было,

Единым сделалось тотчас,

И долгий их раздор погас,

Его как не бывало.

У девы ненависть пропала.

Любовь, крепительница уз,

Сняла с их душ тяжелый груз,

Который накопила злоба,

И вот почувствовали оба,

Что каждый для другого стал

Прозрачней, чище, чем кристалл.

У них одно лишь сердце билось,

Обоих боль соединилась,

Страдал он тем, что и она.

У них душа была одна.

Но, мучимы одним недугом,

Они таились друг пред другом.

Тому причиною был стыд

И недоверье, что велит

Скрывать желаний выраженье,

Хоть страстной воли напряженье

К единой цели их влекло,

Обоим было тяжело

Признаться в чувствах, и вначале

Таились оба и молчали.

Когда почувствовал Тристан,

Что он любовью обуян,

Решил он не сдаваться,

Чтоб с честью не расстаться.

«Нет, — думал он в душе своей, —

Тристан, опомнись же скорей,

Дай искушению отпор!»

И с сердцем вел он долгий спор,

Упорно с волей воевал

И нежеланного желал.

Стремясь Любовь преодолеть,

Накинутую ею сеть

Он разорвать пытался

И долго не сдавался.

Двойную муку он терпел:

Когда в глаза он ей глядел,

И сладкая любовь

Ему мутила ум и кровь

Пленительным Изольды взором,

Тогда, терзаемый укором,

Он Верность призывал и Честь,

И от него удар отвесть

Им удавалось на мгновенье.

Но вновь свершала нападенье

Его владычица Любовь

И он ей покорялся вновь.

Хоть Честь и Верность причиняли

Немало боли и печали,

Но от Любви в стократ сильней

Терзался он в любви своей:

Он мук таких не видел вместе

От Верности и Чести.

Взор сердца он в нее вперял,

Очей же взоры отвращал,

Но, отвращая взор очей,

Он мучился всего сильней.

Подобно узнику в тюрьме,

Имел он часто на уме

Бежать, ища спасенья,

И предавался размышленью:

«Любви перемени пути,

Свои желанья обрати

Еще к чему-нибудь на свете!»

Но нет, порвать не мог он сети.

В свой ум и сердце он вникал,

В них перемен искал,

Но находил там вновь и вновь

Изольду только и Любовь.

Таков же был Изольдин рок,

С такой же силою увлек

Ее Любви водоворот.

Увидев, что ее несет

Он в омут, чар опасных полный,

Что уж захлестывают волны,

Что вся она погружена,

На берег выбраться она

Пытаться стала из стремнины.

Но липкие объятья тины

Изольду обхватили так,

Что не пускали ни на шаг.

Отбиться от нее руками

Она старалась и ногами,

Но тщетно: все сильней, сильней

Запутывалась в ней,

Вот-вот готовая упасть

В чарующую сласть

Мужской любви и обаянья.

Ее плененное сознанье,

Из липких вырываясь пут,

Напрасный полагало труд.

Чуть ступит шаг иль полушаг,

Любовь за ней следит, как враг.

Все, что на ум ей приходило,

И все, что в смутных чувствах жило,

К Тристану и Любви неслось,

Тоской пронизано насквозь.

Но был немым ее язык,

И неожиданно возник

Меж сердцем и глазами спор.

Стыд отвращал Изольды взор,

А сердце от любви пылало.

Друг с другом ссорились немало

Муж, девушка, Любовь и Стыд,

На мужа дева не глядит,

Хотя, не ведая покоя,

К нему стремится всей душою,

А Стыд лишь о Любви мечтает

И ото всех мечту скрывает.

Однако девушка и Стыд —

Так молвь людская говорит —

Недолговечны, к сожаленью;

Слабеет их сопротивленье

День ото дня, от часа час.

Изольда бедная сдалась

И покорилась грозной силе.

Направлены отныне были

Все помыслы и жар в крови

К Тристану и Любви.

Она украдкой то и дело

Ему в лицо глядела,

Раздора сердца и очей

Не возникало в ней.

И сердце и глаза согласно

Глядели с лаской страстной

В лицо Тристану, и в ответ

Его глаза лучистый свет

Изольде посылали.

Стал понимать он, что едва ли

Удастся превозмочь Любовь.

В глаза друг другу вновь и вновь

Они глядели с восхищеньем,

Удобным пользуясь мгновеньем,

Когда их не видал народ.

Все больше неземных красот

Они друг в друге находили.

Таков закон, что в силе

Был испокон веков;

Он и теперь таков:

Для душ, влюбленностью томимых,

Все краше взор очей любимых,

День ото дня Любовь растет,

И цвет ее приносит плод,

Исполненный сладчайших чар, —

Любви созревший дар.

Плодоносящая Любовь

Все молодеет вновь и вновь;

Она любимой красит лик,

И ей неведом смерти миг.

И струги вновь по глади вод

Поплыли весело вперед.

Лишь двум сердцам на них сойти

С привычного пути

Пришлось, Любви свершая волю.

Свою блаженную недолю

Они несли, полны забот,

Терпели муку, что дает

Переживать нам чудеса,

Но чья сжигает нас роса,

Чей горше желчи мед,

Чья сласть отраву льет,

Чья ласка сердце ранит,

И что вовек не перестанет

Безумием терзать людей.

Теперь Любовь велела ей

Терзать Изольду и Тристана.

У них одна горела рана,

И странный мучил их недуг.

Им беспокойно стало вдруг

Друг с другом быть не рядом!

Однако наполнял разладом

И взор взаимный душу им;

Был каждый мукою томим,

Что он не в состоянье

Унять огонь желанья,

Который в сердце скрыт.

Их счастью был помехой стыд.

Когда друг друга ненароком

Они встречали нежным оком,

Их лица покрывал багрец —

Цвет их пылающих сердец.

Красильщица — Любовь

Гнала им по ланитам кровь.

Ей мало было, что она

От глаз людских ограждена,

В душе хранится благородно.

Нет, было ей угодно,

Чтоб власть ее была видна,

И заставляла их она

В лице меняться каждый миг,

Был каждый миг другим их лик;

Вдруг побледнеют, а потом

Лицо зальет огнем,

И побледнеют оба вновь,

Меняла краску им Любовь.

И вот обоим стало ясно

(Скрывать такое — труд напрасный!),

Что им обоим в кровь

Какой-то яд влила Любовь,

И, жертвы общего недуга,

Они теперь всегда друг друга

Искали, чтобы что-нибудь

Наедине шепнуть.

Охотники Любви, они

Друг другу западни

Охотно ставили и сети.

Порой в вопросе иль в ответе

Был скрыт коварнейший силок,

Старались оба, кто как мог,

Друг друга изловить на слове.

Изольда в этом лове

Девичий проявила нрав.

С Тристаном разговор начав

Издалека — о том, как он

Волной был занесен

На струге в Девелин,

Весь в ранах и один,

О том, как королева-мать

Его решила в дом принять,

Чтоб излечить от тяжких ран,

И как потом учил Тристан

Изольду письмена чертить,

Рукою по струнам водить,

А также и латыни.

Она ему призналась ныне,

Что он давно ее пленил

Отвагой и избытком сил,

Тем, что у змея вырвал жало,

И сообщила, что узнала

Она его в яру лесном

И в час купания потом[431].

Так шел меж ними разговор,

И вот, подняв к Тристану взор,

Она воскликнула: «Увы!

Тогда, когда купались вы,

Напрасно вас я не убила!

О, если бы тогда мне было

Все так же ясно, как сейчас!»

«Что мучает, Изольда, вас? —

Тристан промолвил: — Что вам ясно?»

«Мне ясно то, что я несчастна.

И море и небес простор

Мне больно ранят взор,

И жить на свете мне не мило».

Она тихонько прислонила

К Тристану локоть вдруг.

Началом это было мук,

Приведших их к могиле.

Тут слезы взор ее затмили,

На сердце лег истомы гнет,

Стал набухать прекрасный рот,

Склонилась голова на грудь,

И обхватил чуть-чуть

В смущении Тристан

Изольды милый стан.

Его ланиты побледнели,

И губы прошептали еле:

«Изольда, что терзает вас?

Поведайте мне, не таясь».

Изольда бедная в ответ?

«Мне от lameir[432] покоя нет.

Lameir мне душу извело,

Lameir мне причиняет зло».

Не разобрал Тристан сперва,

Что б эти значили слова.

Он был в недоуменье,

Какое же значенье

Lameir в устах ее несет.

Он стал раздумывать и вот:

«L'ameir — любовь, l'ameir и горе,

А вместе с тем la mer ведь море»,

Из трех значений он на двух

Остановился, чтобы вслух

Не поминать Любовь,

Которая им в кровь

Влила отраду и желанье,

Их госпожу до издыханья.

«Я полагаю, — он сказал, —

Что ветра шум вас укачал,

Что горек вам морской простор».

Но был ответ Изольды скор:

«Нет, нет! Что вам пришло на ум?

Ни моря и ни ветра шум

Меня нисколько не томят;

Lameir влила мне в душу яд».

Когда сообразил Тристан,

Что на любовь намек был дан

Ему в словах прекрасной девы,

Промолвил: «Сердца королева,

Поверь мне: и меня, увы,

Терзают лишь l'ameir и вы.

Любовь и вы моя беда;

Пленен я вами навсегда,

Навек я потерял покой

И сделался как сам не свой.

Я не могу ни на мгновенье

Преодолеть свои мученья,

Все, что вокруг себя я вижу,

Мне тягостно; я ненавижу

Все то, что прочим тешит глаз.

Люблю, Изольда, только вас!

Без вас мне мрачен белый свет».

«А мне без вас», — она в ответ.

Когда обоим ясно стало,

Что их Любовь околдовала,

Связав сердца им навсегда,

Тогда их тяжкая беда,

Хоть унялась, но осмелела.

Они в глаза друг другу смело

Теперь глядели, не стыдясь.

Их души роковая связь

На горе им спаяла.

Любви блаженное начало,

Их поцелуй запечатлел

Навек союз и душ, и тел.

Напиток страсти оба пили,

Неслыханный по сладкой силе,

Чей в сердце утаен родник,

И в каждый подходящий миг

Друг другу предлагали вновь

Напиток дивный твой, Любовь.

(Стихи 11649—12050)

МИННЕЗАН