Остальные, нетерпеливо прерывая эту лирику:
— Приговор, приговор!
Это странное, причудливое, отставное правосудие, но это именно правосудие…
Остальные, скандируя:
— Приговор, приговор!
…именем которого он сейчас приговаривает их милейшего, прекраснейшего Альфредо к смерти…
Прокурор, защитник, палач и Симона:
— Хей, ура!
Трапс, тоже всхлипывая от волнения:
— Благодарю, дорогой судья, благодарю!
Хотя юридически приговор основан только на том, что подсудимый сам признал свою вину, но это, в конце концов, самое главное. Поэтому его радует, что он вынес приговор, который так безоговорочно принят подсудимым, человеческое достоинство не нуждается в снисхождении, пусть же наш уважаемый гость радостно встретит увенчание своего убийства, которое, как он надеется, произошло при не менее приятных обстоятельствах, чем само убийство. То, что у заурядного человека обнаруживается лишь случайно, вследствие несчастного случая или как проявление самой природы, как болезнь, закупорка кровеносных сосудов, злокачественная опухоль, здесь выступает как необходимый моральный итог, только здесь завершается жизнь как произведение искусства, обнаруживается человеческая трагедия, озаряется светом, принимает безупречную форму, завершается.
Остальные:
— Конец! Конец!
Да, можно смело сказать: только в акте объявления приговора, который превращает обвиняемого в приговоренного, осуществляется рыцарский жест правосудия, не может быть ничего более высокого, благородного, великого, чем акт, которым человек приговаривается к смерти. Это и произошло. Трапс, этот, может быть, не совсем законный счастливчик, так как, по существу, здесь возможен только условный смертный приговор, от которого он, судья, однако, отказывается, чтобы не вызвать разочарования у их милого друга, — короче, Альфредо сейчас стал им равен и достоин быть принятым в их общество как образцовый участник игры и т. д.
Остальные:
— Шампанского!
Вечер достиг апогея. Шампанское пенилось, веселье собравшихся ничем не омрачалось, все нарастая, даже защитник снова оказался втянутым в атмосферу общей симпатии. Свечи догорали, некоторые совсем погасли, за окном первое предчувствие утра, далекого солнечного восхода, бледнеющие звезды, свежесть и роса. Трапс был в восторженном настроении и в то же время чувствовал себя усталым, потребовал, чтобы его проводили в его комнату, падал с одной груди на другую. Уже только лепетали, все были пьяны, гул наполнял гостиную, бессмысленные речи, монологи, уже никто никого не слушал. Пахло вином и сыром. Генерального представителя, счастливого, усталого, гладили по голове, ласкали, целовали, как ребенка, любящие дедушки и дяди. Молчаливый повел его наверх. С трудом поднимались они по лестнице на четвереньках, на середине застряли, запутавшись друг в друге, не могли двинуться дальше, прикорнули на ступеньках. Сверху из окна падал серый утренний свет, смешиваясь с белизной оштукатуренных стен, снаружи первые шорохи возникающего дня, с далекой железнодорожной станции — свистки и шум маневрирующих паровозов, как смутное напоминание о несостоявшейся поездке домой. Трапс был счастлив, у него не было никаких желаний, чего никогда не случалось в его жизни, жизни мелкого буржуа. Вставали неясные картины, лицо мальчика — его младший, которого он больше всех любил, — потом, в тумане, селеньице, куда он попал в результате своей аварии, светлая лента улицы, которая поднималась по небольшой возвышенности, пригорок с кирхой, могучий шумящий дуб с железными кольцами и подпорками, лесистые холмы, бесконечное сияющее небо за ними, над ними, повсюду, без конца. Но тут молчаливый сдал, забормотал: «Хочу спать, хочу спать, устал, устал», заснул на самом деле, слышал еще только, как Трапс полез наверх, затем упал стул, лысый на мгновение проснулся на лестнице, еще полный снов и воспоминаний о потонувших страхах и минутах, полных ужаса, потом вокруг него, спящего, неразбериха ног — это остальные поднимались по лестнице. Кряхтя и попискивая, разложив на столе пергамент, они нацарапали на нем смертный приговор, составленный необычайно возвышенно, с остроумными оборотами, академическими выражениями, на латыни и старонемецком, затем все отправились наверх, чтобы положить свое произведение генеральному представителю прямо на кровать, в знак приятного воспоминания об их грандиозной выпивке. За окном рассвет, рань, первые голоса птиц, резкие и нетерпеливые. Так они поднялись по лестнице, перелезли через лысого. Один держался за другого, а тот опирался на третьего, все трое пошатывались, шагали с большим трудом, особенно на повороте лестницы, где заминка, отступление, новое продвижение и крушение были неминуемы. Наконец они добрались до комнаты для гостей. Судья открыл дверь, и вся торжественная группа застыла на пороге: в раме окна висел Трапс, неподвижный темный силуэт на равнодушном серебре неба, в тяжелом запахе роз, так окончательно и бесповоротно, что прокурор, в монокле которого отражалось разгорающееся утро, должен был тяжело глотнуть воздух, прежде чем он беспомощно, сокрушаясь о потерянном друге, с болью воскликнул:
— Альфредо, добрый мой Альфредо! Господи, да что же ты вообразил? Ты испортил нам лучшую пирушку!
Friedrich Dürrenmatt
Die Panne
Eine noch mögliche Geschichte
Zürich,
1959
Перевод с немецкого В. Адуевой и М. Павловой
Йордан РадичковЖаркий полдень(Болгария)
Я поверю в солнце,
Если и оно верит в меня.
Летом 1963 года на железнодорожной станции города Н. поднялась тревога. Дежурный принял сообщение: поезд № 704 вышел с соседней станции и прибудет через пятнадцать минут. Семафор был открыт, поезд должен был остановиться на третьем — центральном — пути и после восьмиминутной стоянки следовать дальше на восток, где на очередной остановке два прямых вагона из этого состава прицепляли к софийскому скорому.
Пассажиры на перроне, не выпуская чемоданов из рук, смотрели вдоль линии на запад, милиционер свистел, наводя порядок, а дежурный по станции то и деле поглядывал на часы.
Но поезд опаздывал, и дежурный думал о том, что это задержит армейские перевозки: на четвертом пути стоял воинский эшелон, и два паровоза, готовые вести его на запад, пыхтели под парами. Здесь, на станции Н., был разъезд. Машинисты, высунувшись из окошек, глядели, прищурившись, куда-то поверх перрона, как глядят все машинисты, привыкшие и зимой и летом, и в дождь и в холод, и днем и ночью прощупывать взглядом убегающие вдаль пути, высматривая зеленые огоньки семафоров. На платформе стояли орудия в зеленых чехлах, пузатые прожекторы, всякая непонятная военная техника; солдаты, пытаясь спрятаться в тень, пересаживались с места на место. Солнце, остановившись в зените, плавило воздух, плавило асфальт на перроне, усиливая его терпкий запах, и все вокруг колыхалось и дрожало, как прозрачная вода, обливалось потом, исходило нетерпением.
Дежурный, едва удерживаясь от желания расстегнуть китель, поглядывал на воинский эшелон и с досадой думал, что придется писать докладную о его опоздании. Один из паровозов открыл предохранитель и выдохнул на перрон огромное облако пара. Горячий воздух быстро всосал его, не переставая колыхаться и дрожать над гулким металлом рельсов. Прошло десять минут.
Дежурный побежал к начальнику и позвонил на соседнюю станцию. Там лаконично подтвердили, что 704-й вышел по расписанию. Решили подождать еще десять минут.
Пассажиры на перроне опустили чемоданы и уселись на них. Некоторые отошли в тень, заработал насос — люди пили, плескали водой в лицо.
Прошло еще двадцать минут.
Капитан из эшелона отправился к начальнику станции требовать объяснений. Начальник никаких объяснений дать не мог, он сказал только, что с соседней станции поезд вышел по расписанию.
Капитан вернулся к своему эшелону, солдаты на открытых платформах снова задвигались, стараясь хоть как-то укрыться от палящих лучей. Ожидание делало жару еще невыносимей.
Начальник станции человек лет пятидесяти, жизнь которого прошла среди грохота составов, так что и во сне он видел огромные черные пыхтящие паровозы, изрыгающие снопы искр, впервые оказался в таком положении. Не мог же поезд просто исчезнуть, — вероятно, что-то случилось, и ждать больше нельзя. Как все железнодорожники, он был человеком действия — ведь его жизнь была непрерывным движением среди встречных и обгоняющих друг друга составов.
Он надел фуражку, и через минуту пассажиры, ожидавшие поезд № 704, и солдаты из воинского эшелона увидели, как из-за складского помещения вышла моторная дрезина. Начальник станции сидел впереди. Подкатив к дежурному, дрезина стала, начальник отдал какие-то распоряжения, дежурный козырнул, и дрезина, ускоряя ход, устремилась на запад. В воздухе пронесся шум ее мотора — ну, ну, ну, — и это внесло некоторое оживление. У пассажиров появилась надежда, что дрезина приведет поезд.
Станционные часы снова педантично отсчитали двадцать минут, но мотодрезина не показывалась. Дежурный начал нервничать.
Капитан опять сошел с эшелона, и пассажиры на перроне видели, как он раздраженно требовал у дежурного объяснений, горячо жестикулировал, хватался за кобуру своего револьвера, смотрел то на толпу, то на рельсы. Дежурный, только пожимал плечами. Подошли еще офицеры, ниже чином, и все говорили что-то, глядя на запад. Несколько солдат соскочили с платформы и стали прохаживаться, посматривая на перрон. На перроне, само собой, были и молоденькие девушки, а один взгляд, одна беглая улыбка, пойманная на лету, для солдата не такой уж пустяк.
Милиционер давно опустил свой свисток: и без того никто больше не рвался к третьему пути, где должен был остановиться этот загадочно исчезнувший 704-й.
Кто-то из пассажиров сказал, что как раз в этом районе проводятся военные маневры, и вполне возможно, что какой-нибудь танк налетел на поезд. Стоит танку выйти на полотно, он все в порошок сотрет, говорил пассажир, и толпа окружила его. Капитан, который то подходил к дежурному, то возвращался к эшелону, издерганный, потный, сказал, что это детские рассуждения. Все согласовано, военные знают точное расписание поездов, и любые происшествия исключаются, абсурдно даже думать об этом.