Заря вечерняя — страница 27 из 60

В половине десятого после короткой летучки врачи разошлись на обход. Борис и Николай в сопровождении медсестры тоже вошли в палату. Больные сразу притихли, легли на койки, все настороженно-покорные, робкие. Борис переходил от койки к койке, задавал очередному больному один-два вопроса о самочувствии, потом просил его раздеться, выслушивал фонендоскопом, мял длинными сильными пальцами белое и какое-то рыхлое от долгого лежания тело и шел дальше, на ходу диктуя медсестре назначения. Николаю совсем стало не по себе, стало стыдно за свое ненужное здесь присутствие. Хотелось признаться больным, что ничем он помочь им но может, что никакой он не врач, а средней руки инженер, специалист по цементам. Но и этого сделать было никак нельзя, нельзя было разочаровывать, обижать веривших в магическую силу белого халата людей.

Когда началась операция, у Николая уже не осталось никаких сил. Он молча стоял возле стены, куда его поставил Борис, и думал лишь об одном: чтобы все это как можно скорее закончилось.

Оперировали молодого парня, который по глупости нажил себе грыжу. Он зашел в операционную уверенно, почти бодро, по приказанию медсестры разделся и залез на операционный стол, без умолку болтая о том, как у них в цехе ребята сделали самодельную штангу и он на спор без всяких тренировок поднял больше, чем Леша Целиков, кандидат в мастера спорта.

— Надо было подпоясаться потуже, — тихо и спокойно посоветовал ему Борис.

— Я подпоясывался.

— Значит, плохо.

— Наверное, — охотно согласился парень и затих, прислушиваясь к переговорам Бориса и медсестры.

— Не напрягайся, — попросил его Борис.

— А больно не будет? — неожиданно спросил парень.

— Нет, — успокоил его Борис, давно уже начавший оперировать.

Этот вопрос парня почему-то больше всего запомнился Николаю из всей операции. На улице, шагая рядом с Борисом, ои не выдержал и спросил:

— Часто так говорят на операциях?

— Иногда, — улыбнулся Борис — А ты почему не подошел поближе?

— Испугался.

— Чего?

— Крови.

Борис замолчал и так шел молча несколько шагов, а потом вдруг признался:

— А я вот боюсь темноты. В детдоме нас за непослушание закрывали в темной холодной комнате. С тех пор и боюсь.

— Но почему? — удивился Николай.

— Наверное, потому, почему ты боишься крови. Темнота и кровь напоминают нам о небытии.

Странный этот разговор с Борисом и вообще вся операция давным-давно забылись, и Николай до сегодняшнего дня ни разу о них не вспоминал…

А вот сегодня вспомнил, опять стал думать о том, что сейчас делается в больнице. С утра, еще затемно, медсестра, должно быть, поставила матери в последний раз капельницу, потом врач-анестезиолог проверил у нее пульс, измерил давление, а часов в десять перед самой операцией зашел, наверное, и сам хирург…

Николай глянул на часы. Было без четверти одиннадцать. Мать, скорее всего, уже в операционной. Привезли ее туда на тележке, которую в больнице почему-то принято называть каталкой, две медсестры, уложили на операционный стол, обязательно спросив, удобно ли ей лежать, и ушли заниматься до конца операции своими обычными делами: делать уколы, разносить лекарства или просто поболтать где-либо в процедурной о семейных своих заботах.

А мать сейчас, в ожидании операции, небось думает о доме, об огороде, о том, что на дворе уже совсем весна и ей пора в село, где ее ждет настоящая работа, по которой она так истосковалась в городской непривычной жизни.

Еще она, наверное, думает о нем, о Николае, о Валентине, о Сашке, переживает, что своей болезнью доставила им беспокойство. Это уж Николай знает точно. Она всю жизнь так и прожила, боясь, что своим присутствием кого-то утруждает, кому-то мешает, кого-то беспокоит. Зря, конечно…

А может быть, думы у нее сейчас совсем иные. Может, вспоминает она Николаева отца, с которым не успела как следует пожить, не успела почувствовать себя счастливой рядом с мужчиной, рядом с его заботой и лаской.

В прихожей неожиданно зазвонил телефон. Николай кинулся к нему, снял трубку. Незнакомый мужской голос стал объяснять, что он по объявлению насчет обмена квартиры.

— Мы ничего не меняем, — ответил Николай. — Вы ошиблись.

— Извините, — положил мужчина трубку.

Николай направился назад в кресло, каждой клеткой ощущая, как прокатилась по всему его телу горячая волна страха. И вдруг телефон зазвонил опять. Николай на мгновение замер, словно раздумывая, брать ему трубку или нет, но потом все-таки взял ее вздрогнувшей и неожиданно вспотевшей рукой. Это был все тот же мужской рокочущий голос. Монотонно и как-то бесстрастно он поздоровался и принялся допрашивать Николая, меняет ли тот квартиру.

— Вы опять ошиблись, — стараясь не раздражаться, объяснил Николай.

Трубку бросили резко и зло, словно Николай был виноват в том, что звонивший неправильно списал где-либо на остановке адрес или что неправильно срабатывает телефон.

Боясь, что телефонный звонок остановит его и в третий раз, Николай присел в прихожей на маленьком стульчике, где обычно обувался Сашка, и стал ждать. Но телефон молчал. Николаю даже показалось, что он молчит обиженно и намеренно, устав от ежедневной ненужной болтовни людей, которые не щадят и нисколько не жалеют его. А он так устал за долгие годы от бессонного бдения и службы, что каждая деталька, каждый винтик и пружинка болят у него нестерпимо ноющей болью.

И вдруг Николаю почудилось, что в квартире установилась какая-то подозрительная немая тишина, что она резко отличается от той тишины, которая была всего несколько минут тому назад. Он удивился этому своему открытию и стал искать причину, разгадку, широко распахнул в большой комнате форточку, надеясь, что шум улицы, ворвавшись в квартиру, разрушит мертвую пугающую тишину. Но, к его удивлению, этого не случилось. Шум троллейбусов и машин, крики детей, играющих во дворе, лишь усилили тишину в комнате, сделали ее еще более тревожной и настороженной. У Николая в одно мгновение разболелась голова, стало ломить в висках и в затылке. Он прошел на кухню, чтобы взять в аптечке анальгин или цитрамон, и вдруг все понял. На кухне, не заведенные вчера с вечера, остановились часы. Туго натянув цепочки, обе гири, напоминающие кедровые шишки, лежали на полу, а маятник, зацепившись за одну из цепочек, как-то неестественно приподнялся вверх, словно хотел сам, не подчиняясь никому, продолжать движение, отсчет времени.

Николай подтянул гири, потом, посмотрев на свои часы, перевел стрелки. Кукушка послушно прокричала одиннадцать раз и спряталась, все такая же опрятная и озабоченная, как и прежде. Разрушая так напугавшую Николая тишину, маятник застучал бойко и весело, казалось, он торопился догнать зря упущенное время…

На кухне все напоминало Николаю мать. Аккуратно, ее руками расставленные в буфете тарелки и чашки, завязанные в тугой узелок лекарственные травы и семена, часы, вазоны с цветами и даже кусочек фанерки, подложенный под ножку шатавшегося стола. Ему почудилось, что мать где-то в комнатах, вытирает пыль, заправляет постели и с минуты на минуту войдет на кухню, присядет рядом с ним и, размечтавшись, спросит: «Помнишь, Коля, как мы в прошлом году убирали рожь?» — «Помню», — ответит Николай и тоже размечтается, забыв, что надо спешить, надо давно уже бежать на работу.

С отпуском Николаю в прошлом году повезло. Выпал он на июль месяц, время жатвы — любимое материно время. По приезде они денька два позагорали на речке, а на третий день мать разбудила Николая рано утром, как только прошло стадо, и улыбнулась:

— Начнем, сынок, пока солнце не припекло. Елисеевы уже жнут.

Николай поднялся, выпил на скорую руку чашку молока с хлебом, потом отыскал в кладовке кирзовые свои, еще армейские сапоги, по-крестьянски повесил на плечо серп, и они пошли с матерью на огород.

У них в селе рожь возле дома жнут серпами. Работа эта трудная, тяжелая, но никуда от нее не денешься. С давних пор и дома и сараи кроют у них соломою. Годится для этого лишь солома, сжатая серпом и обмолоченная вручную цепом. Зовут такую солому кулевою, оттого, что после обмолота связывают ее в ловкие аккуратные кули, а всю остальную, скошенную косами или комбайнами, мятую, — обмялицей. Для крыш она непригодна. Теперь, правда, соломою дома почти никто не кроет. Считается это почему-то зазорным, хотя и зря. Соломенная крыша, покрытая хорошим кройщиком, может простоять лет двадцать, не требуя особого ремонта и ухода. Летом под такою крышей прохладно, а зимою тепло и уютно.

У матери дом покрыт соломою. Николай несколько раз предлагал перекрыть его железом или шифером, но мать так и не согласилась. Потом, говорит, будешь приезжать каждый год, красить крышу или замазывать щели цементом. Правда, конечно…

На самом краю ржаного поля Николай и мать немного задержались, определяя, как лучше жать: сразу в снопы или на перевясла. Погода в те дни стояла солнечная, ясная, и мать, потрогав рукою ржаные колосья, определила:

— Давай на перевясла. Сыроватое немного.

— Давай, — согласился Николай.

Они дружно сделали зажин, связали впрок несколько перевясел и заняли, каждый себе, «постать», небольшой участок в три-четыре шага.

Первая «постать» досталась Николаю с трудом. Ломило спину, с непривычки болела в запястье левая рука, которой захватывал рожь. Но потом ничего — втянулся, и пошла у них с матерью хорошая, настоящая работа.

Нагнешься, обхватишь рукою почти возле самой земли горсть дозревшей, желтой соломы, подрежешь одним сильным и резким движением, потом поднимаешь высоко над головой, поддерживая колосья серпом, и положишь на туго скрученное перевясло. На огороде пахнет яблоками, вишнями, уже отцветающим картофелем и, конечно же, рожью, запах которой в эти июльские дни, кажется, заполнил все село, округу, повис над дальним лугом и речкою.

Мать жнет скоро, быстро, ее серп то и дело мелькает, горит на утреннем, уже начавшем подниматься над домом солнце. Николай отстает, хотя и старается изо всех сил. То ли порастерял он свое умение, сноровку, то ли чаще, чем матери, охота ему разогнуться, посмотреть на соседние огороды, где тоже уже идет работа, на вербы, растущие по-над речкою, послушать, как звенят подойниками возле кошары доярки.