— Со звездою, — ответил Николай и вышел, попросив еще раз Филота не подвести его.
Предстояла Николаю еще одна дорога, к председателю. Надо было договориться насчет оркестра. Несколько лет тому назад старый, ныне покойный председатель Трофим Трофимович закупил по дешевке в районном Доме культуры списанные инструменты, подремонтировал их и передал, по его собственному выражению, «на растерзание» в клуб. Но инструменты не «растерзали». Их прибрал к рукам недавно вернувшийся из армии Толя Ткаченко, который служил в музвзводе и понимал толк в инструментах и в музыке. Подудев полгода вразнобой, деревенские ребята в конце концов сладили оркестр, и его со всех окрестных сел стали приглашать то на похороны, то на свадьбу, то на торжественное собрание. Трофим Трофимович таким поездкам не препятствовал, а вот новый председатель, человек молодой, нездешний, говорят, поощряет не очень.
Несколько минут Николаю пришлось подождать возле двери, пока председатель кого-то шумно и строго отчитывал по телефону. Потом он вошел в светлый, чуть-чуть даже модерновый кабинет, какие любят сейчас молодые колхозные председатели, поздоровался.
— Я насчет оркестра.
— Для учительницы, что ли? — наверное, не помня материного имени-отчества, спросил председатель.
— Да.
— Ну как я тебе его дам! — взялся он снова за телефонную трубку. — Трактористы они все у меня, шоферы, а сейчас посевная, каждый час на учете.
— Тогда что же, с попом ее хоронить?! — не выдержал и Николай.
— Зачем с попом! В районе, в депо есть оркестр. Договорись, я машину дам.
— А там что, все пенсионеры?
Председатель сдвинул в сторону какие-то бумаги, ударил ладонью по столу:
— Разгоню я этот оркестр. Вот здесь он у меня! — Но потом смягчился, спросил ровно и тихо: — К которому часу тебе?
— К двенадцати.
— Ладно, будут. Только чтоб никаких там выпивок. Отыграют — и по работам. Деньги оплати в кассу.
— Хорошо, — ответил Николай и распрощался с председателем, ничуть не обижаясь на него. У живых — живые заботы…
Через березняк, через торфяное, не просохшее еще болотце он заторопился домой. И с каждым шагом ему становилось все горше и горше. Что же он делает, зачем бродит по селу, занимаясь бог знает чем?! Ведь все это могли бы сделать и другие люди, а ему сейчас надо неотступно быть рядом с матерью. Пока она не похоронена, она еще с ним, и он еще сможет насмотреться на ее родное, не успевшее постареть лицо, сможет сказать ей последние прощальные слова. А завтра уж будет поздно, с завтрашнего дня она расстанется с миром, а значит, и с ним, навсегда.
Во дворе истошно кричали куры. Николай зашел в калитку и увидел, что Тоня Слепчиха, которую в селе все неуважительно зовут просто Тонька, режет кур в углу под сараем. Приоткрыв дверцы будки, она ловит очередную курицу, крепко зажимает ее между ног, потом заворачивает назад голову и одним-двумя взмахами ножа ловко перерезает горло. Николай удивился, что занимается этим Тонька, которая, сколько он помнит, ни разу не была в их доме, а теперь вот набилась в непрошеные помощники. Он прошел мимо, не сказав ей ни слова, но на крылечке опять остановился, огорченный. Возле погреба, сваленные в кучу, лежали материны горшки и кувшины. Николай не удержался и аккуратно расставил их вдоль забора. Мать любила, чтобы посуда у нее всегда была чистая, выжаренная в печке, чтобы каждый горшок и кувшин стоял на своем месте, сияя насухо вытертым подрумяненным боком. Как бы обиделась и возмутилась мать, увидев этот беспорядок, это равнодушие к ее родным вещам, составлявшим часть ее нехитрой деревенской жизни. И как, наверное, полагалось бы сейчас возмутиться и обидеться вместо матери ему, Николаю. Но в душе у него вспыхнула не обида, а лишь горечь, пришла в голову какая-то обреченная, тяжелая мысль: «Умерла мать, и все пошло прахом…»
Возле гроба людей заметно поубавилось. Нестойкий весенний день уже клонился к вечеру, и народ, заглянув на минутку к гробу, бежал заниматься хозяйством, стараясь выполнить намеченное до ночи, до темноты. Неотступно сидела возле гроба лишь Ксения, да Луговичка сверлила глазами каждого входящего и выходящего.
Николай присел в изголовье на табуретке, поправил у матери на груди чуть сбившееся покрывало, прикоснулся к ее щеке, такой родной и любимой, но уже безвозвратно холодной, далекой, отстраненной от всего живого. Неожиданно к нему на колени вспрыгнул их старый, немного диковатый кот Васька. Вытянув шею, он посмотрел вначале на мать, потом на Николая, словно ожидал услышать от него объяснение, почему это хозяйка спит среди белого дня, когда в доме и на огороде столько весенней неотложной работы.
— Не положено коту, — забеспокоилась Луговичка.
— Пусть сидит, — защитил Ваську Николай и прижал его к себе, старого, не очень любившего ласки и нежности.
При матери кот по собственной охоте жил суровой кошачьей жизнью. Не любил он без дела валяться на печке или путаться в ногах у хозяйки, канючить что-либо съестное, мешая ей управляться с делами. В дом он забегал редко, лишь утром и вечером похлебать с блюдечка молока, а остальное время зорко нес службу в кладовой или в сарае. Мать Ваську любила за этот трудовой, непривередливый образ жизни, чем-то похожий на ее собственный. В городской жизни она не раз вспоминала кота, за которым присматривала все та же Соня: «Как там мой Васька?»
Теперь коту предстояла трудная жизнь. Забрать Ваську с собой в город Николай не сможет. Разойдутся они все по работам, по своим делам, а его девать некуда. Придется каждый день оставлять взаперти, в квартире. Но эта жизнь не для него, не вынесет он ее. Здесь же, в селе, на Ваську тоже никто не позарится, слишком старый. Так что, скорее всего, предстоит ему жить в сарае, добывая пропитание собственными силами. Год-другой, пока эти силы еще есть, он, конечно, выдержит, а дальше будет ему худо…
Николай еще раз погладил кота, родную, близкую ему душу, полноправного члена их семьи, жившей кто где: в сарае, в куриной будке, на печке. Теперь эта семья распадается, и ничто не в силах снова объединить ее, сроднить с живым неумирающим миром…
В комнату заглянул с фотоаппаратом в руках Толя Ткаченко. Замешкавшись на минуту возле гроба, он наклонился к Николаю и почти шепотом спросил:
— Может, сфотографировать?
— Сфотографируй, — ответил тот и придвинулся поближе к матери.
Толя достал из кармана экспонометр, навел его вначале на лицо матери, потом на Николая и виновато взглянул на старенькую пластмассовую люстру.
— Света маловато.
— Включатель вон возле наличника, — подсказал ему Николай.
— Не положено, — опять приподнялась со своего места Луговичка.
Но Толя ее не послушал, резко щелкнул включателем. Лицо матери сразу озарилось, стало светлее и покойнее, как будто она обрадовалась яркому сиянию лампочки, затмившей дрожащий похоронный огонек свечи, при котором, конечно, ничего нельзя ни увидеть, ни сделать.
Пока Толя щелкал фотоаппаратом, наводя его со всех сторон, Николай вдруг вспомнил, что при жизни они с матерью вдвоем фотографировались очень редко. Кажется, есть один или два снимка, где он, Николай, совсем еще маленький, а мать совсем еще молодая. Сфотографировал их году в сорок шестом заезжий однорукий фотограф. После же, когда Николай повзрослел, а мать постарела, фотографироваться им не случалось. Вначале за домашними делами все некогда было съездить в район, а потом, во время недолгих встреч на каникулах, просто никому не приходило в голову.
— Завтра сделаю, — закрывая фотоаппарат, пообещал Толя.
— Не торопись, — стал отговаривать его Николай. — Потом пришлешь.
Не хотелось ему смотреть на снимок мертвой матери, на себя рядом с ней, печального, но живого. Потом, с годами, они, может быть, станут для него самыми дорогими, но сейчас, пока мать еще не похоронена, лучше не видеть их, лучше не знать, что они существуют.
Так же незаметно, как и появился, Толя ушел. Вслед за ним, минуту спустя, ушли три женщины, тихо, терпеливо плакавшие в уголке. Поднялась наконец и Луговичка. Шаркая по затоптанному полу ботинками, она пошла было на выход, но возле самого порога остановилась и начала давать советы Соне, все еще хлопотавшей возле печи:
— Александровне под мышку положите вареное яйцо.
— Зачем? — спросила Соня.
— Лицо у нее нехорошее от жары. А с яйцом завтра будет как живая.
— Ладно, положим, — пообещала Соня и почти силою выпроводила Луговичку из дома.
Николай открыл окошко. Свежий весенний воздух колыхнул пламя свечи, заполнил всю комнату, неожиданно показавшуюся ему совсем маленькой и тесной. Он обрадовался этой тесноте, этому вечернему уюту и решил, что просидит с матерью до самого утра. Но дверь вдруг отворилась, и в комнату вошел высокий седеющий мужчина примерно одного возраста с матерью.
— Узнаешь меня? — остановился он возле Николая.
— Нет, — ответил тот, — не узнаю.
— Иван я. Ну помнишь, дядя Иван?
Николай внимательней, пристальней присмотрелся к мужчине и действительно вспомнил, узнал в нем когда-то молодого, только что вернувшегося с войны солдата. Он часто приходил в их старый, стоявший на месте нынешнего дом на всякие вечеринки и праздники, которые мать так любила устраивать.
Дом их был хотя и совсем обветшалый, с маленькими перекосившимися окнами, с глинобитным темно-красным полом, но просторный и чистый. Посредине комнаты, подпирая лопнувшую во время бомбежки перекладину, стоял отполированный руками до блеска сосновый столб. Вокруг этого столба всегда устраивались под гармошку или под отцовский патефон танцы. Николаю больше нравилось, когда под патефон. Тогда мать позволяла ему накручивать пружину, менять иголки, вытирать бархатной тряпочкой пластинки: и русские, с ласточкой, заигранные до шипения и треска, и трофейные, новенькие, но непонятные, чужие. Николай любил смотреть, как мать кружится вместе с Иваном вокруг столба, как Иван что-то говорит ей, а она в ответ смеется, веселая и счастливая.