Навстречу разведке уже ползут стрелки.
На востоке чуть брезжит солнце. Начинается еще один будничный солдатский день.
В Ставку из штаба фронта уходит очередная сводка: «За истекшую ночь серьезных столкновений с противником не было. На ряде участков шла перестрелка и проводилась разведка боем...»
ОБ ОГНЯХ-ПОЖАРИЩАХ, О ДРУЗЬЯХ-ТОВАРИЩАХ
Шестнадцатая армия немцев на рассвете пошла в наступление. Рев и визг разрывающихся снарядов, зловещий лязг танковых траков, нытье фугасных бомб — все смешалось над лесами, болотами, окопами фронта.
Разведку подняли по тревоге, но оставили в резерве. Немцы штурмовали не впервые, надеясь вырваться из окружения, но отчаянные попытки осажденных не приносили им успеха.
И на этот раз шестнадцатую армию постигла неудача. Она не смогла продвинуться ни на одном из направлений, и к вечеру лишь артиллерия продолжала вести бой, методически постреливая по нашим укреплениям.
Ночь прошла спокойно. Утром изредка перебранивались станковые пулеметы, визжали мины, щелкали винтовочные выстрелы.
Маленький круглый Горкин, на лице которого даже фронтовая грязь не смогла уничтожить яблочного румянца, сдернул с сучка закопченное полотенце и пошел к ручью.
Швед, не поднимаясь, долго расчесывал короткие волосы — тянул время, норовя еще немного полежать на камышовых метелках.
Намоконов приладил к брустверу окопа осколок зеркальца и неторопливо скребся темной от времени бритвой.
И только Васька Тляш со страхом поглядывал на окопы пехотинцев.
Тляш никогда не понимал и, вероятно, не смог бы понять ни Смолина, ни остальных разведчиков. Нередко, в бою, видя их невозмутимые лица, Васька раздражался. Ему казалось: невозмутимость — от глупости, от смирения перед смертью.
В трудные часы немецких атак, когда разведку все-таки посылали в окопы, Васька старался оказаться вблизи санитаров. Он мечтал о легком ранении, нет, даже не о легком, а о таком, которое, оставив ему жизнь, надолго, а еще лучше — навсегда, вывело бы его из боевого строя.
В самые опасные, по его понятиям, моменты перестрелок он с ненавистью смотрел на старшину, начинавшего вдруг свертывать козью ножку и совавшего — чтоб не мешал! — автомат под мышку.
И сейчас, вслушиваясь в звуки перестрелки, Тляш напряженно глядел из-под мохнатых бровей на Смолина, пытаясь как-нибудь обнаружить признаки страха и — значит — признаки опасности.
Однако взводный был невозмутим: шутил, покрикивал на солдат, роняя будничные фразы и дымя табаком.
И Тляш даже не подозревал, что именно в эти минуты старшина был весь в напряжении и у него посасывало под ложечкой: взводный отлично понимал, что затишье временное, что немцы будут атаковать до тех пор, пока не прорвутся или не положат армию в болотах и лесах фронта.
Как всякий человек, Смолин опасался ран и смерти. Но он научился давить в себе боязнь, загонять ее на дно души, прятать за шуткой, немного грубоватой и ленивой. Опасность выучила его не вздохам, не трусости, а умению мгновенно напрягать волю и силы до конца. То, что со стороны могло показаться легким и простым делом, случаем или удачей, требовало характера, знаний, постоянного каторжного труда.
Три месяца назад, в последних числах июля — с тех пор прошла, кажется, вечность! — Смолин страшился почти всего. Тогда, увидев впервые лицом к лицу уродливую, обидно-будничную морду смерти, боец упал духом. Он вздрагивал от каждого пушечного выстрела, не зная, свой это или чужой; жался к земле от свиста свинца, не понимая: раз просвистел, значит, уже не его свинец! Он бледнел, увидев цепи врагов в атаке, хотя им, немцам, бегущим в рост по равнине, было ближе к могиле, чем ему, Смолину, укрытому толщей окопа.
В те дни старшине не хватало махорки, он курил самокрутки одну за другой, почти ничего не ел и вскоре понял: слабеет и теряет власть над собой.
Как-то, в немыслимо-тяжелые минуты немецкой бомбежки под Псковом, он попросил спичку у товарища по окопу и, взглянув на бойца, вздрогнул от неожиданности. Сосед, скуластый и узкоглазый крепыш, спокойно, как показалось Смолину, покопался в карманах, достал коробок и, передавая его, спросил:
— Черные нитки найдутся, нет? Погляди.
— Есть, — торопливо зажигая спичку, пробормотал Смолин.
Потом, жадно высасывая папиросу, осведомился:
— Зачем нитки, Намоконов? В такое-то время.
— Хлястик на шинелке оторвался, гром его побей. Пришить.
Старшина пристально взглянул в ледяные, почти бесстрастные глаза северянина и сомкнул брови на переносице. Нет, не мог ошибиться: Намоконов, и верно, спокоен, спокоен сейчас, в минуты смертельной грозы, может, в последние минуты своей жизни. И занимается черт-те чем, пришивает какой-то хлястик обязательными черными нитками.
Ночью, мучаясь без сна, старшина то и дело думал об этом — и как-то счастливо, нежданно и, вероятно, точно нашел отгадку. Он сразу повеселел, ожил, почти уверился, что, пожалуй, и выдюжит на этой войне.
Как же сразу было не понять такой простой вещи?! Сколько раз слышал: трусу — первая пуля. Слышал и не верил, как не верят этой солдатской истине многие люди, не знающие войны. А ведь очень верные слова! Человек, который постоянно боится смерти, не хозяин себе. Воля его — кисель, глаза мутны, слух ловит лишь удары собственного сердца, бьющего дробь, вместо того, чтобы ловить звуки войны и поступать в соответствии с их значением. И если убрать случайность, то такому трусу и в самом деле первая пуля и первый штык.
И еще. Если бомбят, а ты забился в щель и не дышишь — что может тебя ожидать? Воткнется фугаска в окоп и... известно, что бывает, когда рвется металл. А почему бы немцу не положить бомбу прямо на тебя — ты же ничем не мешаешь ему!
Совсем не то, когда ты на пулю отвечаешь двумя, и на лай пушки — ревом своей, и наглость — за наглость, и удар — за удар. Вот тогда он и сам скиснет, враг! Вот тогда ему самому небо с овчинку покажется, будь он проклят!
И сейчас, поторапливая солдат, Смолин с противоречивым чувством посматривает на огромного сгорбленного Тляша. Васька, разумеется, трус и очень мешает взводу жить и воевать. Но вдруг выпрямится? Может, медленнее, чем другие, выжимает из себя страх? А какой бы разведчик первостатейный стал, справься он с этой липкой заразой! Здоровенный же, черт!
К ночи все всплески боя заглохли, и в лесу, над болотами, над Ловатью стало так тихо, что даже уши заломило от этого беззвучия.
— Неблагодарная скотина этот фон Буш, — усмехается Швед. — Мы дарим ему от всего чистого сердца кольцо, а он отпихивает его, как та капризная невеста. У него, я извиняюсь, низкие манеры биндюжника.
Арон дергает за шинель Андрея Горкина, спрашивает, ухмыляясь:
— Слушай, отделенный, что такое «кругом шестнадцать»? Не знаешь, темный ты человек! А между прочим, в этом разбираются даже дети.
Андрей расплывается в улыбке, понимая, что готовится шутка и подталкивает к ней Арона:
— Ну-ну, говори, ежели самому известно!
— А то нет! — тянет Швед, посмеиваясь над нетерпением разведчиков. — Шестнадцатая армия немцев в окружении — вот что оно такое!
Все хохочут и потому, что по душе эта немудреная шутка, и потому, что на передовой тихо и можно будет, небось, поспать ночью. Даже Васька Тляш раскрывает рот в беззвучном смехе, не забывая, правда, прислушиваться к тишине фронта.
Утром старшина собирает разведчиков, дотошно осматривает их и под конец сообщает:
— Отправляемся в глубокую засаду, вы знаете об этом. Нужен «язык» из тыла, из штаба. Я не хочу зря тратить слова, — работа опасна, можем не вернуться. Пойдут добровольцы. Кто?
— Намоконов пойдет, — раскуривая трубку, говорит Иван.
— Смешной вопрос, — обиженно бормочет Швед. — Ты плохо думаешь за меня, взводный.
Отказывается один Тляш. Он даже не виляет словами, можно не идти — не идет.
Смолин начал готовить людей к засаде. Он разбил взвод на три группы: захвата во главе со Шведом; обеспечения, которой должен был командовать Намоконов; и группу разграждения под началом Андрея Горкина.
Трое суток, отведенных на подготовку операции, прошли в нелегких трудах, и руки солдат потрескались от болотной воды и ветра, а глаза резало от постоянного напряжения и бессонницы.
По ночам Смолин и наблюдатели-слухачи подползали почти вплотную к позициям врага, слушали его шепот, ржание его лошадей, тихий гул моторов. Рекогносцировка, инженерная разведка предмостной полосы, занятия с людьми, проверка оружия и боеприпасов, подгонка обмундирования и снаряжения, уточнение сигналов почти не оставляли Смолину времени ни на сон, ни на отдых.
Наконец все было готово. Старшина построил взвод и медленно пошел вдоль его фронта, придирчиво осматривая солдат.
Двадцать семь разведчиков и приданные им саперы и автоматчики застыли в строю. Смолин читал по лицам людей их характеры, их выдержку, их опыт и умение держать нервы в кулаке. Скуластая физиономия Намоконова была непроницаема, казалось, эвенк дремлет или щурится от солнца. На тонком, нервном лице Шведа медленно ходили желваки, он чему-то иногда усмехался, будто вспоминал соленую одесскую байку.
Невысокий и пухлый Горкин переминался с ноги на ногу и тихонько вздыхал, точно сожалел, что ради проформы приходится с запозданием начинать дело.
Заметно волновался Варакушкин. Он держал почти в обнимку большие саперные ножницы и автомат, и пальцы его рук вздрагивали от напряжения. Со лба новобранца на переносицу стекал пот, и Алеша подергивал головой, сбивая его на землю.
Взвод был всесторонне вооружен. Два ручных пулемета, двадцать семь автоматов, двадцать семь ножей, восемьдесят противопехотных и две противотанковые гранаты.
Убедившись, что оружие и снаряжение не гремят на людях и не отражают солнечных лучей, взводный подал команду «вольно!».
Еще раз обведя взглядом строй, он внезапно предложил щеголеватому и вспыльчивому разведчику Мгеладзе выйти из ряда.
— Пройдись перед шеренгой, — сказал старшина, — прогуляйся, Шота, и пусть люди изругают тебя.