асы в шампанском!
Я представлял благолепные картины, как на дореволюционных рождественских открытках: милые нарядные дети, улыбающиеся родители, всё озаряет тёплый свет, а кошка, сидящая у очага, обещает счастье и благополучие.
Да что дореволюционные картинки! Я помню, как люди обсуждали Третью программу. Мне тогда аккурат семь лет стукнуло, уже понимал: скоро, скоро всем будет полный коммунизм. Ходили по двору и планировали: здесь разобьют клумбы, здесь посадят персиковые деревья, а здесь фонтанарий построят, чтобы в жару радовал всех свежестью и прохладой.
Кто построит? Да мы же и построим! Даже маменька и папенька мечтали, да. В каждом райцентре непременно театр. В деревнях и сёлах — клубы, с художественной самодеятельностью. Днём на тракторе, а вечером Шекспир!
Сейчас тот самый одна тысяча девятьсот восьмидесятый год, что в Третьей программе.
По ней, никем и никогда не отменённой, должен быть построен фундамент коммунизма. И первый этаж. В моем школьном учебнике за четвертый класс были картинки с поясняющей надписью: бесплатное во всех отношениях жильё, бесплатный проезд на городском транспорте, бесплатный общепит, короткий рабочий день. Потрудился четыре часа, а дальше иди в библиотеку, в драмкружок, на стадион, или сажай для души цветы. Вишни тож.
Утверждают космонавты и мечтатели, что на Марсе будут яблони цвести.
И что сбылось?
Для меня — всё, кроме Марса! Даже дом с фонтанчиком есть! С бассейном взрослым, с бассейном детским! И персики растут прямо во дворе, очень красиво цветут, девочкам нравится. И сирень! Коммунизм? А контрамоция обязательно должна быть непрерывной? То есть наступит ли коммунизм для всех и сразу, или лишь тот достоин счастья и свободы, кто каждый день идёт за них на бой?
Идея гнёздного коммунизма? Почему бы нет? Для широких народных масс она, конечно, непривлекательна. Как это так, одни, понимаешь, живут при коммунизме, в пяти комнатах с видом на Кремль, десять костюмов имеют, а другие впятером в барачной клетушке теснятся, в сорных ящиках бутылки ищут.
И логика в их словах есть. Трезвый ум подсказывает, что никогда, никогда они не будут жить в пяти комнатах, и десяти костюмов у них никогда не будет. Ну, может одному-двум на барак чудом повезёт, получат лет через пять двушку, а остальным вряд ли. И потому трезвый ум не в чести, нет, собранные бутылки наскоро моют, несут в пункт приёма, а на вырученные деньги покупают «Три топора» и сырок «Городской». Так легче день простоять и ночь продержаться. А на завтра — повторить.
Но мало ли что непривлекательно для широких народных масс. Закон всемирного тяготения тоже непривлекателен, каждый мечтает во сне о полётах, но оно существует, всемирное тяготение, и даже если правительство примет постановление об его, всемирного тяготения, упразднении, это не поможет.
Вопрос, как считать продвижение к коммунизму, по самому быстрому кораблю, или по самому медленному? По проценту, пересекшему воображаемую линию? Чижиков в стране немного, но, если вынести миллионы в валюте за скобки, то и немало. Процентов пять на глазок. Тех, кому нет нужды задумываться о лишней комнате и тысяче рублей.
Мысли, как мухи на липкой ленте, вязли в полусне: о Ливии, о пыльных бульварах Триполи, о нелепости этого возвращения, о соседе, чье детство пахло снытью и страхом потерянных карточек. Веки отяжелели, сознание поплыло в теплой, вибрирующей пустоте нави…
Но тут сосед, товарищ Глебовский, зашевелился. Потом заскулил, словно щенок, проснувшийся в ночи один одинёшенек. Я мгновенно вернулся в явь. Вот тебе и полёт во сне и наяву.
Геннадий Макарович приподнялся, опираясь на подлокотники. Лицо его было землистым, покрытым липкой испариной, словно его вытащили из болота. Глаза, цепкие и немного хищные, теперь смотрели мутно, невидяще, куда-то в пространство перед собой. Он обвел взглядом салон, словно искал что-то знакомое, и увидел меня.
— Ох… — выдохнул он.
И голос! Бабий, тонкий, жалобный, совершенно непохожий на его прежний, чуть хрипловатый тенорок.
— Ох! Приснилось… — продолжил он доверительно, с какой-то детской верой в других людей, наклонившись ко мне так близко, что я почувствовал кисловатый запах пота и несвежего дыхания. — Приснилось, что я опять… карточки потерял. Вот сейчас, в настоящем, потерял. И какие-то особенные карточки… не на хлеб, не на крупы…
Он замолчал, вглядываясь в меня, как будто я мог подтвердить что-то был сон, и не более.
— Потерял карточки на всё! На всё сразу! Стою на пороге… а Клавдия Ивановна, жена моя, спрашивает: где, мол, карточки, Геночка? — он передразнил женский голос, но без злобы, а с какой-то жуткой, пронзительной жалостью к самому себе. — Не строго спрашивает, не зло… а как-то печально-печально… И дочка, Анастасия… тоже спрашивает: где карточки, папа? Она у меня взрослая, дочка, институт заканчивает… а во сне ей лет пять, не больше. Спросила… и заплакала. И я сам… — голос его на мгновение пресёкся. — И я заплакал, не знаю отчего…
Тут глаза Глебовского подозрительно заблестели. Он резко отвернулся, зашмыгал носом, судорожно вытирая лицо ладонью. В этом жесте была жалкая, унизительная нагота души, выставленная напоказ невольно, под гнётом кошмара.
Он тяжело дышал, прислушиваясь к себе. Пальцы его сжимали подлокотник. Потом медленно поднялся.
— Я, знаете ли… отлучусь, — пробормотал он, избегая моего взгляда. — Пожалуй… вы правильно отказались от бутерброда… — в его словах звучало не только признание моей правоты, но и немой укор собственной жадности, заглушившей осторожность. Он вылез из кресла, пошатнулся, выпрямился и осторожно пошел по проходу. Куда можно отлучиться в этом стальной птице, летящей над бездной, кроме как в тесную, пахнущую химией и человеческими испарениями кабинку ватерклозета?
Да, выглядит он неважно. Совсем неважно. Вот потому я и не ем в самолетах. Да и вообще… Ведь оно как устроено? Питание готовят загодя, на земле, в кухнях «Аэрофлота». В момент загрузки на борт оно должно, по бумагам, быть безупречно доброкачественным. Теоретически. Срок реализации салата «Советский», к примеру, — шесть часов. Не больше. Я знаю это точно, гигиена питания — великая наука.
Итак, загрузили в Москве. Затем перелёт в Ливию Триполи с остановкой в Вене. На этом отрезке салат «Советский» безопасен. И всё остальное тоже. Но потом… Прилетели в солнечный Триполи. Стоянка четыре часа. Самолет — металлическая коробка — греется на раскаленном аэродроме под африканским солнцем. Кондиционеры стараются, но кто знает, что творится в багажных отсеках и буфетах? Новых продуктов за границей не берут, святое правило: беречь валюту для Родины. Пользуются тем, что привезли. Отсюда и риски. Конечно, шпроты — консервы. Но когда их вскрыли? Если здесь и сейчас, на обратном пути — это ничего, это можно, если они не просрочены. А если их вскрыли по пути в Ливию? Часть не съели… И вот, следуя священной формуле «экономика должна быть экономной», которую порой понимают с убийственной буквальностью, недоеденные по пути туда шпроты или салат предлагают доедать по пути обратно? Экономия! Превышение плана по сохранению народной копейки! Эта мысль казалась чудовищной, но в то же время — до боли знакомой, вписанной в логику системы. Практика… она показывала и не такое.
Самолет начал снижаться, заложило уши. Я тихонько запел песенку из детства: «взвейся да развейся, знамя боевое, знамя полковое, мы идем в поход» И отлегло, уши вновь обрели прежнюю чуткость.
И я услышал резкий, тревожный звук. Стук. Настойчивый, металлический. И голос стюардессы, уже без прежней сладковатой профессиональности, а жесткий, командный:
— Гражданин! Пожалуйста, вернитесь в салон! Немедленно! Во время посадки находиться в туалете категорически запрещено! Пожалуйста, вернитесь и пристегнитесь в своем кресле!
В ответ ни звука. Ни ответа, ни щелчка отпираемой двери.
Стук повторился, громче, нетерпеливее. Голос стюардессы перешел в требовательный регистр, почти крик, заглушая шумом двигателей:
— Откройте немедленно! Это приказ командира! Немедленно выйдите!
Пауза. Напряженная, густая. Потом — лязг металла. Мастер-ключ. Скрип открывающейся двери. И тут же — короткий, сдавленный вскрик стюардессы, мгновенно стихший. Потом ее голос, уже срывающийся, полный паники, зазвучал по всему салону через систему оповещения:
— Внимание! Если на борту есть врач — немедленно подойдите к туалетной кабине в носовой части салона! Повторяю, срочно требуется врач!'
Ну, вот. Я как раз и есть врач. Тот самый, что размышлял о сроках годности салата «Советский». Отстегнулся от кресла, и пошёл туда, куда позвали, чувствуя на себе вопрошающие взгляды других пассажиров первого класса. Мир сузился до узкого прохода и открытой двери туалета.
Картина безрадостная, как в американском учебнике по неотложке. Тесная кабинка была забрызгана рвотой — желтоватой, с кусочками непереваренного хлеба и рыбы. Запах стоял тяжелый, кисло-сладковатый, тошнотворный. Костюм Геннадия Макаровича тоже был испорчен. Сам он сидел рядом с унитазом, прислонившись к переборке, голова запрокинута. Лицо землистое, губы синюшны. Глаза закатились, видны были только белки. Дышал он шумно, хрипло, с надсадными, прерывистыми вдохами и слабыми выдохами. Пульс под моими пальцами на запястье едва прощупывался — нитевидный, аритмичный. Кожа холодная, липкая. Он не просто сидел. Он умирал. На глазах. Здесь, в зловонной кабинке, на высоте нескольких километров, на пути из социалистической Ливии в капиталистическую Вену.
Последующее слилось в калейдоскоп действий, знакомых до автоматизма, но от этого не менее жутких в данной обстановке. С помощью двух стюардесс (лица белы как мел, но руки работали четко) мы вытащили Геннадия Макаровича в проход. Положили на спину. Расстегнули воротник, ремень. Голову набок — чтобы не захлебнулся рвотой, которая продолжала сочиться изо рта. Искусственное дыхание. Непрямой массаж сердца. Кто-то подал аптечку. Судорожные попытки найти вену на холодной, липкой руке. Нашел, куда она денется, вена.