Почти каламбур.
Всё происходило под рёв двигателей снижающегося лайнера, под испуганными взглядами пассажиров, прижатых к своим креслам командами бортпроводников. Мир качался, вибрировал. Стюардесса требовала от пилотов, чтобы связались с землей, с Веной.
Проведенные реанимационные мероприятия — этот казенный термин покрывал собой адский труд, липкий пот, ноющую боль в сведенных мышцах рук и ощущение полной, беспросветной беспомощности перед лицом неизбежности — позволили дождаться посадки. Не более. Сердце, слава богу, не остановилось окончательно. Дыхание, жалкое, поддерживаемое искусственно, сохранялось. Жизненные функции организма теплились вплоть до момента, когда трап подкатил к самолету и на борт ворвались австрийские медики в чистых, не помятых халатах, с современным оборудованием. Их лица были сосредоточены, профессиональны, лишены той паники, что читалась у наших стюардесс. Они быстро переложили Геннадия Макаровича на носилки, подключили кислород, начали свои манипуляции. Во всяком случае, вынесли его из самолета дышащим. С биением сердца. Формально — живым.
Я стоял в проходе, вытирая платком липкие руки, чувствуя въедливый запах рвоты и лекарств, смешанный с привычным запахом пластика салона. Смотрел, как австрийцы уносят это живое-неживое тело, завернутое в серебристое спасательное покрывало. «Живым». Что значило это слово сейчас?
Карточки, Геночка. Где карточки? Жалостный голос Клавдии Ивановны, плач пятилетней Насти… Они нашли его. Нашли в самолете, летящем между двумя мирами. Нашли и отобрали последние, «особенные» карточки. На всё.
Такой вот перелёт. Из пункта «А» в пункт «Б». С «самым лучшим» обслуживанием. Практика показала. Она всегда показывает. Я вернулся на свое место, упал в кресло. За иллюминатором проплывал венский аэропорт — чужой, равнодушный. В ушах стоял хриплый стон Глебовского, ладони помнили его рёбра. И почему-то очень захотелось боржома. Просто боржома. Без шпрот.
Глава 6
1 мая 1980 года, четверг
Отравленная пешка
Мы стояли на трибуне Мавзолея, овеваемые майским ветерком, ласковым, весёлым, пропитанным весной. Весной, но и чем-то ещё — торжественным и солидным, как гранит вокруг нас. Мимо двигались колонны демонстрантов. Знамена трепыхались, как прибитые к древкам шкуры поверженных драконов, портреты вождей качались над толпой — эти плоские лики, глядящие поверх всех и вся. Утомительно это: стоять, будто на смотринах у истории, пусть честь пребывания на трибуне и считается высокой. Ноги скучали, спина просила движения, а мысли, как назойливые мухи, лезли невесть куда.
Меня распределили в одну тройку с небожителями — нет, не богами, конечно, но героями: с Берталаном Фаркашем и Валерием Кубасовым. Они неделю как вернулись с небесной тверди, отщелкав на орбитальной станции «Салют» тридцать суток — рекорд для программы «Интеркосмос». Их лица хранили следы невесомости, легкую одутловатость, а взгляд, особенно у Кубасова, казалось, все ещё цеплялся за далекие звезды, а не за эти московские крыши. И удостоились они, по праву, этой высокой чести — быть здесь, на самом острие события. А я? Я был здесь… по стечению обстоятельств. Как значок ГТО на груди — вроде при деле, а толку от него никакого.
Валерий Николаевич Кубасов. Человек-утёс. Не по росту, нет, а по основательности. По тому, как он стоял, рассекая и воздух, и гул толпы. Редкая улыбка смягчала строгие черты. Третий полёт. Но я знал, что душа его рвалась дальше. Не довольствовался он кружением над землей, словно воробей над крошками. Марс манил его. Красная, загадочная планета. Что ж, Марс подождет. Орбита его, как и наша земная судьба, исчислена с математической точностью. В нужный час и наши корабли, и наши люди окажутся в назначенной точке пространства. Всё по плану. Не в этой жизни, так в следующей.
Первые полчаса на этой почетной высоте я чувствовал себя котом, забравшимся на шкаф в чужой квартире. Вёл себя тихо, вел себя скромно, вел себя незаметно. Ведь кругом — Они. Те самые, чьи лики несла толпа. Столпы. Олимпийцы. Не в смысле спортивном, разумеется, а в том, древнем. Боги, обитатели высот, повелевающие громами и молниями, морями и океанами, недрами и пажитями да и всем прочим, что движется, дышит и мыслит на этой огромной, но покорной им земле. Как тут не притихнуть? Как не потупить взор, будто октябрёнок перед грозным учителем?
Но прошли минуты, и небожители оказались людьми вполне простыми. Собственно, я знал это и прежде, но всегда опасался, что когда они скучкуются в критическую массу, количество перейдёт в качество. Ан нет. Не перешло. Они перебрасывались словами, как токари в курилке, шла ли речь шла о клёве на Оке под Каширой, или о том, что мазь на яде гюрзы от прострела в пояснице вещь неплохая, но пачкает бельё. Один, с лицом мудрого филина, с жаром расхваливал гомеопатические шарики от простуды. Другой, не забывая приветствовать демонстрантов, делился опытом ношения наколенников из собачьей шерсти — «греет, знаете ли, лучше овечьей, и суставы не болят ничуть, прямо хоть снова в письмоноши» — когда-то в юности, ещё при НЭПе он почти год работал на почте. О судьбах мира, о глобальных противоречиях, о звёздных войнах или братстве народов — ни слова. Ни единого намека. Нет, я не сомневался, что наступит час, и они вернутся к ответственным темам. Но сейчас, под небом голубым, важнее были капли Вотчала и пластыри от бессонницы.
Под этот странный аккомпанемент — гул демонстрации и разговоры о шерстяных наколенниках — моя робость стала понемногу таять, и вскоре истаяла совсем. Чижик я, или не Чижик? Я повернулся к Берталану Фаркашу. Молодой, глаза горят, в них ещё не погас восторг от увиденного над облаками.
— Эсперанто, — начал я, чувствуя, как язык ведёт прямо до Киева, а, может, и гораздо дальше, и совсем в другую сторону, — прекрасная идея. Практически совершенная. Но… — я сделал паузу, вспоминая слова. — Нет, я не думаю, что мир когда-нибудь заговорит на эсперанто.
— Почему же? — живо откликнулся он. Голос у него был мягкий, с легким акцентом. — Берти, — добавил он тут же, улыбаясь. — Зовите меня Берти.
— Почему? — повторил я. — Да потому что эсперанто совершенен. А мир… — я махнул рукой в сторону бесконечных колонн, коробки ГУМа и прочих строений, всего этого огромного и сложного муравейника для двуногих, — … а мир, Берти, далёк от совершенства. Люди консервативны. Осторожны, как старые кроты в привычных норах. Они будут держаться за свой язык, за свои привычные, корявые слова, за свою грамматику, полную исключений, ещё очень и очень долго. Вечность, пожалуй. Ну, вот скажите, зачем это все им? — Я кивнул в сторону невидимых стран и континентов. — Зачем это англичанину, американцу, австралийцу? У них же есть свой язык, на котором говорит полмира. Зачем им учить что-то ещё? Ради абстрактной идеи братства? Они скорее поверят в летающие тарелки, чем в такую утопию.
— Но вы же сами говорите на эсперанто? Сейчас, — удивился Берти.
— Говорю? — я усмехнулся. — Как вы можете сами убедиться, говорю скверно. Книжно. Мёртво. Как попугай, заучивший фразы из разговорника. На ливийском базаре осенью, купил самоучитель. Из любопытства. Знаете вы ливийский базар? О, вы не знаете ливийского базара! Всмотритесь в него… Впрочем, об этом в другой раз. Купил самоучитель, выучил правила, слова — чтобы отвлечься, переключиться… А практики — ноль. Это все равно что вызубрить шахматный самоучитель, найденный в тюрьме во время пожизненного заключения, вызубрить, но ни разу не сесть за доску с живым соперником. Теория есть, а духа игры — нет.
С эсперанто мы перешли на русский — Берти учил его в школе, потом шлифовал в отряде космонавтов. Говорил он по-русски старательно, четко выговаривая каждое слово, чтобы никто не мог понять его превратно. Затем вернулись к эсперанто. Берти — эсперантист не только по факту изучения, но и по духу, пропагандист, истинный верующий в эту идею. Его глаза загорелись, когда зазвучали плавные, искусственные слоги. Речь идеального робота Дэниэла. Он меня понимал, я его понимал. Значит, работает? Значит, эта хитроумная лингвистическая конструкция, это дитя доктора Заменгофа, всё же жизнеспособно?
Валерий Николаевич Кубасов, стоявший чуть поодаль, следил за нашей беседой. Он прислушивался, не поворачивая головы, но его опытное ухо, привыкшее улавливать малейшие неполадки в гудении космического корабля, явно ловило странные звуки эсперанто. Он хмурился. Густые брови сдвигались на переносице. О чём это болтают? — читалось на лице. — О чем-то легковесном? Неуместном? Или, того хуже… не анекдоты ли рассказывают? Прислушивался, но толку, естественно, было мало. Эсперанто не просочилось сквозь броню секретности. Вот вам и первая практическая польза (или вред?) международного языка — создать маленькую зону непонимания для непосвященных, островок приватности на виду у всего мира.
И вот, наконец, прошла последняя колонна. Дикторы, слегка охрипшие, прокричали последние, потерявшие смысл от повторения, призывы. Гул толпы начал стихать, растворяясь как сахар в чае. Трибуна зашевелилась, ожила. Начался ритуал схождения.
Покидают трибуну Мавзолея не абы как, не толпой, не суетливо. Здесь всё подчинено незримому, но железному распорядку, где каждый шаг, каждый жест имеет значение, как в балете или на параде. Сначала, почти незаметно, вышли двое дежурных. Они, собственно, и не показывались на людях вовсе, стояли всё это время у самого входа, в тени, как стражи невидимого порога. На всякий пожарный случай. Словно призраки, они исчезли первыми. В полдень. Или около того.
Затем началось главное действо — схождение олимпийцев. Шли по старшинству. Не по возрасту, по авторитету, по должности. По месту в этой строгой, невидимой пирамиде. Вот тронулся, не спеша, степенно, один. Вот — другой. Вот — третий. Стельбов? Косыгин? Суслов? Или Суслов, Косыгин, Стельбов? А может, Косыгин, Стельбов, Суслов? Порядок следования — предмет бесконечных спекуляций иностранных корреспондентов. Говорят, Би-Би-Си отдало бы круглую сумму за одну лишь достоверную фотографию, запечатлевшую, кто за кем ступает на эту лестницу вниз. Лестница-то была неширокая, и довольно крутая. Пройти втроём — никак нево