Я спросил, нет ли у него чего-нибудь новенького, для «Поиска». Старик помолчал, потер переносицу, взгляд его ушел куда-то в пространство над моим левым ухом, будто там висел невидимый экран с текстом. Он отвечал, что есть, но вряд ли подойдет. Голос его, тихий и чуть хрипловатый, звучал с осторожностью человека, привыкшего к непониманию.
Продолжение его романа «Голубой человек». Того самого, что прогремел в свое время — история про комсомольца конца пятидесятых, яростного, идейного, чистого, как слеза бегемота. И вот этот парень волею автора (а какая ещё воля может быть в литературе?) был перенесён в царскую Россию конца прошлого века. Столкновение эпох, мировоззрений, религий. Роман издан, и переиздан, и опять переиздан, и в четвертый раз переиздан — знак читательской любви и, возможно, некой вневременной правды. А вот продолжение…
Он замолчал, потягивая чай. У него у самого вызывает сомнение. Сомнение не в качестве текста, а в… уместности. В том, что сейчас это нужно.
— Вряд ли подойдет вам.
— А почему «вряд ли»? — не удержался я.
Старик вздохнул, поставил чашку. Звон фарфора о блюдце прозвучал неожиданно громко в тишине комнаты, нарушаемой только шорохом дождя.
— Во второй части тот же парень, — начал он, и голос его приобрел ту самую интонацию уходящей эпохи — уже взрослый человек. Не мальчик, не юнец. Годы прошли. На дворе семьдесят шестой год. Жизнь, в общем, удалась. Он начальник цеха провинциального завода, человек с положением. Женат, сын подрастает. Есть квартира, есть «Москвич — 412». Казалось бы, живи да радуйся. Ан нет. Попадает опять в царскую Россию, но уже тринадцатого года. В эпоху, когда, согласно учебникам, всё трещит по швам.
Попадает и видит: за двадцать лет Россия здорово изменилась. Его прежний, из девятнадцатого века, знакомый, рабочий, с которым он когда-то в первой части делил тяготы и лишения, стал мастером. Не просто выбился в люди — преуспел! У него тоже квартира, втрое больше против квартиры героя в семьдесят шестом! Просторная, светлая, с мебелью, может, и не новой, но добротной, не из опилок. У него четверо детей, все учатся в гимназиях! Жена занята домом, да ещё прислуга помогает. Простая женщина, а живет почти барыней. Обуржуазился совсем, в общем. И не стыдится. Напротив. ещё и героя соблазняет: Ты, мол, человек серьезный, техническую голову имеешь, руки золотые. Давай к нам на завод, мы расширяемся! Заработки, если голова и руки на месте, хорошие. Очень хорошие! И говорит это искренне.
Гуляет герой по городу тринадцатого года, и удивляется: в витринах лавок еды всякой полно! Колбасы висят гирляндами, сыры горками, масло бочками. И никаких очередей — ни за колбасой краковской, ни за убоиной какой-нибудь. Зашёл — купил. А на базарах люди кур живыми берут, чтобы дома зарезать, ощипать — свежатинкой на воскресенье побаловаться. Изобилие. Невиданное! В книжный зашёл — тут тебе и Ульянов, «Развитие капитализма в России», продается открыто, и Карл Маркс — пусть и в дорогих изданиях, но лежат! А уж всяких Уэллсов, Жюль Вернов или Конан-Дойлей — просто завались. Фантастика, приключения — на любой вкус. Газеты всякие и разные: от черносотенных до почти революционных. Даже «Правду» можно купить. Мир, в котором, казалось бы, есть все. И свобода слова — больше, чем у него дома. И сытость — несравнимо больше.
И вот он стоит посреди этого сытого, шумного, дурманящего запахом свежего хлеба и копчёной селёдки мира, стоит и думает: если за двадцать лет все так изменилось — от нищеты и бесправия к этому… буржуазному благополучию и относительной вольнице, то, может, ещё через двадцать лет, в тридцать третьем, совсем неплохо станет? Без революций, без крови, естественным путём? Такие вот несвоевременные мысли, — вздохнул писатель, и взгляд его стал остекленевшим, уставшим. — Не ко двору. Не ко времени.
— То есть герой сам стал мещанином? — уточнил я, пытаясь понять суть сомнений старика.
— Нет, — покачал головой писатель, — он же наш, он же советский человек. В нём горит искра. Он видит и грязь — нищету в переулках, пьяных оборванцев, спесь чиновников, тупую упёртость городовых. Сытость — не для всех. И он начинает действовать. Пишет Ленину в редакцию «Правды». Предсказывает выстрел в Сараево и катастрофу в Восточной Пруссии. Пытается сеять разумное, доброе, вечное.
Но вот что я понял, работая над этим, — продолжил он, и в голосе его зазвучали нотки чего-то вроде научного азарта, смешанного с суеверным страхом. — На человека, погруженное в иную реальность, действует выталкивающая сила. Как в физике. Пропорциональная изменениям, привнесённым в эту реальность. Ты — инородное тело. Чуждый элемент. Пока ты живешь тихо-мирно, как премудрый пискарь, не лезешь со своими идеями, не пытаешься сдвинуть даже пылинку с места, то и ничего. Мир тебя терпит. Как терпит миллионы таких же, незаметных. А если меняешь реальность — жди неприятностей. И дело не только в сознательном противодействии системы. Само собой, от жандармов — куда ж без них. Но и сама действительность, кажется, на тебя ополчилась. Мир начинает сопротивляться на уровне стихий, случайностей, абсурда. То вдруг кирпич с крыши падает — аккурат тебе на голову. То масло на трамвайные рельсы проливают — и ты поскальзываешься прямо перед трамваем. А масло, хоть и постное, денег стоит, его ценят, его берегут. Значит, пролили нарочно? Или само пролилось? И вообще всяческие злоключения — лошадь понесёт именно под тобой, бандит вдруг нападёт в самом глухом углу, хотя ты там первый раз, собака собственная сбесится и укусит. Противится реальность. Выталкивает чужеродный элемент. Закон сохранения исторической инерции. Или… закон самозащиты системы.
— И что дальше? — спросил я, завороженный этой мрачноватой концепцией.
— И ничего. — Писатель развел руками. — Не дописал я вторую часть. Застрял. Не смог найти выхода для героя. Не смог примирить его советскую суть с этой… выталкивающей силой истории. Нет, не сжёг, — добавил он с горьковатой усмешкой, — я не Гоголь. Рукописи лежат. Ждут. Могу дописать, если заключим договор, — взгляд его стал вдруг острым, практичным. — Впустую, не работаю. Нехорошо писать даром. Это не я сказал, это Салтыков-Щедрин. Он умный был. Знавший цену и слову, и хлебу насущному.
Договор мы заключили. Старик оживился, засуетился, пообещал прислать полностью отделанную рукопись через два месяца. Но через неделю писатель скоропостижно скончался. Инфаркт. На даче. Такие вот дела. Закон, им открытый, сработал и здесь, в нашей реальности? Или просто старость и усталость? Но его закон о выталкивающей силе, своего рода закон Архимеда применительно к истории, я запомнил. Эта формула — «сила выталкивания пропорциональна изменениям, привнесенным в реальность» — врезалась в память, как острый осколок. И постоянно мне кажется, что так оно и есть. Выталкивает. Всех, кто пытается изменить установленный ход вещей, даже с самыми благими намерениями. Не обязательно кирпичом на голову. Иногда — равнодушием, бюрократией, внезапным закрытием проекта, сердечным приступом. Система защищается. История сопротивляется.
Об этом я и думал на бегу. Во время эстафеты. Ноги мерно отсчитывали шаги, факел плясал в руке, не польку, а гавот, толпа гудела где-то сбоку, превратившись в цветной шумовой фон. Двадцать секунд — целая вечность в потоке многозадачности. Мысль о писателе, о его герое, застрявшем между двумя мирами, о неумолимом законе выталкивания — все это пронеслось вихрем. Многопоточное мышление — великая сила. Она позволяет не просто жить, а осознавать жизнь, ее парадоксы, ее несправедливость и красоту, даже когда тело выполняет ритуал бега с огнем. Если им правильно пользоваться. Не для того, чтобы чистить картошку и слушать радио одновременно, а чтобы видеть связи, закономерности, скрытые пружины бытия.
Вот Ниагарский водопад — низвергался тысячи лет безо всякой пользы, лишь поражая воображение индейцев, а потом и белых пришельцев. Мощь, растрачиваемая впустую. Гул, превращающийся в белый шум. А пришёл человек, вооруженный знанием, инженерной мыслью, той самой способностью командовать силами природы и направлять потоки. И теперь водопад даёт электричество! Его дикая энергия укрощена, преобразована, поставлена на службу. И светит, и греет, и двигает машины! Вот он, триумф разума, умеющего не просто плыть в многопоточности мира, но и направлять эти потоки, извлекать из хаоса порядок и пользу. Так, может, и с той самой «выталкивающей силой» истории когда-нибудь справятся? Научатся обходить ее, как пороги на реке, или использовать, как турбины используют напор воды? Пока же… пока я бегу с факелом, думая о жареной картошке, Цезарях, таксистах и несвоевременных мыслях старых писателей, которых вытолкнуло слишком рано.
Картошка на ум мне не просто пришла. Со значением. Я голоден. Не смертельно, даже не сильно, но голоден. Бежать нужно натощак, чтобы кишечник на волю не давил. Поди, не марафон бегу, а двести метров. Нет, утром я съел пятьдесят граммов шоколада «Гвардейский», выпил маленькую чашку чая, но это всё. За час до времени «Икс» нам раздали особый напиток, энергетический. Белки, жиры, углеводы и что-то там ещё. Специально для спортсменов. Но я отказался. Я последнее время не беру еды из чужих рук. То есть в ресторанах, конечно, ем, но в проверенных. А даров данайцев страшусь. Ту бутылку выдержанного коньяка я так и оставил в гримуборной Зимнего театра, на радость тому, кто найдёт. Нет, не думаю, что в коньяке был яд, но лишний риск — это как рокировка в длинную сторону. Всегда чревато. Куплю в магазине, в той же «Березке», если приспичит. Там никто не знает, когда я приду, и приду ли вообще, и потому шанс быть отравленным — как у всех. Не из-за злого умысла, а из-за несоблюдения регламента приготовления и хранения пищевых продуктов.
Ничего, вечером устроим пир.
И вот я в десяти шагах от баскетболиста. Он выглядит… Странно он выглядит. Тоже, поди, голоден? Он то ли в шутку, то ли всерьез говорил, что мечтает о телячьей отбивной. Я ему свой напиток предлагать не стал — помнил инцидент в самолете. Но он сам его взял, увидев оставшийся стакан на подносе. Впрочем, все было культурно — стакан пластиковый, запечатанный крышечной из фольги, и стояли они, стаканы, рандомно, на нашу последнюю группу эстафетчиков, пятерых человек.