па, уже покоились во гробах дубовых, а войско их на руках несло на кладбище... И почти не осталось на Руси воевод! А те, что живы пока, думают не о битвах с врагом, не о дерзких лихих атаках, а о том, как наветы от себя отвести, как против клеветников, опричников да дьяков из Разрядного приказа, воинскими делами ведающего, что-либо крамольное ненароком не совершить, не сказать и даже не помыслить. Какие уж тут действия, тем более смелые и решительные! Кругом робость, страх и уныние. И как одно из следствий упомянутых событий возникло второе обстоятельство. Мы стали терпеть одно за одним поражения в Ливонской войне, прежде для нас победоносной. Конечно, на нас сейчас почитай вся Европа ополчилась, не желая, чтобы мы вернули наши древние вотчины и вновь вышли к Балтийскому морю, как это было ранее. Когда магистр Ливонского ордена Кетлер понял, что с Русью ему не совладать, так тут же гордость свою сменил на униженность и отдался под покровительство великого княжества Литовского, а Эстляндия и Ревель примкнули к Швеции, признали королевскую власть. Как государь Иван Васильевич про то прознал, так взбеленился невиданным гневом, велел осадить Ревель и стереть его с лица земли. Только это ведь не безропотным подданным своим безнаказанно головы прямо на пиру рубить! Ревельцы держались стойко, в ответ на посулы и угрозы громогласно и дерзко именовали Ивана Васильевича тираном, губителем собственного народа. Да и полки наши искусно вести некому, а противостоят нам опытные и храбрые европейские военачальники, пользующиеся доверием королей и сограждан. Они изучают и совершенствуют новейшую военную науку, а не лизоблюдствуют и дрожат за свою жизнь вокруг невменяемого деспота. И вытекло тут из первых двух обстоятельство третье.
Монах прервал свою внешне спокойную и размеренную речь, которая давалась ему совсем не легко, подошел к кадке с водой, зачерпнул берестяным ковшиком. Пил он долго, и даже в полумраке было видно, как чуть подрагивает его рука. Опустив выпитый до дна ковш, отец Серафим постоял еще немного, отдышался, вновь сел напротив молчаливого и неподвижного Михася и продолжил:
— В общем, не приняла нас Европа в сообщество христианских стран, ополчилась дружно, забыв свои внутренние раздоры. А государь европейского признания, причем не Руси даже, а своего, личного, сейчас возжелал как никогда! И начал он снимать войска с Берега, то есть с рубежа по реке Оке, который исконно прикрывает Русь от набегов с Дикого Поля. По всему видать, надоели царю дела азиатские. Его образованный ум устремлен целиком в цивилизованную западную политику. Ханские набеги, после взятия Казани да Астрахани уже изрядно ослабшие, ему представляются обычными и неизбывными, как те же пожары, от коих людей и добра на Руси поболее гибнет. Ну так что, мол, теперь уж и огня в печах не разводить? Авось как-нибудь разбойников-крымцев отразим и одолеем, причем не огромным войском, а острожками да малыми станицами. Да тут еще в Турции новый султан, Селим, на престол взошел. Так вот, царь наш хитроумный, считая султана молодым, горячим да неопытным, решил его обольстить пустым мечтанием, чтобы получить с того сугубую выгоду. Отправил он послов в Константинополь с предложениями. Дескать, давай мы с тобой, брат мой султан Селим, поделим мир пополам. Я буду воевать европейские страны, а тебя не трогать, а ты будешь владеть миром азиатским. Иначе будут вечно грозить тебе, брат мой султан, западные крестовые походы, к которым и Русь христианская примкнет, и тогда уж тебе точно не поздоровится. Так что лучше давай жить с тобой в любви, мире и согласии. Что ответил на обольстительные речи султан, мне не ведомо, зато знаю наверняка, что самого себя царь уж точно обманул своей же хитростью. То есть поверил он, что султан согласится на его заманчивые предложения, а это значит, что наши южные рубежи отныне в безопасности. Все войска теперь можно перебросить на запад и воевать Европу подобно Карлу Великому, создавая христианскую империю с ним, царем, во главе. Во всяком случае, на польскую и литовскую короны царь наш всерьез рассчитывает. А те, кто твердит о ханской угрозе, вмиг попадают в лучшем случае в число недальновидных глупцов, а в худшем именуются злодеями, желающими царя с султаном поссорить в угоду польским да шведским интересам. Вот такие дела на Руси происходят нынче. И усугубляются они день ото дня помутнением царского разума, все больше затуманиваемого дикой злобой и подозрительностью. А ведь тот, кто скор на расправу с беззащитными и охоч до невинной крови, обычно бывает робок да труслив перед истинной опасностью. Однако хочу тебя предостеречь от поспешных и опасных суждений. Рассуждения, верные в отношении простых смертных, не применимы в полной мере к венценосным особам. Ибо в царе мы должны видеть не человека, а помазанника Божьего. Государь есть символ великой Руси. И если его человеческие качества державе не идут на пользу, то мы можем лишь скорбеть и молиться, но не роптать и злоумышлять!
— Согласен я полностью, отче, с твоими оценками и высказываниями. Правильно говоришь и о священной особе государя как такового, и о личности самого Ивана Васильевича. Доводилось и мне царя повидать. Таков он в точности, как ты обрисовал.
— Где же ты государя нашего видеть сподобился, сыне?
— На пиру царском, в его новом московском дворце, что на речке Неглинке.
Монах чуть было не присвистнул от удивления, но вовремя опомнился, перекрестился:
— Так ты был у царя на пиру?
— Был, — кивнул Михась.
— За что ж простому дружиннику, каким ты себя представляешь, была оказана такая честь, каковой и не все бояре за последние годы удостаиваются? Зачем тебя позвали?
— Для забавы я ими был приглашен, — Михась говорил спокойно, будто речь шла о ком-то постороннем.
— Для забавы? — переспросил монах и, покачав головой, сурово вымолвил: — То есть для расправы лютой?!
Михась молча кивнул.
— И что же?.. — в голосе отца Серафима, прежде бесстрастном и ровном, вновь почувствовалось волнение.
— Прорвался.
Михась плохо помнил все детали той схватки. В его памяти запечатлелись лишь отдельные короткие эпизоды. По-видимому, в момент тяжелейшего боя его мозг был настолько сосредоточен на непосредственно происходящих событиях, собственных мгновенных действиях, предвидении действий многочисленных противников и контригре, что память просто отключилась, чтобы не перегружать сознание и не замедлять реакцию.
— Один ли ты на расправу шел или был с товарищами?
— Один.
— Сколько же их было, окаянных, против тебя одного?
— С полсотни, наверное. Я не считал.
— Как же они оружие-то тебе оставили?
— Не было у меня оружия.
— Просто так вырвался или удалось покарать кого-либо из злодеев?
— Пятерых точно в самом начале положил, а дальше не знаю. Возможно, покалечил нескольких. Но на особу царскую даже помыслить не смел.
Отец Серафим некоторое время долгим пристальным взглядом всматривался в лицо дружинника, едва освещаемое теплым светом лампадки, как будто увидел его впервые, затем произнес задумчиво и вместе с тем торжественно:
— Есть люди на Руси. Были и будут.
Михась, которому по разным причинам не хотелось вдаваться в подробности тех событий, поспешил сменить тему разговора, вернуться к более насущным, по его мнению, на данный момент обстоятельствам:
— Так, значит, сейчас идет переброска войск с южных рубежей в Ливонию?
— Да. Царь ни о чем, кроме Ливонии, сейчас и слышать не желает. Даже казни производит поспешно и мимоходом, без прежней увлеченности и смакования. Но успехов воинских там так и нет. Напрасно только ратников кладут в поспешных атаках да бессмысленных маневрах.
Михась вздохнул:
— Наверняка наша поморская дружина там изо всех сил пытается улучшить положение русских войск, предотвратить неоправданные потери. А я вот здесь, в твоей келье, прохлаждаюсь.
— Не казни себя без вины, сыне. На все воля Божья. Вернешься и ты в строй, послужишь еще Руси-матушке. Так что отдыхай, набирайся сил. А посему выкинь из головы горькие думы, не отравляй душу напрасными терзаниями. Считай, что как старший по возрасту и... — монах запнулся, сделал паузу, но потом все-таки продолжил с легкой усмешкой: — И чуть было не сказал, что старший по званию, да сан мой нынешний не позволяет такие речи вести... Так вот, считай, что я тебе ставлю боевую задачу: лечиться усердно, есть сытно, спать долго, чтобы окрепнуть в самый короткий срок.
Теперь и Михась в свою очередь некоторое время пристально вглядывался в лицо отца Серафима, а затем ответил ему полушутя-полусерьезно:
— Слушаюсь, воевода! Разреши выполнять!
— Разрешаю. А сейчас — отбой войскам! А то засиделись мы с тобой за полночь.
Михась, который действительно почувствовал нешуточную усталость, перебрался со скамьи на лежанку и практически мгновенно заснул спокойным глубоким сном. А отец Серафим еще долго молился перед иконами, клал земные поклоны и лишь под утро, поставив у изголовья Михася кружку с целебным отваром, поправив укрывавший дружинника старый тулуп, улегся на свое отшельническое ложе.
Днем было тепло, даже жарко. Ветер почти стих, что редко бывает в бескрайней степи, а солнце припекало не по-осеннему щедро. Но сейчас, когда оно уже закатилось за горизонт, промозглый холод вырвался языками негустого тумана из урочищ и оврагов, в которых он, видимо, прятался днем, и принялся пробирать до костей. Ванятка зябко ежился, кутался в овчинный полушубок, невольно старался поближе придвинуться к костру, хотя и понимал, что если он этот полушубок подпалит, то новый взять будет неоткуда, и когда наступит настоящий холод, то будет ему, сторожу степной станицы, неизбежный карачун. Никита и Ермолай, опытные станичники и зрелые мужи, конечно, не преминули бы прикрикнуть на своего молодого товарища. Но они выбрались из ложбинки, в которой был разведен неприметный со стороны костерок, вползли на вершину бугорка и напряженно всматривались в степь, тихонько переговариваясь между собой, пытаясь разглядеть на фоне последних лучей заката что-то далекое, но показавшееся им подозрительным. Впрочем, тревога оказалась ложной, и дозорные вскоре вернулись в ложбинку греться и устраиваться на ночлег.