— Пересчитай еще разок, мама, — еще серьезнее просил ее Тринадцатитысячник, как человек, знающий, что он говорит. — Посчитай еще раз и увидишь, что их более чем достаточно…
В конце концов, он доставал нужные деньги, так как, если сам он допускал, что мог прожить зиму и без дров, покрываясь поверх одеяла всякими лохмотьями, то не намеревался подвергать подобному испытанию и тех, кто был на его попечении. Если мать его пыталась подать ему такую идею, он об этом и слышать не хотел:
— Как же ты будешь без дров-то?
— Да вот, накроемся батькиным пальто поверх одеяла.
— Зазябнем!
Больше всего пугала его перспектива лишений не для себя — к этому он относился довольно-таки равнодушно, можно сказать, пренебрежительно, а для людей, окружавших его. Эти перспективы лишали его покоя. Но человек, способный ночью не спать, а вертеться с боку на бок из-за своих собственных страданий, в глазах Тринадцатитысячника особым престижем не пользовался.
Зачастую, возвращаясь с завода домой и видя, что Сидика мертвецки пьян и валяется в канаве, Тринадцатитысячник с глубокой печалью в сердце отворял калитку. Ссоры между Добрицей и ее мужем, поднимавшие на ноги весь их квартал, скандалы, возникавшие между бабами из-за всяких пустяков, во время которых они дрались, цеплялись друг другу в волосы, царапали лицо и валялись по земле, огорчали его и все время преследовали.
«Вот ведь одна у человека жизнь, а они друг друга за волосы таскают, как дуры». Он не допускал того, что человек, которому дана всего одна жизнь, может жить так неправильно. Сызмалу он понял, что бедность душит человека, не дает ему жить, двигаться, дышать, думать о чем-нибудь ином. Ему больно было, что люди вынуждены сводить все свои разговоры только к тому, что они будут есть зимой и на какие деньги купят обутки детям.
— Слава богу, в этом году удалось и мне насолить бочку капусты. Есть у меня и две связки луку; в прошлом году ни одной луковицы в доме не было.
— Ромика еще в школу походит в старых башмаках, потом подобью на них подметки с моих жениховских полуботинок — и обойдется как-нибудь…
— Плата за учение? Откуда мы, черт побери, деньги достанем? Может, еще в чем-нибудь ограничиться… Пускай хоть он поучится, чтобы ему лучше жилось, чем мне…
Слыша подобные разговоры, Тринадцатитысячник страшно огорчался. Он слушал, что говорят люди, но никогда в их разговорах не участвовал. Его возмущало, что человек может считать себя счастливым, имея в доме связку лука и поленицу дров на зиму. Эти мелкие удовлетворения огорчали его пуще всего. Когда мать его, чуть не плача от радости, объявляла: «Знаешь, сынок, у нас в этом году хорошо дело обстоит с луком…», она никак не могла понять, отчего Тринадцатитысячник еще больше огорчается…
«Вот до чего дожили — связке лука радуемся! Собачья жизнь, пропади она пропадом!.. Плакать от радости, что луком разжились… А вот и нет, плевать мне на лук, ничуть это меня не радует… Радоваться связке лука? Выпускаем машины, делаем все, что только можно на свете, а в награду получаем кучку дров, которую еще приходится перетаскивать на спине с улицы Испиреску. Вот мать скоро глаза закроет, а до сих пор никогда поездом не ездила. А Добрица еще не разу в кино не ходила. Деньги тратить на такие глупости? Да я на них скорее килограмм помидоров куплю».
Он считал несправедливым, чтобы радость или огорчение человека зависели от связки лука или кучки дров. Несправедливо, чтобы человек считал себя на девятом небе при мысли, что в этом году у него дела лучше обстоят с луком, чем в прошлом.
«— Цуцуляска, как у тебя в этом году с луком?
— С луком? Лука у меня довольно. А ну его к черту! Что с того, если его у меня нет?
— Цуцуляска, как у тебя дела с дровами?
— Довольно их у меня. Что это тебе вдруг вздумалось про дрова меня спрашивать? Есть у меня дрова. Что с того?
— Цуцуляска, есть у тебя чем заплатить за Ромику в школе?
— Да что ты, Тринадцатитысячник, рехнулся? Заплатила я, как же. О другом о чем спросить не можешь?»
Вот так хотелось бы ему, чтоб говорили люди.
Тогда Цуцуляска избавилась бы от заботы о дровах, о луке, о плате за учение и о башмаках, успокоилась бы и думала о другом, в первую очередь, о самой себе. Не радовалась бы и не огорчалась бы из-за дров, а совсем по иным причинам, совсем, совсем по иным.
Когда он находился среди людей, он никогда не был ни хмурым, ни унылым и не понимал тех, что выходили из дому исключительно с тем, чтобы посетовать на жизнь. В этом отношении он походил на дядю Вицу, считая, как и тот, что в дни, когда ты не в состоянии разгладить хмурые лбы или сказать людям что-нибудь хорошее, ободряющее, лучше оставаться дома, хозяйничать, чинить сарай или рубить дрова.
В детстве, когда он еще был подмастерьем, бывало огорчится и сидит дома, несмотря на то, что мать его, видя, какой он хрупкий, болезненный, побуждала его пойти пройтись, подышать свежим воздухом.
«Зачем мне выходить? Чтобы и другие видели, что у меня неприятности? У них и своих довольно!»
Позднее, каждый раз, как у него были какие-нибудь огорчения, он выходил из дому и нарочно, наперекор всему, делал вид, что отлично настроен. Играл для других на аккордеоне, рассказывал что с ним было, когда и он попробовал раз накрасть черешен со двора у Вестемяну.
Тринадцатитысячник работал на заводе «Базальт», по шоссе Пандурь. На углу улицы Себастьян он встречался с дядей Вицу, который как раз тогда выходил с «Вулкана».
Несмотря на разницу в летах, они подружились.
Тринадцатитысячник издевался над своей бедностью, над зимой, стоящей у порога. А дяде Вицу очень нравились люди, смеющиеся над своей бедностью.
— Вот беда, дядя Вицу, у меня в доме центральное отопление испортилось.
— И у меня тоже…
— И телефон не действует: наберу номер — и все занято…
— Не беда, Тринадцатитысячник, мы себе новые телефоны проведем.
Дядя Вицу был в восторге, что нашел человека, близкого ему по душевному складу. Больше всего нравилась ему в Тринадцатитысячнике серьезность, с которой тот каждый день открывал, какая великая вещь жизнь.
— А ну-ка скажи, Тринадцатитысячник, какое ты еще сегодня сделал открытие?
Тринадцатитысячник сразу не отвечал, а выждет некоторое время, пока отзвенят отголоски шутки и дядя Вицу станет серьезнее, по крайней мере, по его мнению, а потом и говорит:
— Я сегодня видел мальчонку, махонького такого, с ранцем за плечами. Присел на корточках у стены и давай уроки готовить. И такой серьезный…
Тринадцатитысячник каждый день открывал какое-нибудь чудо.
— Что скажешь о вчерашнем дожде, дядя Вицу? Отличный был дождик!
ГЛАВА VI
Учтя советы, которые им были даны, Рэдица и Тринадцатитысячник гуляли, как парочка влюбленных, чтобы не возбудить подозрения полицейских.
Тринадцатитысячник давно уже ждал момента, когда он сможет выйти под руку с Рэдицей и погулять по улице… И это время пришло, но совсем иначе, чем он это представлял. Его огорчала мысль, что он будет ласкать Рэдицу потому, что так советовал ему делать, расставаясь с ним, товарищ Добре, чтобы таким образом их прогулка не казалась подозрительной.
Его смущало странное предчувствие того, что вынужденная обстоятельствами близость отгонит ту, настоящую, которой он так долго желал. Каждый раз, когда что-нибудь огорчало его, Тринадцатитысячник старался представить себе, как бы это было, если бы все произошло согласно его желаниям.
«Теперешние ласки были бы не такими, как теперь, показными, чтобы не заметил полицейский, а настоящими… И какими глазами смотрела бы на меня Рэдица, совсем другими, чем теперь… Вздрагивала бы при каждом прикосновении моей руки…»
Но эти мысли не особенно радовали Тринадцатитысячника. Он решил не думать больше о любви вплоть до изгнания гитлеровцев из родной страны. И этот временный отказ казался ему теперь прекраснее всех волнений и вздохов. Но полученное ими задание нарушало его расчеты.
Вначале он не посмел взять девушку под руку, а нарочно шел, засунув руки в карманы. В этом его поведении были и опасение сделать какой-нибудь слишком ласковый жест, не оправданный их отношениями, и упрек девушке, которая при других условиях не позволила бы ласкать себя. Рэдицу интриговало это поведение Тринадцатитысячника; она считала его ребячеством, совершенно не соответствующим положению и доверенной им задачи. Поэтому она несколько раз сверкнула на него глазами, стараясь дать понять, что его поведение ее сердит, однако, ничего не сказала, потому что им еще не попался по дороге ни один полицейский.
Со стороны парня это была и робость и не то радость, не то печаль, а скорее всего — странное предчувствие, что таким образом он отгоняет настоящие ласки, в возможность которых он — вопреки равнодушию Рэдицы — продолжал верить. Именно поэтому советы товарища Добре больно кольнули его: «Вы, ребятки, того: прикиньтесь, что влюблены. Вы ведь люди молодые, и вам это нетрудно будет…» Тринадцатитысячник покраснел, и товарищ Добре поспешил успокоить его: «Да ты не сердись… Я ведь знаю, что между вами нет ничего серьезного…»
Близость Рэдицы его не радовала: она все время напоминала ему, что — не будь этих обстоятельств — она никогда не прижалась бы к его груди. И каждый раз как, искоса поглядывая на полицейского, который ходил из конца в конец улицы, Рэдица прижималась к его груди, в душе его росло убеждение в том, что любовь их кончилась, даже и не начавшись по-настоящему.
«Любовь хороша по окончании борьбы, — думал Тринадцатитысячник, все более и более раздраженный своими сомнениями. — Тоже нашел и я подходящую минуту, чтобы спрашивать себя: любит она меня или нет. Если на то ее воля, пускай хоть другого любит!»
— Возьми меня под руку, — сурово сказала Рэдица, заметив на том конце улицы полицейского.
Тринадцатитысячник с минуту призадумался, устремив взгляд вдаль и словно ожидая кого-то, кто должен научить его, что делать.