Старик знал и раньше, что есть люди, борющиеся с фашизмом, но сблизиться с ними ему не привелось. Он ждал избавления извне, верил, что существуют известные люди, кучка людей, которым на роду написано умереть за счастье остальных. Все же другие, женатые, семейные, сидели в своих укрытиях и ждали конца войны.
Коммунистическая листовка напомнила ему, что и у него сын погиб на фронте на двадцатичетвертом году жизни, что жена его с горя потеряла рассудок. И ему было больно и обидно, что какие-то чужие, незнакомые люди сильнее, чем он сам, болеют за него душой. «Ваши братья и сыновья отдали свою жизнь в несправедливой войне». Борясь бок о бок с этими незнакомыми людьми, он будет вновь восстановлен в своих правах отца, которых лишило его примирение с судьбой, вновь обретет силу горько оплакивать потерянного сына.
В стопке программ он отыскал все те, в которых вместо сюжета фильма были отпечатаны коммунистические призывы. Он разложил их на две стопки: в одну — программы-листовки, в другую — обычные программы.
Теперь он внимательно разглядывал каждого входящего в зал человека, мысленно взвешивая его, изучая его одежду, решая, какую программу ему дать.
— Желаете и программку? — вежливо спрашивал он зрителя.
И тот утвердительно кивал головой.
Тогда старик, еще раз осмотрев его с ног до головы, протягивал ему программу, в которой в продолжение текста, рассказывающего содержание фильма, была отпечатана коммунистическая листовка.
ГЛАВА X
После разговора с Вицу художник стал задумчивым, унылым, признавал, что сосед прав, но никак не мог согласиться с тем, что до шестидесяти лет он жил не так как надо. Это был старый человек, больной сердцем, который знал, что смерть уже не за горами, но не мог, однако, примириться с мыслью, что на смертном одре единственным его воспоминанием будут расставания с возлюбленными, некогда волновавшими ему кровь. Ему не хотелось видеть перед собой в смертный час одни только лица женщин, которые закрыли перед его носом дверь или же предлагали ему «оставаться добрыми друзьями». Этого для него было слишком мало. Ему не удалось превзойти в мастерстве Гойю; он с этой идеей примирился, но хотел, по крайней мере, честно дожить свой век. Его огорчала мысль, что он может добиться спокойствия только ценой самоосуждения; но он твердо решился добиться его, будь то и этой ценой.
Все основы, на которых он до тех пор строил свою жизнь, — наивный, легкий скептицизм, культ вина и экзотических мечтаний, уважение к людям, имеющим власть растоптать тебя, чтобы самим пройти дальше, ребяческий восторг, порождаемый громкими, решающими словами — «Прощай навеки», «А где же прошлогодний снег?», «Sic transit gloria mundi», — печальная кротость по отношению ко всем грехам мира — все эти смехотворные красоты, которые ему с грехом пополам удалось накопить за целую жизнь, внезапно утратили для него всю свою прелесть и силу. Как это ни странно, именно эти звучные слова поддерживали его до сих пор в жизни. Он разгуливал по комнате, громко повторяя: «Sic transit gloria mundi» и чувствовал себя свободнее, сильнее.
Больше всего огорчало его убеждение в том, что, умри дядя Вицу, его бы оплакивала вся округа, все население их района, от Броскэрии и до Баба-Лики, в то время, как смерть его самого прошла бы незамеченной. Люди не очень удивились бы, не встречая его больше в кабаке перед стаканом водки: «Художника что-то не видно! Вероятно, приказал долго жить…»
До последнего времени одиночество казалось ему привилегией избранных, людей, которые сумели вникнуть в суть жизни, а затем, унося в душе это сокровище, запрятались в своей берлоге, чтобы наслаждаться им. Люди, которые любили жизнь и боролись за нее, делали это, по его мнению, потому что ничего не поняли из происходящего вокруг. Если же они это поймут, то одиночество не может не овладеть ими.
Фактически, сам он не вполне был верен этим принципам и добивался дружбы людей. Даже и свои теории об одиночестве он любил развивать в присутствии других.
Больше всего огорчало господина Рэдулеску незыблемое уважение, которое питал к нему начальник жандармского поста Ефтимие. Да, господин Ефтимие любил и уважал художника. Художник пытался убедить его, что у него совсем иные взгляды на жизнь, что он не антисемит и что немцы проиграют войну. Он даже рассказал жандарму анекдот про Ику[11] и Марию Антонеску, жену маршала. Господин Ефтимие улыбался и поглаживал свой ус: он не верил художнику или не принимал всерьез его слова.
— Да что это вы говорите, господин художник…
После того, как у себя, на жандармском посту, он, бывало, изобьет человека до того, что тот валится замертво в лужу крови, господин Ефтимие шел к художнику опрокинуть с ним по стаканчику и излить перед ним душу, побуждаемый, по всей вероятности, тем странным чувством симпатии, которое нередко испытывают отъявленные негодяи к порядочным, но слабовольным людям.
— Я к вам иду, ну прямо как в церковь. Батюшка у нас человек серьезный, но я ему не доверяю. Святой он человек, но пить совершенно не умеет. А я не доверяю таким, которые не пьют до положения риз… Только человек, любящий выпить, может понять другого, простить чужие грехи… Я вот избил нескольких крестьян из Болинтина так, что их замертво вынесли, — рассказывал Ефтимие, как на духу. — Избил, потому что они утверждали, будто немцы проиграют войну.
Внезапно Ефтимие изменялся в лице.
— А почему я их бил, спрашивается? — свирепо кричал жандармский начальник, будто не он, а художник избивал крестьян. — Чего я их так лупил, что с них кровь текла ручьями? Чего они кричали, а я их по губам хлестал? Почему я их не пожалел: ведь и я сам деревенский? Можете вы мне это объяснить? — спрашивал Ефтимие, все более и более заинтригованный, недоумевая и умоляя художника объяснить ему, откуда в нем берется столько жестокости. — Вот я сам себе задаю вопрос и не могу на него ответить. Просто в толк взять не могу… Ребенком я бы и мухи не обидел. Другие у меня были склонности. А позже изменился я, стал другим человеком…
И господин Ефтимие смотрел в одну точку, тщетно пытаясь объяснить себе суть происшедших в его душе изменений. Но чем больше он над этим задумывался, тем больше росло его недоумение.
— Откуда только берется столько жестокости в таком человеке, как я. Ну, не странно это?
Жандарм казался крайне удивленным тем, что произошло несколько часов назад. Он пытался понять самого себя, нащупать в себе ту пружину, которая вызвала в нем гнев.
— …Никак не могу понять. Вот думаю, думаю и все не понимаю. Как это складывается характер человека? Что влияет на этот склад? Что происходит в глубине души? Какой именно фактор на нее влияет?
Возмущенный тем, что он не в силах проследить за эволюцией своего собственного характера, Ефтимие снова наливал себе стакан «зелененькой»…
— Что-то там должно быть, но никак не разберусь, — вздыхал он, ожидая от художника, чтобы тот полностью раскрыл ему загадку. — Может быть, это властолюбие… Или же своего рода слабость, скрывающаяся под жестокостью, — пробовал он сам ответить на вопрос.
И художник решил объяснить Ефтимие подробно, что в нем произошло, раскрыть жандарму так сильно мучившую его загадку.
Художник переживал момент, когда человек мучительно, остро ощущает потребность жертвы. Он не хотел вспоминать перед смертью улыбку Лучики и усы господина Ефтимие, а нуждался в других основах, других волнениях и поисках, в других друзьях, других воспоминаниях.
Давид был сын евреев, которых сослали в Вапнярку. Мальчик спасся буквально чудом: его не было дома в момент, когда арестовали всю семью. С тех пор он прятался у разных хороших людей, жителей его квартала, и до сих пор избежал ареста. Художник вспомнил о Давиде, почувствовав себя обиженным тем, что мальчик не пришел и к нему, и решил взять его к себе. Принимая это решение, он не мог бы, однако, сказать, о ком он больше думал — о Давиде или о себе.
Свое художественное дарование он распылил, размениваясь на выполнение нелепых торговых вывесок и обнаженных цыганок, которые продавались в подворотнях. Полностью проявить свои способности не сумел и в силу преувеличенной скромности, — пожалуй, даже не скромности, а просто покорности судьбе. С самого же начала он отвел для себя скромное место в мире, признав свою неспособность соревноваться с настоящими, выдающимися артистами. «В конце концов, не все художники гениальны… Ну и что с того? Разве нужны одни шедевры?»
Превосходить он никого не собирался, довольствуясь тем, чем обычно довольствуются все посредственные или бездарные художники: убеждением, что и они приносят пользу и что на основе их скромных, но старательных трудов сможет вырасти настоящий гениальный художник.
Выставлял он всего раз в жизни, а именно на официальной осенней выставке. Полотна его — целая сюита закатов солнца в горах, над морем и озерами — не вызвали энтузиазма, однако, принесли ему единодушное признание таланта. И именно этот заурядный успех, главным образом, перспектива стать одним из тысячи талантливых художников, показались ему гораздо более невыносимыми, чем перспектива полной неудачи. С этого момента он стал испытывать настоящее отвращение ко всему, что называется «нормальным» дарованием. С этой точки зрения, он считал положение неудачника состоянием намного более завидным, чем путь творческой посредственности, видя в нем известного рода стыдливость, деликатность в выражении чувств. Открыто признаваясь в своей неспособности и ничего не предпринимая, он искренне верил, что таким образом приносит свою дань уважения настоящему великому искусству. Положение неудачника не страшило его, так как он был убежден, что оказался в нем лишь благодаря своему возвышенному взгляду на искусство, сознавая в то же время, что для него нетрудно было бы также стать художником с известным престижем.