— А-а, это было что-то очень, очень печальное, — признал Ефтимие, припоминая, как все это происходило. — Ты будто был Эминеску… Говорил, что хочешь умереть высоко, на вершине горы, любуясь лесом, а потом обрушиться вниз, разбиться о скалы так, чтобы донизу ничего от тебя не осталось… Только пар один… Как будто так ты говорил… Чудак человек, ей-ей… Пар… Тоже скажет…
— Я тогда немножко рехнулся… Горы мне чего-то очень нравились… Будто тебя смерть спрашивает, — нехотя засмеялся художник, сожалея, что чернит горы.
— Это ты правильно… Смерть приходит, когда ты ее меньше всего ждешь. Никто от нее не избавится. Четыре доски — вот и все, что остается человеку.
Эти слова облегчили художника. Он чувствовал себя теперь совсем свободным, с Ефтимие его больше ничто не связывало.
— А как это с голубями бывает, каким образом они к себе домой попадают? — задал ему Ефтимие вопрос, который не давал ему покоя с тех пор, как он вошел в дом. Он был убежден, что в конце концов арестует художника, и жалел о том, что тайна эта так и останется для него неразгаданной.
И художник совершил ошибку, объяснив ему, как возвращаются почтовые голуби на место, с которого вылетели. Получив разгадку тайны, Ефтимие почувствовал себя освобожденным от уз дружбы, связывавшей его с художником. Как только художник закончил объяснение, Ефтимие поднялся со стула и устремил на него злой взгляд:
— Говори, где жид, хулиган ты этакий?
«Он на меня кричит…» — подумал художник, охваченный странным чувством удовлетворения. «Вот, даже и кулаком по столу стучит…» — с детской радостью констатировал он. И его нимало не удивил чужой, насмешливый голос, которому он ответил, враждебный взгляд, которым он окутал жандарма.
— Нет у меня в доме никакого жида, балбес ты этакий…
Все, что их связывало, исчезло в одно мгновение, обманчивая дружба тут же превратилась в несомненную вражду, жестокую, беспощадную. Прежние приятельские отношения не были больше преградой на пути создания этого нового положения; напротив, именно эта дружба способствовала возникновению вражды.
Это была одна из тех дружб, в которых более глубокое взаимное знакомство не содействует сближению, а напротив, постепенно ослабляет связи, расшатывает основания дружбы, превращая ее, в конечном счете, в непримиримую вражду.
— Сатана проклятый! — выкрикнул художник не только с ненавистью, но и с удовлетворением, в известной мере довольный самим собой.
Ефтимие спокойно выслушал презрительные слова художника, в знак того, что ожидал от него такого поведения.
— Ругайся, ругайся себе на здоровье! Ужо покажу я тебе кузькину мать…
Ефтимие улыбался, забавляясь положением и приглашая художника ругать его и дальше; он знал, что художник поплатится жизнью за эту брань.
— Чего ты на меня так смотришь, несчастный? — продолжал художник, довольный, что их дружба наконец кончилась.
— Это я-то несчастный? Ладно, художник, ладно, — кротко отозвался Ефтимие, в восторге при мысли, что на полученное оскорбление он ответит не оскорблением или какой-нибудь бессильной бранью, а смертью художника. Приятное сознание того, что на оскорбление он ответит так, что художник поплатится за это жизнью, придавало Ефтимие — именно в свете этих перспектив — известную кротость и снисходительность:
— Мы вместе пили, а ты меня теперь ругаешь…
— Да как же я могу дружить с таким негодяем, как ты?
— Мы друг с другом давненько знакомы…
Ефтимие, казалось, обманулся в своих чувствах к художнику. Он несколько минут помолчал, обволакивая его взглядом полным печали и упрека.
Обманчивая кротость жандарма была порождена сознанием, что за оскорбления художника он ответит соответствующим образом.
«Зачем мне его ругать, раз уж я его до полусмерти изобью? Зачем смеяться над ним, когда его от меня замертво вынесут?»
— Чего ты мне не говоришь, что я свинья, фашист?.. — все с той же коварной кротостью, чреватой самыми мрачными угрозами, предложил ему Ефтимие. Казалось, ему только этого оскорбления не хватало, чтобы оправдать лишний раз перед самим собой принятое им ужасное решение.
— Скажи мне, что я фашистская собака, — почти умолял Ефтимие.
— Это ты и сам знаешь… А я тебе скажу то, чего ты не знаешь. Ты вот, к примеру, сам не знаешь, какой ты дурак…
Ефтимие побледнел. Людей, знающих, что они способны на любое, гораздо больше, чем упрек морального характера, трогают обвинения, касающиеся их умственных способностей.
Встретив испуганный взгляд начальника поста, художник медленно и раздельно повторил:
— Дурак ты, брат…
«Так значит, я дурак…»
Оскорбление подстегнуло Ефтимие, придало ему необходимую энергию, для того чтобы перейти к делу. Он в бешенстве распахнул двери соседней комнаты, где предполагал, что скрывается Давид.
— Темно… Где лампа?
— Я ее зажгу, — ответил художник, довольный тем, что Ефтимие тотчас убедился, что комната пуста.
Он не только зажег лампу, но и увеличил в ней пламя как можно больше, чтобы было виднее. Ефтимие приподнял кровать, расшвырял во все стороны стулья, поискал в платяном шкафу. Художник сопровождал его с зажженной лампой в руках, освещая ему все уголки.
— Он, верно, в погребе, — заметил Ефтимие спокойным и дружелюбным голосом, словно художник был его сообщником.
— Давай, я еще одну лампу возьму… с одной многого не разглядишь, — поторопился прийти ему на помощь художник.
Теперь он стоял на лестнице, ведущей в погреб, с лампой в руках.
— Никого, — через несколько минут объявил Ефтимие, с удрученным видом поднимаясь по лестнице.
— Ох, и глуп же ты, Ефтимие, — снова констатировал художник, закрывая крышку погреба.
Неудача огорчила Ефтимие, поэтому он рассеянно слушал нелестные замечания художника, как человек, занятый каким-то вопросом, слушает вещи, не имеющие ни малейшей связи с тем, что его интересует. Неудача заставляла его забыть об огорчении, которое причинил ему художник.
— Это ты его спрятал… Нормально было бы, чтобы ты знал, где он…
— Нормально было бы так, как говоришь ты…
— И где он только скрывается? — недоумевал Ефтимие, глядя на художника, как на человека, который наверно сказал бы ему, если бы знал, где находится Давид. — Ты как думаешь, художник, где бы ему быть?
— Чего ты меня спрашиваешь? Откуда мне знать?
— Пошли на жандармский пост, — кротко предложил Ефтимие, протягивая ему пиджак, чтобы он оделся. — Да оденься потеплее, чтобы не простудиться.
Но Ефтимие совершенно исчез из ума художника. До его сознания уже не доходили ни пинки, ни брань начальника жандармского поста. Давид был в безопасности и, основываясь на этой единственной в его жизни непоколебимой уверенности, художник мог теперь спокойно подумать и о самом себе.
Он прожил на свете шестьдесят лет и вот теперь стоял лицом к лицу со смертью, на пороге конца, шагал рядом с Ефтимие по направлению к жандармскому посту, сознавал, что он ничего полноценного не создал, и впервые понимал, что все это непосредственно касается его, определенного человека, которым был он и только он. Никогда еще до сих пор художник не сознавал, что прямо, непосредственно участвует во всех проявлениях своей жизни. Его настоящее я как будто держалось в стороне, а для участия в различных чувствах и проявлениях жизни он отряжал в качестве представителей других, подобных ему людей. И посланцы художника расходились во все стороны, приобретая самые различные атрибуты, один — в его любви к Лучике, другой — в увлечении живописью, третий — в его дружбе с Ефтимие. Во всех этих отношениях и подходах художник не жил непосредственно и полностью, а лишь через посредство этих назначенных им же дипломатов. Зачастую он звал на суд своих посланцев, лично упрекая их в чем-нибудь, высказывая свое недовольство тому из них, которому он доверил свою любовь к Лучике или свою страсть к живописи.
Но чувство близости смерти, тоска художника-неудачника, мужчины, так и не познавшего настоящей любви, — все это переживал теперь только он, его постоянное и настоящее я, а все эти посланцы внезапно исчезли. Идя навстречу смерти или грустя по поводу невыполнения своего призвания, он уже не умел оторвать от себя других людей, чтобы они справились с создавшимся положением, а самому, настоящему, остаться в стороне.
Впервые в своей жизни он лицом к лицу столкнулся со страданием и полностью вкушал его. До сих пор страдания человека, которого он командировал с тем, чтобы представить его при тех или иных обстоятельствах, казались ему чуждыми, не доходили до него.
Единственной его уверенностью было теперь спасение Давида, и поэтому он непрестанно думал о нем. Он сделал теперь открытие: что для великодушных поступков, как и для настоящего творчества, нельзя откомандировать в качестве представителя кого-нибудь другого; их можешь совершать, выполнять только ты один и всем своим существом, только твое постоянное и подлинное я. На этот раз он не откомандировал часть своей души для того, чтобы спасти Давида, а другую — чтобы убить презрением Ефтимие. И то, и другое сделал он сам.
И его страдания, как и радость, не знали пределов; они стегали его яростно прямо в лицо. Все, что он видел или воспринимал, тотчас же находило самые заветные уголки его сознания, на этот раз ничем больше не задерживаемые, ничем не приглушенные.
— Где Давид? — вопил Ефтимие, ударяя его по лицу прикладом ружья.
— Я не знаю, где Давид…
Фактически, он отвечал не Ефтимие, а самому себе. Эти слова были оправданием всей его жизни, и поэтому он непрестанно повторял их для самого себя, утешаясь ими, стремясь разогнать ими свою грусть.
Он выжидал с минуту, потом, не дождавшись, чтобы Ефтимие спросил его, повторял свой ответ, который звучал для него прекрасно и умиротворяюще, как чудесная песня.
— Я не знаю, где Давид.
В эти минуты на любой вопрос — об искусстве, о любви или смерти — художник дал бы один-единственный ответ: