Майор положил трубку и обернулся к арестованному, внимательно разглядывая его: все ли он такой же упорный, несгибаемый. Он обещал генералу заставить его говорить, но совсем не был уверен, что это так и будет.
Вицу почувствовал на себе печальный, укоризненный взгляд майора, который пытался разжалобить и уломать его. Он смотрел на Вицу грустно, униженно, как бы упрекая его в том, что вот, мол, он пообещал и не сдержал слова. Он был и удивлен и огорчен тем, что стоящий перед ним человек, с перевязкой на голове и израненным телом, не понимает положения, в котором находится майор после вызова генерала, не жалеет его, не желает прийти, на помощь. Это был единственный на всем свете человек, который мог бы помочь ему, мог бы сделать так, чтобы его превосходительство было довольно, а майор заслужил бы поздравлений, наград и повышения по службе.
Он придвинул стул и уселся против Вицу, поближе к нему. Взял со стола пепельницу и поставил подле Вицу, чтобы была у него под рукой. И все время не сводил с него взгляда, полного кротости и укоризны.
— Возьми папиросу, — сказал майор и протянул ему портсигар.
Вицу взял папиросу. Майор поспешил предложить ему огня и извинился: может быть, предложенная папироса не из тех, которые любит арестованный.
— Я к этим привык, — извинился он, все тем же печальным голосом, все время как бы просящим о чем-то таком, что он далеко не был уверен, что получит.
— Сойдет, — согласился Вицу и глубоко затянулся.
— Отчего ты молчишь? Кто ты такой? — внезапно закричал майор, выведенный из себя спокойствием арестованного.
— Я ничего не знаю, — поспешил сказать Вицу, с досадой в голосе, желая предупредить возвращение боли.
— А вот и знаешь! — завопил майор и начал наносить ему удары и срывать с него перевязки.
Боль возникала теперь во всем теле Вицу, в руках и ногах, в голове, она росла со всех сторон, сливаясь в одно-единственное невыносимое страдание.
ГЛАВА XXIII
Он был один в своей камере, одетый в белую рубаху. Ему было хорошо так. Он всегда мечтал умереть в белой рубахе и даже признавался девушкам, которых любил в молодости, что хочет умереть так. Как охотно позволяли целовать себя девушки парню, который хотел умереть в бою, в белой чистой рубахе… «Этим я их всегда покорял…» — вспомнил Вицу и засмеялся.
«Я умел обходиться с девушками…»
Это, такое обычное выражение, которое сам он столько раз произносил и столько раз слышал от других, отдалило предчувствие конца и перенесло его на трамвайную остановку, где, сдвинув набекрень фуражку, с папиросой в уголке губ, он ждал девушку, работницу табачной фабрики.
Это избитое выражение обладало чудодейственной силой, могло вырвать его из заключения и бросить в гущу повседневной жизни, в кинозал, на самый верх галерки, усадить за стакан зеленой водки или перенести на трамвайную остановку.
Осознав, что именно это облегчает его, заставляет чувствовать себя хорошо, он напряг свою память, чтобы припомнить как можно больше таких выражений, могущих перенести его вновь в гущу жизни.
«Накинь на плечи что-нибудь теплое, чтоб не простудилась».
«Если она лжет, то лгу и я».
«Будь добр, скажи мне, который час».
«Закрой окно — сквозит».
Он с отчаянным упорством искал подобные выражения и каждый раз, как находил то или иное, вздыхал облегченно, успокоенно, словно величайшая опасность уже миновала. Они приносили ему с собой странное и приятное впечатление, что кто-то протягивает ему руку, знаком показывает, что надо молчать и следовать за ним, выводит его из одиночной камеры на волю, в жизнь, на улицу, а затем спрашивает с самым естественным видом: «Папироски случайно у тебя не имеется?»
Вицу знал, что жизнь там.
И именно поэтому так упорно старался вспомнить, с возможно большей точностью, как выглядит человек, спрашивающий тебя с самым непринужденным видом, есть ли у тебя папироса.
Это был его долг — припомнить как можно точнее, какое лицо было у человека, который просил у него папиросу, как он вынимал портсигар и протягивал ему папиросу… В такие минуты опущение той или иной подробности означало конец.
«Привычка — вторая натура».
Он ждал, чтобы по сигналу этих, столь привычных слов жизнь развертывалась перед ним с неистовой энергией.
Мысленно произнеся эти слова, он с возрастающим волнением ожидал их благотворного воздействия. Он слушал энергичную походку Рэдицы, видел перед собой свою бронзовую пепельницу, закрывающиеся и открывающиеся двери, женщин, расчесывающих волосы и раздраженно спрашивающих, где закрепки, матерей, пеленающих сосунков, Цуцуляску, врывающуюся к нему в дом, чтобы о чем-то спросить…
О, как признателен был Вицу в эти минуты женщинам, раздраженно спрашивающим: где закрепки?
Через некоторое время образы эти удалялись, вспугнутые невесть какой приближающейся бурей.
Челн с Цуцуляской, Рэдицей и бронзовой пепельницей уплывал куда-то вдаль, и ему не приходило больше на ум ни одно слово, которое могло бы вернуть его вспять. Он сидел на берегу моря и видел, как этот челн теряется на горизонте.
Вицу прохаживался по берегу моря и пытался различить на горизонте следы суденышка. Он махал рукой и платком, ожидая, чтобы Цуцуляска и Рэдица сказали что-нибудь, о чем-нибудь просили.
Если бы Цуцуляска спросила его теперь, который час, он был бы спасен, больше бы не умер. «Цуцуляска, я сделал из тебя человека. Отчего же ты не спрашиваешь меня, который час?»
И ему показалось, что Цуцуляска спросила-таки его, наконец, который час.
Он напрягся и громко, изо всех сил, крикнул, стараясь перекрыть своим голосом плеск волн и завывания бури:
— Цуцуляска, сейчас без десяти восемь…
Вицу не хотелось расставаться с жизнью; напротив, ему хотелось как можно больше смешаться с ней, как можно глубже окунуться в нее.
Он вспомнил, что женщина, которую он видел несколько мгновений назад, спросила его, где закрепка. И снова, еще более страстно, более ожесточенно закричал:
— Слушай, женщина… Закрепка там, подле этажерки…
Он сидел на берегу моря и ждал, чтобы ему ответили на все, сказанное до тех пор.
Ему должны были ответить. Не могли оставить его без ответа… И как легко было бы ему ответить или, в свою очередь, спросить его хоть что-нибудь… Неужто Цуцуляска уже все знает? Отчего она его больше ни о чем не спрашивает? Не уверена, что ответ дойдет до нее?..
Солнце село. Наступила ночь. Он был в одной рубахе и ему стало холодно. Где-то вдалеке виднелась хижина. Он не направился к ней, чтобы передохнуть. Нечто — страх смерти, но в то же время и острое чувство голода — не позволяло ему сделать это.
«А если в это время придет Цуцуляска спросить меня о чем-нибудь?»
Он гулял по берегу моря, и волны, плещущиеся у его ног, ласкали его. Он внимательно следил за каждым движением, вздрагивал при каждом шорохе… Но наступило утро, а вопрос Цуцуляски все еще не дошел до него.
Отчего она молчит?
— Ох, Цуцуляска, Цуцуляска! Забыла наш уговор?
Отчего Цуцуляска не говорит: «Ну, знаешь, дядя Вицу, у тебя часы идут по особому расписанию…»
А Рэдица, почему она не говорит: «Папа, куда это ты с непокрытой головой?»
Он до утра тщетно ждал на берегу моря. Челн больше не показывался на горизонте. Цуцуляска так и не спросила его, который час. И Вицу понял тогда, что он должен дать какой бы то ни было ответ на свой ужасный, решающий вопрос. И он его дал: она, верно, пошла к Сонсонелу, у которого тоже есть часы.
Молчание Цуцуляски развеяло надежду на непредвиденную случайность, которая могла бы спасти от смерти, ту надежду, которую он все время хранил в душе. Он устремил взгляд на дверь своей одиночки и подивился тому, что на пороге еще не появляется конвойный, который поведет его на расстрел.
Вицу пригладил волосы — и смерть снова удалилась, испуганная этим жестом, которого она не ожидала.
Жест этот он сделал не случайно; это присоветовал ему голос другого человека, который, как и он, заглянул смерти в лицо. Голос этот был мрачным и повелительным: «Да что ты, с ума сошел? Почему ты не проведешь рукой по волосам? Я сделал так — и спасся от смерти». Жест этот так удивил смерть, что она в испуге удалилась. Вицу верил теперь, что солдаты больше не будут стрелять в него, что они взбунтуются и вместо него пристрелят офицера. Один из них скажет: «Он — коммунист. Он желает добра бедноте. Зачем же его расстреливать?»
Проведя рукой по волосам, он почувствовал себя лучше и с упорством и отчаянием человека, который обнаружил новую лазейку, новый путь к спасению, принялся повторять самые привычные жесты, такие, какие делают все люди, у которых нет причин думать о смерти… Он несколько раз протяжно зевнул и с упоением потянулся, словно проснувшись на второй день после выпивки в компании Тринадцатитысячника. Провел снова рукой по волосам, застегнул и опять расстегнул пуговицы рубахи, чтобы затем с предельной серьезностью задать себе вопрос: сколько часов должен идти поезд, чтобы добраться отсюда до Бакэу?
«Думаю, что не больше четырех часов… без пересадки в Плоешть… Если же надо пересаживаться в Плоешть, следует считать еще час, проведенный на станции до прихода поезда».
Он обдумывал все возможности, с прежним упорством и ожесточением… «А скорым будет и того меньше…»
После того, что он по-всякому представил себе дорогу до Бакэу — пассажирским, скорым и курьерским поездом, машиной, на лошадях, на велосипеде и пешком, — его охватила огромная усталость. Он снова ощутил вокруг себя сырые стены одиночки, снова увидел железную решетку…
Ему казалось, что он умер несколько минут назад, но умер так, как хотел бы умереть. Биологическая смерть только подтвердит решенное им, не уклоняясь ни на йоту. Он хотел теперь думать о смерти, хотел смотреть правде в глаза.
«Я сижу в одиночке, осужденный на смертную казнь. В особой камере — смертников, людей, которым предстоит быть расстрелянными на следующий день. Для тех, которых должны расстрелять через неделю, предназначены другие камеры, сюда они не попадают.