Застава — страница 44 из 45

Мать подумала о внуках, которых у нее больше не будет, о том, что в дом ее уже не войдет невестка-помощница, подумала о своей одинокой, печальной старости.

Но пришла и другая минута, та страшная минута, когда все последствия утратили всю свою силу и мать перестала думать о внуках и о невестке. И тогда всесильным хозяином осталась лишь беспощадная истина: ее сын умер.

У матери не было больше сил преодолеть эту ужасную истину, она не могла уже думать о невестке, которая не будет больше помогать ей по хозяйству, не могла думать ни о внуках, ни о своей старости.

Вскоре эта щемящая, жгучая боль разлилась по всему ее существу, сливаясь со всем ее существованием. Она больше не была матерью Ионики, а лишь созданием, обреченным выражать свою скорбь по случаю утраты сына, и ничем другим. Скорбь эта была она сама, страдания не приходили более извне и поэтому не набрасывались на нее с такой яростью, удары были более ровными и более милосердными, но именно поэтому более беспощадными, более беспросветными. И скорбь стала для нее чем-то естественным и близким, как единственная возможность общения с тем, который жил когда-то и был ее сыном.

Благодаря своей скорби мать вспоминала об Ионике, благодаря ей говорила с ним. Поэтому она любила свою скорбь, крепко цеплялась за нее, лелеяла и баюкала ее у себя на груди, защищая ее ото всех.

Но когда мать вспоминала о чем-нибудь очень простом в связи с Ионикой — как он возвращался вечером с работы или как его окликали девушки на углу улицы, скорбь становилась более острой, щемящей, росла до самого неба. Тогда матери хотелось сказать ему что-нибудь, протянуть ему руку или открыть дверь, но все это могло произойти, только пройдя дорогу скорби.

Женщины в черных платках, медленно продвигающийся гроб, слезы девушек и заунывный голос священника — все это казалось обманчивым, лживым. И мать чувствовала себя виноватой за свою скорбь, словно, оплакивая сына, она совершала против него преступление. И чувствовала, что все оплакивающие Ионику предавали его в то же время, — предавали, признавая, что он умер, признаваясь в том, что у них на этот счет нет ни малейшего сомнения.

Она поняла, что ее материнский долг — бороться со слезами женщин и девушек, всех тех, кто признавал, что ее сын умер. Она верила, что когда все эти вопли и причитания смолкнут, Ионика снова, улыбаясь, откроет дверь родного дома.

— Отчего плачут женщины? — спрашивала себя мать Ионики, недоуменно оглядываясь назад на плачущих женщин, утиравших все время слезы кончиками платков.

Тринадцатитысячник не ответил… На такой вопрос не может быть ответа.

Ионикина мать обернулась к сопровождавшим ее и спокойным голосом сказала:

— Да велите же им замолчать…

По велению матери скорбь внезапно умолкла, и Ионикиной матери показалось, что кто-то осмелился занести руку на ее сына, а она проворным движением остановила эту руку. И она облегченно вздохнула, радуясь тому, что сумела в нужную минуту защитить сына.

Мать Ионики с завода «Базальт» снова подошла к Тринадцатитысячнику:

— …Мой сын был похож на тебя… Уходя из дому, он сказал мне: «Не все идут взять в руки оружие… многие остаются дома и кормят кур… Но таких, которые сидят по домам и кормят кур, довольно, мама… Надо, чтобы были и такие, которые готовы взять в руки и оружие…»

Мать признавала, что сын ее поступил правильно. Признавала, что должны быть на свете и такие смелые парни, как ее Ионика. Но она не признавала, что сын ее умер: она должна была любить его до конца, должна была — одна из всех людей — твердо верить, что смерть ее сына — обман… И это должно было отныне оставаться ее тайной.

ГЛАВА XXVI

Жители района Баба-Лика быстро подружились с русскими. Обнаружили, что русские не зазнайки и не гордецы, что они любят распевать романсы, что у них есть жены и дети — много детей, а не только по одному, как у немцев, что они стосковались по родине и что в России у них нет больше ни хозяев, ни жандармских начальников. Чтобы еще лучше понять создавшееся в России положение, люди из Баба-Лики сравнивали его с положением в их окраинном районе.

Тринадцатитысячник рассказывал им все, что слышал от советских бойцов, добавляя и то, что он знал раньше.

— Не знаю, как бы это вам получше объяснить, чтобы вы поняли, — начинал Тринадцатитысячник, огорчаясь, что он вынужден упрощать, чтобы его поняли и другие.

— Предположим, что положение вещей здесь такое же самое, как и в России… Ну, говори, что же тогда? — пришел ему на помощь Сонсонел.

— Был бы примарем дядя Вицу? — выскочила портниха Ветуца, убежденная, что этот ее вопрос поможет раз навсегда выяснить, хорошо ли поступили русские у себя в стране.

— Не было бы больше ни примаря, ни таких жандармских начальников, как Ефтимие. А страной управляли бы честные люди…

Ветуца осталась недовольна ответом. Ей казалось, что Тринадцатитысячник не хочет ответить ей открыто.

— Ты мне отвечай на то, о чем спрашиваю, — рассердилась она. На этот раз вопрос прозвучал сурово, беспощадно, как оклик часового в ночи. — Был бы дядя Вицу примарем или нет?

— Был бы, — ответил Тринадцатитысячник, отказавшись от мысли обсудить вопрос всесторонне.

— А ты мне не врешь, Тринадцатитысячник? — снова спросила женщина, которой казалось, что он отвечает только так, лишь бы отвязалась, и которая в то же время хотела показать ему, что для нее это вопрос чрезвычайно важный.

— Был бы, коана Ветуца, конечно, был бы…

— Чего же ты так с самого начала не сказал? Чего всякую чепуху нес про честных людей и бабское равноправие?

— Возьмем хотя бы и мой пример, — выскочила Цуцуляска, лукаво поглядывая на Тринадцатитысячника. — Взяла бы я своего Ромику из гимназии? Он бы теперь студентом был, — громко проговорила Цуцуляска, довольная тем, что она давно уже знает правильный ответ, что Тринадцатитысячнику не приходится больше ничего объяснять ей, что она не ждет, чтобы ей открыли глаза.

Многое казалось им странным, а многое другое настолько простым и правильным, что они никак не могли понять, как это до сих пор не подумали обо всем этом.

— Да разве это нормально, чтобы у одних всего было хоть отбавляй, а ты чтобы жил на одну заработную плату? Да еще какую…

Русские вынимали из карманов тужурок фотографии и показывали их всем. Терпеливо ждали, пока снимки ходили по руками, и не успокаивались, пока их все не видели. Таким образом, они чуть утоляли свою тоску по дому. Женщины умилялись.

— Смотри, Цуцуляска, смотри, точь-в-точь наша Тица…

— Ну и здоровые же бабы, эти русские…

*

Люди чувствовали необходимость сравнить услышанное от советских бойцов за стаканом водки и из разговоров с Цуцуляской и Тринадцатитысячником с их собственными представлениями. Им хотелось знать, достигнуто ли в России то, что они считали правильным, справедливым на этом свете.

— А ну-ка скажи, Цуцуляска, седины там уважают?

— Если я прав, правоту мою признают?

— А ну-ка спроси ты, Ветуца, ты ведь женщина: заботится ли там государство о детях?

— А ну спроси ты его, Мариника… Ты его лучше знаешь, потому как играл ему на гармони… Спроси: правда ли, что у них больше помещиков нет, что заводы — общие, народные? Только пусть он это по правде скажет, как оно на самом деле есть…

И Мариника, гармонист, приносил на следующий день ответ:

— Ну, Сонсонел, укладывайся и поезжай в Швейцарию… В России господ и помещиков больше нет… Так что, если и мы по-ихнему поступим, тебе не сдобровать…

— Я жену на рынок за луком послал. Говорю ей: ты все равно оделась и на рынок собралась. Прихвати уже заодно и билет на самолет. Зачем ей дважды ходить?

…Узнав, что в России сделано много такого, что они считали правильным, полезным для людей, все они были взволнованы, и именно поэтому эта далекая страна уже не казалась больше ни чужой, ни далекой.

ГЛАВА XXVII

Рэдица была совсем одна во всем доме. Фэника куда-то сбежал, и никто этому не удивлялся, никто не огорчался.

Цуцуляска за ней больше не зашла, как обещала. Девушка чувствовала себя страшно усталой. Но это была странная усталость, которую испытывает не всякий, усталость приятная, ласкающая и нежащая тело. Она посмотрелась в зеркало и увидела осунувшееся, похудевшее лицо, синие круги под глазами, редкие сединки в волосах. Но ей не хотелось устранять следы бессонных ночей и напряжения. Она оттолкнула пудру и губную помадку. «Я изуродовала бы себя, устраняя эти следы, и Тринадцатитысячник больше не любил бы меня».

Ей хотелось отдохнуть, хотелось любви и ласки. Говорить всякий вздор, смеяться всему, как дурочка, беседовать с Цуцуляской о том, как варят варенье из дыни — пусть она и ей даст рецепт, печь сдобное и измазать лицо мукой.

Утомившись, она прилегла на подушку немного отдохнуть.

«Что-то теперь делает Тринадцатитысячник?»

Она вспомнила отца и его теории. «Чтобы я не слышал, Рэдица, что вы слащаво сюсюкаете, что воркуете, как два голубка, целуете друг друга в лобик. Ужо я тебе задам!»

Был октябрьский день, послеполуденный час. Рэдица вышла на улицу. Душа радовалась, глядя на счастье людей, довольных тем, что мир с русскими заключен, а фашисты изгнаны. Она с жадным вниманием следила за тем, как румянились лица у людей, читавших вслух газету «Ромыния либерэ»[14], в которой говорилось о продвижении советских войск; как они сообщали через забор известия соседям, не купившим газету. Она накрепко запечатлевала в уме лицо каждого человека, которого видела смеющимся от радости: как и ее отцу, ей нравилось самой брать свою награду.


… Как она и надеялась, трамвай останавливался перед самым домом. Хотя она никогда еще не входила к нему в дом, задвижку она обнаружила незамедля и легко открыла калитку. Калитка, абрикосовое дерево среди двора, — все это стало ей давным-давно знакомым и милым…