— Прошу воздерживаться от оскорблений. Я не потерплю…
— Можете вызвать меня на дуэль. — Горчаков тронул поводья, поскользнувшись, лошадь сорвалась с замшелого камня, Горчаков едва удержался в седле. Боясь потерять след, он нагнулся, определяя по помятой траве нужное направление. Догнав Ефрема Зыкова, спросил: — Не заблудишься?
— Не должен. Травы ныне дюже буйные; было б по весне…
Затрещали кусты, Горчаков выхватил пистолет, Ефрем ухмыльнулся в бороду:
— Не пужайтесь, это кабан. Эвон его лежка. Не сумлевайтесь, ваше благородие, выведу прямехонько к Тигровой пади. Там заночевать можно, место добрячее.
— Останавливаться не будем, Зыков.
— Эк-гм… А коняшки? Как бы не подбились…
Горчаков повернул коня. Всадники дремали в седлах. Мохов что-то негромко рассказывал Окупцову, посмеивался, Волосатов жевал колбасу, Маеда Сигеру озабоченно поглядывал на компас.
— Осмерюсь спросить: не откроняемся ри мы от маршрута?
— Ни в малейшей степени, капитан. Я слежу за этим.
— Запомните, господин Горчаков, ошибки искрючаются, все доржно закончится хорсё. Очинно хорсё.
Безапелляционность тона покоробила Горчакова, похоже, японцы ему не доверяют. Этот солдафон держится как хозяин.
В полночь остановились на короткий привал, коней не расседлывали, выставили часовых. Горчаков обошел лагерь, проверил посты, усталые нарушители спали; у ручья слышались голоса, Горчаков раздвинул кусты; полная луна ярко освещала полянку, Мохов лежал на траве, рядом молодая женщина тонкими пальцами разглаживала пушистые усы атамана.
Горчаков протер глаза:
— Что это значит, Арсений Николаевич?
Мохов неторопливо встал, женщина, тряхнув пышными волосами, села по-татарски, Мохов положил ей руку на плечо:
— Это Ганна. Она всегда со мной.
На пне — бинокль и смушковая кубанка, такую носит моховский адъютант — смазливый худощавый мальчишка. Маскарад?!
Горчаков круто повернулся. Вскочив, Ганна подтолкнула локотком атамана, Мохов обнял ее:
— Наделала делов! Говорил, останься, не послушала.
— Не схотела. Я его слушаю, — Девушка прижала большую, тяжелую руку атамана к сердцу.
Мохов вздохнул.
Возмущенный Горчаков вернулся к своему «штабу». Маеда Сигеру сидел на сбитой бурей сосне, привалившись к стволу, дремал Лещинский.
— Это невероятно, господа! Мохов взял с собой женщину!
— Что же здесь предосудительного? — сонно пробурчал Лещинский. — Нас сопровождает амазонка. Восхитительно!
Японец оскалил зубы:
— Хорсё, очинно хорсё.
— Вот догонят нас пограничники, будет тогда хорсё! — вспылил Горчаков.
— А тогда мы мадам, как говорят китайцы, маро-маро кантами́[123], — Маеда Сигеру выразительно провел ладонью по горлу.
Мохов лежал, развалясь на косматой бурке, задумчиво разглядывал острые макушки елей, посеребренные луной, отчетливо видневшиеся на бархатном пологе ночного неба. Слушая Ганну, думал о своем.
— Казнишься, что меня взял. Вижу, вижу. Все равно бы за тобой ускакала. И впредь так будет.
— Не будет. Свяжу…
— Веревки перегрызу! Птицей полечу вслед.
— И дуреха. Промашку я дал — мыслимое ли дело бабу за кордон волочь? Не к теще на блины приехали, может так повернуться, что загинем.
— И нехай. Зато я с тобой.
— Тебе жить да жить, а ты смерти ищешь!
— Без тебя зачем она мне — жизнь?
— Кругом дура. Одно слово — баба!
— Баба, да не такая, как все. Все стерплю: дождик, снег — лишь бы с тобой. Бей, топчи — все любо. Но ежели обманешь — застрелю!
Мохов хохотнул по-холодному. Эта застрелит, слов на ветер не бросает. Ганну он подобрал в каком-то городке, ее родителей-эмигрантов прибрал липкий тиф. Растрепанная, оборванная, сидела девочка на тротуаре, Мохов остановился.
— Чья будешь, дочка? Чего молчишь?
— Мне бы хлебца…
— Эй, ходя! — Мохов окликнул разносчика-китайца. — А ну, давай сюда пирожки!
Девчонка вцепилась острыми зубами в мягкий пирог, давилась, урчала, как кошка над мясом.
— Мать честная! — охнул Мохов. — Наголодалась, бедолага. Пойдем-ка со мной.
— Нельзя мне. Дяденька не разрешит.
— Какой еще дяденька?
Полный, благообразный китаец почтительно поклонился:
— Это мой ребенок…
— Врешь, желтая харя! Девка русская.
— Она моя собственность, я заплатил…
Мохов сжал кулак, но китаец оказался не из робких — кричал, размахивал руками. «Сплавит в притон, — подумал Мохов. — Или будет отдавать на время каким-нибудь сволочам».
— Держи свои деньги. Хватит, что ли? Теперь мотай отсюда. Ну!
«Покупку» обмывали долго. Баня топилась по-черному, дым выжимал слезы. Бессловесная женка Окупцова вдвоем со снохой, разбитной и веселой бабой, драили девочку с песочком, расчесывали свалявшиеся волосы, истребляли лютых черноспинных вшей. Мохов с хозяином в избе гоняли чаи. Окупцов с сомнением крутил головой.
— На что она тебе, Николаич? Для удовольствия маловата…
— Пусть живет. — Мохов и сам не знал, зачем выкупил девку. Блажь…
— Пожалел ты ее, атаман. Ну, ну. И она тебя прижалеет. Только дождешься ли?
Когда девчушка вступила в горницу, оба онемели — до того хороша. Окупцов сжал в горсть пламенеющую бороду.
— Ай, стрель тебя в пятку. Царевна!
Мохова поразила красота девчонки. В тот вечер она бессвязно рассказывала о себе, плакала, вспоминая умерших родителей, и заснула, положив голову на стол. Мохов бережно отнес ее в боковушку, а сам ушел на сеновал.
На следующую ночь Ганна сама пришла к нему, Мохов оторопело заморгал, девочка доверчиво прижалась к нему и заснула.
Девять лет они не расставались. Ганна похорошела, расцвела диковинно, любила исступленно, страстно. Она сопровождала Мохова в рейдах, не раз участвовала в стычках, отличалась отчаянной храбростью, стреляла на скаку, без промаха бросала гранаты, ловко метала тяжелые китайские ножи… Покорная, послушная, она безропотно подчинялась Мохову, он был уверен: пошлет на верную смерть — пойдет. Уложив косу под кубанку, Ганна не оставила атамана и на этот раз.
Моховцы не роптали, хотя Зыковым-староверам такое ох как не по душе. Но Ефрем уважал Мохова, полностью доверял ему, ворчащих братьев грубо одернул.
— Нам — что, — сказал Венка. — Пущай хоть десяток мокрохвосток волокет, то-то красные испужаются.
— А что, Венка, полюбил бы такую деваху? — допытывался Савка. — Может, попробуешь? Атаман дюже занятый, попытай счастья.
— Сам спытай, — густо краснел Венка.
Савелий с хрустом потягивался.
— Кишка у тебя, парень, тонка. А и малинка ежевичная!
Старший Ефрем виду не подавал, что на душе погано, не нравился ему этот рейд. Япошки командуют, дураку понятно, свои только для прикрытия. Горчаков, конечно, человек известный, в газетах про него пишут. А толку? Атаман уж на что башковит, а, видать, и ему тошно.
Улучив момент — ехали рядом, оторвавшись от остальных, — Ефрем поинтересовался, что будет дальше. Мохов долго молчал:
— Стареешь, Ефрем. Бывало…
— Все к тому идем. У вас вон тоже виски покропило. Муторно чегой-то, похоже, не в свое дело мы встряли.
— Помалкивай, старый дурень! После драки кулаками не машут, раньше надо было думать.
— Так-то оно так…
Мохов злился, Ефрем задел по-больному. Поначалу предложение обрадовало Мохова — застоялся без дела, потом протрезвел. Не в горячке боя, позднее, когда уходили от погони, петляли, запутывая следы; настойчиво зудила мысль: обратно не уйти, перебьют всех в тайге. Опытный прикордонник, Мохов знал — пограничники поиск не прекратят, погонят, как волки марала, — по сопкам, распадкам, пока не настигнут. Единственное спасение — забиться поглубже в тайгу. А потом? К границе подойдут части Красной Армии, перебьют…
Невеселые мысли одолевали нарушителей. Но они продолжали идти по маршруту — невыполнение приказа означало смерть.
XВ ТАЕЖНОМ ОКЕАНЕ
С неба хлестали тугие струи, сплошная стена воды падала отвесно. Полное безветрие, штиль; дробный шум дождя глушил звуки; земля раскисала.
С крутых кремнистых сопок низвергались стремительные, бурные ручьи, густая трава податливо ложилась под копыта коней. «Настоящий тропический ливень, — подумал Горчаков. — В России таких не бывает». Как все эмигранты, нашедшие приют в Китае, Горчаков называл Россией земли за далеким Уральским Камнем[124].
Правда, было еще где-то на юге ласковое солнце и теплое море, но отсюда оно казалось таким далеким и нереальным, что Горчаков о нем никогда не вспоминал, так же как старался вычеркнуть из памяти все, что было связано с безмятежным его детством и не менее беспечальным отрочеством. Старался, но не мог…
На душе было мерзко. Дождь лил не переставая, одежда превратилась в хлющ[125]. Не отсырели бы боеприпасы! Патронные коробки обернуты промасленной бумагой, под ней — двойной слой вощанки[126]. На вощанку мать клала сложенную узкой лентой влажную тряпочку, сверху — вату, туго бинтовала горло.
В детстве Горчакова мучила ангина, в горле зрели нарывы. Лохматый земский доктор Нус — осмотр больных он начинал именно с этих, произнесенных бодрой скороговоркой слов: «Ну-с», — кряхтя и распространяя вокруг крепчайший дух асмоловского табака[127], усаживался писать «рецептус».
Выписывал всегда одно и то же: полоскание борной кислотой, компресс, очистительное.
— Вы, душечка, как всегда, предвосхитили меня, — говорил доктор матери. — Абсолютно правильный выбор средств. Тэк-с, засим позвольте освидетельствовать многоуважаемого пациента. Ну-с, дитя, снимайте бурнус[128]…
Потом Нус долго с наслаждением пил вкусный чай из самовара и приятным баритоном рассказывал удивительные истории о чудесном напитке, завезенном некогда на Русь из сказочного Китая китайским негоциантом по имени Сам-Пью-Чай.