Застава «Турий Рог» — страница 47 из 91

Горчаков задремал, но вскоре проснулся — в пещере горел костер.

— Кто?! Кто разрешил?!

Нарушители молчали. Горчаков выхватил пистолет:

— Кто?!

— Ну, я, — с вызовом ответил Лещинский. — Мы замерзли, промокли, нужно обсушиться.

Ударом ноги Горчаков перевернул котелок на костер, зашипела вода на угольях, Окупцов вытер лицо.

— На что ж так-то?

— Молчать!

— Вы неврастеник, князь! Вот уж не знал, — звенящим тенорком выкрикнул Лещинский.

— Молчать, сопляк. Застрелю!

Горчаков затоптал костер, нарушители завороженно следили за ним, казалось, Горчаков выплясывает нелепый танец.

— Зря стараетесь, — пробормотал Лещинский. — Мы в петле.

На рассвете отряд двинулся дальше.

XIIIОБРАТНЫЙ ПУТЬ

Шли цепочкой, спотыкались, скользили, падали, под ногами чавкал мокрый снег. Нарушители гнулись под тяжестью мешков с боеприпасами и продовольствием — из оставшихся двух лошадей одну пришлось бросить: угодив передней ногой в барсучью нору, она упала и не поднялась. Горчаков потерял надежду на благополучный исход, им овладела апатия, если спутники его о чем-то спрашивали, Горчаков отвечал односложно, чаще отмалчивался. Приказания отдавал механически, не проверяя, выполняют их или нет. Он целиком доверился старому служаке Лахно, благодаря которому в отряде поддерживалась видимость порядка. Лахно нес службу ревностно, назначал дозорных, исправно проверял часовых, распоряжался толково, без лишних слов, нарушители подчинялись ему, понимали: лишнего не требует. Даже хунхузы прислушивались к этому рябоватому, крепко сколоченному мужику с толстой подбритой шеей и пшеничными бровями. Мохов, в последние дни странно повеселевший, дружески подшучивал над ним, называя Лахно взводным. Ганна атамана не одобряла.

— С рябым держись осторожно. Этот пес десяти Горчаковых стоит.

— Не пужай, Анночка: бог не выдаст, Лахно не съест.

Днем из-за туч выскочил самолет, снизился, закружился над сопкой. Нарушители метнулись в чащу, испуганно смотрели в небо. Когда самолет улетел, Мохов поскреб затылок.

— Ждут нас у границы. Поди уж заготовили угощение.

— Будь что будет, — вздохнул Горчаков. — Попробуем прорваться.

— Слинял сиятельный, — сказал Мохов Ганне. — Не надолго его хватило. С таким командиром ни за грош пропадем.

— Свою голову имеешь, — утешала Ганна. — Будь сам по себе, соображай. Мы к ним не привязаны, на границе отколемся и сами махнем через Тургу.

— Эх, Анночка… До границы еще дойти нужно, а нас, видишь, пасут, — Мохов махнул в сторону сопок, за которыми скрылся самолет. — Наведет пастух пограничников как пить дать!

— Мне все равно. Лишь бы с тобой…

Шел снег — густой, липкий, нарушители брели, оскользаясь на камнях, падали, рвали одежду. Многие обессилели, продовольствия осталось на двое суток, об этом доложил Лахно.

— Что ж, — сказал Горчаков, — придется затянуть ремни.

— Попостимся, — покорно согласился Лахно. — Потерпим. Да долго ли терпеть?

— Не знаю, братец, как сложится. Будем идти…

Шестые сутки брели по тайге, а конец еще не виден; новый маршрут, подсказанный капитаном Сигеру, оказался значительно длиннее, остальные, по его словам, небезопасны. Горчаков считал, что Маеда Сигеру прав, но с каждым днем становилось яснее, что шансов вернуться становится все меньше.

Последние двое суток ели добытые из-под снега ягоды, жевали листья, жарили на прутиках раскисшие грибы; хунхузы ловили в ручьях сонных лягушек, выкапывали каких-то червей — обходились без огня, добытое поедали сырым. Нарушители обросли, исхудали, шатались от голода. В сутки теперь проходили не более десятка километров и бессильно падали в снег. Засыпали часовые, и их невозможно было поднять, никакие угрозы не помогали. Расстроенный Горчаков молча слушал сокрушавшегося Лахно:

— Рухнулась дисциплина, вашбродь. Напрочь. Не успеешь поставить на пост, а он уже храповицкого задает. Хоть из пушки стреляй, не проснется. Умаялся народ.

— Не огорчайся, голубчик, бог даст, обойдется.

— Ох, ваше благородие! Не ровен час нагрянут красные, голыми руками нас заберут, сонными повяжут

Повздыхав, Лахно уходил проверять посты. Когда только спит этот человек? Один Сигеру не изменился, выглядел свежим, отдохнувшим. Как это ему удавалось? Нарушители удивлялись, никто не знал, что предусмотрительный Кудзуки снабдил помощника чудодейственными таблетками, восстанавливающими силы. Капитан исправно глотал пилюльки, предварительно убедившись, что за ним не наблюдают. Маеда Сигеру очень боялся перепутать живительное снадобье с другим, цветом и формой вещества друг от друга не отличались.

Чтобы не ошибиться, капитан упаковал яд в металлический тюбик, оплошность могла стоить ему жизни, губительные таблетки японец берег столь же ревностно, как и целительные.


Томительно тянулся нескончаемый день, грязные, оборванные, уставшие нарушители шли медленно, простуженно кашлял Лещинский, по-куриному окуная голову в плечи. От снега и яркого солнца ломило набухшие глаза, переводчик размазывал слезы по лицу корявой ладонью. К счастью, солнце, по-зимнему злое, показывалось, чтобы вскоре исчезнуть в черных комковатых тучах. Горчаков брел, опустив голову, с непонятным равнодушием присматривался к потерявшим человеческий облик спутникам, к себе самому. Он видел себя как бы со стороны и, критически оценивая прожитые годы, терзался сомнениями: жизнь потрачена напрасно, гордиться содеянным не приходится.

По инерции он еще пытался командовать, но его не слушали, люди едва плелись, падали, вставали и снова тащились вперед, карабкались по обледеневшим склонам сопок, переходили вброд ручьи и протоки. Одежда смерзалась и обламывалась, коченели ноги, многие на ночных привалах обмораживались. Лещинский, проснувшись утром, насилу отодрал примерзшие к вороту куртки волосы и, когда это удалось, заплакал: в детстве сестренка дергала его за волосы — гимназист частенько опаздывал на занятия.

Крепче прочих выглядели Зыковы. По приказу Лахно они замыкали колонну. Остальные едва держались на ногах.

Вечером братья подошли к задремавшему Горчакову, потоптались; Ефрем покашлял в кулак, Горчаков разлепил смерзшиеся ресницы:

— В чем дело?

— Дозволь, набольший, на охоту сходить, бог даст, че приволокем.

— Изюбря[169] бы, — вторил брату Савка.

— Пофартит, так завалим, — гудел Ефрем. — Оголодал народишко шибко, эдак и ноги протянуть недолго.

Горчаков злобно усмехнулся.

— Бежать задумали, сиволапые? Покаяться, а нас — за тридцать большевистских сребреников? Застрелю, сволочь!

— Не юды[170]. А черным словом ругаться не моги, набольший. Не ровен час…

— Грозишь? Да я тебя…

— Стойте, стойте, вашбродь! Охолоните, — удержал Горчакова Лахно. — Ефрем дело говорит, зараз горяченького похлебать — хворь да усталость как рукой сымет. Пущай на зорьке поохотятся, авось сподобит господь, притащат дичину. Прикажите им, пущай расстараются. — И, нагнувшись, шепотом добавил: — А насчет озорства какого — не сумлевайтесь, на них кровушки ого-го и еще столько, им с Советами миловаться не резон — краснюки с них шкуру спустят.

Горчаков согласился.

Ночь прошла спокойно, снег все валил и валил, и проверявший посты Лахно радовался — заметет следы, поможет оторваться от преследователей, затеряться в тайге. Мысль эта немного успокаивала, хотя Лахно понимал, что пограничники упорны, настойчивы и возмездие неотвратимо. Выросший в пограничном селе, Лахно хорошо изучил противника, не раз японская разведка использовала его односельчан для различных провокаций против СССР. Уцелевшие в один голос рассказывали о мужестве советских пограничников. Да, преследование будет продолжаться, красные не отстанут, думал Лахно. Сын и внук амурских казаков, он с материнским молоком впитал любовь к боевым казачьим традициям, присягал на верность государю императору, адмиралу Колчаку, атаману Семенову, японцам; менялись хозяева, но Лахно оставался верен воинской дисциплине, долгу солдата, и сейчас это придавало ему силы, побуждало к действиям. Лахно давно перестал задумываться над смыслом того или иного задания, безоговорочно выполнял самые деликатные поручения полковника Кудзуки; боевые приказы не обсуждаются, и, если начальство говорит «надо», значит, нужно выполнять задание не задумываясь, решительно, своевременно и точно: приказ есть приказ. Отправляясь с отрядом Горчакова, Лахно радовался: офицер старой армии не подведет. Позднее Лахно разочаровался: простому казаку по душе казак, что вчера еще быкам хвосты крутил; дворянская спесь Горчакова претила, порождала неприязнь.

Лахно не спал двое суток и на рассвете окунулся в глубокий сон, похрапывал сладко, не чувствуя холода, — лежал на охапке обмерзших веток, наломанных в темноте у ручья.

Пробудился, ощутив внезапную опасность: кто-то стоял над ним, сапно[171] дыша.

Схватив карабин, Лахно вскочил, в неясном сумраке нарождающегося утра маячила рослая фигура, держа что-то тяжелое, гигант дышал хрипло, с хлюпом втягивая морозный воздух, Лахно вгляделся.

— Ефрем? Ты чего?

Зыков, не выпуская ноши, сел на заснеженную лесину, голова лежавшего у него на руках человека безжизненно запрокинулась.

— Бра-ат-ка…

Лахно медленно снял шапку, проснулись остальные, Волосатов истово перекрестился, охнула Ганна, Ефрем осевшим голосом сказал Мохову:

— Вот, Николаич… Один я остался. Приласкала Савку смертушка.

— Мужайся, Ефрем, крепись. Тебе сына рóстить…

Ефрем опустил Савелия на землю. Вокруг сгрудились нарушители. Господин Хо внимательно смотрел на мертвого, Маеда Сигеру бесстрастно молчал, цепкие глаза Безносого что-то разглядели, он нагнулся, откинул полу куртки и отпрянул — в Савкиной груди торчала ржавая стрела.