— Мы встретимся, Анечка. И ничто нас больше не разлучит. Ничто и никогда.
До границы оставалось два-три перехода, когда обнаружилось, что исчез Окупцов, взбешенный Горчаков напустился на Лахно:
— Где он?! Дезертировал?
— Не могу знать! Вечером был в наличии.
— Найти мерзавца!
— Искали. Да нешто в тайге отыщешь? Снег стаял, следов не видно, — Лахно указал на полянку.
Накануне потеплело, солнце съело снег, земля впитала влагу, вечерами становилось прохладнее, поднимался туман — плотный, густой…
Горчаков пристал к Мохову: что за тип Окупцов? Способен ли на предательство? Мохов бездумно смотрел вдаль.
— Человек как человек… Обыкновенный…
— Не наведет на нас пограничников?
— В ком сейчас можно быть уверенным? А пограничникам и так о нас все известно. Я их неплохо изучил, доводилось встречаться на узких тропках. Погранохрана давно за нами наблюдает, можете не сомневаться. За каждым шагом следят. И если Окупцов струсил или, ошалев от голода, вступил на иудину стежку, хуже не станет, ничего нового он чекистам не сообщит.
— Значит, вы, Арсений Николаевич, считаете, что нас схватят…
— Непременно. Это вопрос времени. Наша песенка спета.
— И вы спокойно об этом говорите?
— Что мне еще остается?
— Да как вы смеете! Вы… — Горчаков замолчал, втянув ноздрями породистого носа воздух. — Вы, кажется, что-то едите?
— Ремень доедаю. Последний кусок, пряжку выпорол и жую…
Горчаков проглотил слюну.
— Извините, Арсений Николаевич. Нервы сдают…
XIVАГОНИЯ
Нарушители неподвижно лежали на земле, за утро прошли километров пять. Лахно по-собачьи ловил ускользающий взгляд Горчакова, воспаленные глаза слезились. Слезы текли по изможденному лицу, впалым щекам.
— Что с глазами? — сердито спросил Горчаков. — Трахома? Грязь развели, как в шанхайской ночлежке.
— Солнышко нажгло. Снег блестит, глядеть невозможно. А тут еще живот схватило, режет, душу выворачивает. С кровью…
— Все в нашей жизни теперь с кровью… — Горчаков опустился на снег. Им все чаще овладевало странное безразличие, равнодушно смотрел он на кривящееся, заросшее, бледное лицо ближайшего помощника, поросшее белесой щетиной, бесстрастно скользил холодным взглядом по прочим спутникам. Поняв, что глядеть на них совершенно не хочется, смежил припухшие, в корочках, веки, задышал ровно, неслышно…
Разбудило его неосознанное чувство тревоги. Сияло беспощадное злое солнце, синее небо подпирал хвойник, а тишину рвал сдавленный, ненавидящий шепот:
— Жуешь, скотина? Чамкаешь на всю тайгу. Чего жрешь? А ну, покажь!
— Пошел ты! Не твое… Своим питаюсь.
Горчаков закрыл глаза. Ошалел от голода Волосатов, тоже ремень мусолит, как атаман. Горчаков провалился в черную пустоту, но затрещали кусты, рядом завозились, затопали, послышался злобный визг. Горчаков вскочил, Ефрем Зыков волочил по земле, как куль, Волосатова.
— Атаман! Атаман! Глянь, чего этот гад удумал! Живорез, кол ему в душу!
Нарушители окружили Волосатова, кат сидел на земле, рот в крови, отворачивался, что-то пряча. Зыков, без шапки, распатланный, держал его за воротник. У Мохова прыгали белые губы. Отпустив ката, Зыков бестолково махал кулачищами.
Сжавшийся в комок Волосатов затравленно озирался.
— Что происходит, Арсений Николаевич?
Мохов нехорошо засмеялся:
— Пока ничего, Сергей Александрович. Но произойдет. Ефрем, веревку!
— Нетути!
— Ремень давай!
— Ремешок я, того… схарчил…
— С него стащи!
— С христопродавца — сей минут. Сымай, ирод! Сымай, кому говорю! Убью, беспоповец[176], варнак, распроязви тебя! Русским языком говорю — сымай! — Ефрем подмял Волосатова, выдернул тонкий ремень.
— Держи, Николаич!
— Петлю! И вон на тот сук!
Палач сжался, заскулил. Горчаков шагнул в круг, заслонил Волосатова.
— Самосуд не допущу! Отставить!
— Отступись, набольший. Не засти! — Ефрем обдал Горчакова мерзким запахом черемши. — Отслонись, добром прошу.
— Назад! — Горчаков выхватил пистолет, рядом встал Лещинский, прикрыв Горчакова со спины. — Назад, сволочь! — Закопченное дуло пистолета уперлось Зыкову в живот.
Горчаков скользнул взглядом по лицам, Маеда Сигеру, Господин Хо и Безносый не двигались, Лахно потянул к себе прислоненный к сосне карабин, лицо Мохова исказила страдальческая гримаса, внезапно он рассмеялся, смеялся все громче, громче. Истерика. Горчаков презрительно оттопырил губу.
— Перестаньте!
Мохов утих, склонился, как монах перед чудотворной иконой.
— Хорошо, Сергей Александрович, — произнес он мертвым голосом. — Будь по-вашему, чуток повременим. А теперь полюбуйтесь на вашего подзащитного. Ефрем!
Зыков нагнулся, сгреб Волосатова за ворот, рванул, поднял над землей, тряхнул на совесть.
— Ой, смертынька!
— Че орешь, я легонько. Николаич, дозволь?
— Давай!
Придерживая одной рукой болтающегося в воздухе Волосатова, гигант сжал ему горло. Кат выкатил глаза, забился, обронил какой-то темный комок. Нарушители остолбенело уставились на странный предмет, Горчаков недоуменно взметнул брови.
— Не дошло, Сергей Александрович? Ефрем!
— Прикажи кому другому, Николаич, варнака отпущать не хочу: порскнет в тайгу, тогда ишши его…
Лахно вывел из распадка спотыкающуюся лошадку — последнюю. Исхудавшая, она едва плелась, с трудом волоча отяжелевшие ноги.
— Глянь, набольший, глянь!
— Вижу, — вздохнул Горчаков, с жалостью оглядывая несчастную лошадь.
— Не то зришь, набольший. Ты на ейное пузо смотри.
Горчаков нахмурился: издевается неумытик?
— Взгляните, Сергей Александрович, — поддержал Мохов. — Полюбопытствуйте.
Брюхо лошади в широких бурых полосах, некоторые еще кровоточат — свежие.
— Из живой резал, — буднично пояснил Мохов. — На пропитание.
— Божью тварь мытарил, вражина, — прогудел Зыков. — Животину терзал. А она как человек — все понимает, только сказать не может: не дано ей. А плачет по-нашему. Вишь, слезы горохом сыплются. Вот такие дела, набольший. Корявые дела…
Лещинский уткнулся в куст, сотрясаясь от приступа рвоты. Безносый почтительно пригнулся к Господину Хо, что-то зашептал.
Маеда Сигеру качал головой как заведенный.
— Не хорсё. Очинно не хорсё
— Пошто я его держу? — изумился Ефим и швырнул Волосатова в снег.
Палач крепко ударился о пень, проворно вскочил, боком-боком, как краб, юркнул в заросли, Лахно в три прыжка догнал его, выволок обратно.
— Не спеши к тетке в лепеши[177]. Ефрем, петля готова? А как же! Ну, вставай, живоглот. Удавливать?
Горчаков хотел было вступиться, но странное оцепенение овладело им, судорога сомкнула челюсти
Лещинский, вытирая мокрый рот, попросил:
— Пусть покается, помолится…
— Неча божье слово поганить оскверненной пастью. Удавливать, что ль, Николаич?
— Вешай, Ефрем! С богом.
— Миленькие, родненькие, не надо! Простите за-ради Христа. Не хочу-у, не хочу-у. Ой, не желаю, мамынька родная! Детишков моих пожалейте, детишков. Женку повдовите, детишков поосиротите. Троечка их у меня. Девочка есть, братцы.
— Твои братцы в серых шкурах по тайге рыщут, кровогон! Вставай! Сто разов говорить?!
— Ой, отпустите! Ой, жить хочу! Жить!
— А Окупцов, дружок твой, небось не хотел? — гаркнул Зыков. — Ты ведь его устукал[178], боле некому. А красные, каких мы брали, когда с Семеновым службу ломали? А железнодорожники, которых ты, как кабанов, обдирал? Сколько ты, когда у генерала Токмакова служил, душ извел? Пущай они, большевики, и супротив нас шли, но ведь люди же. А ты их ножиком резал нещадно, иголки под ногти вгонял, измывался всяко.
Долго перечислял Ефрем содеянное Волосатовым, нарушители слушали страшный монолог — корявую речь молчуна-таежника, непривычного к многословию; Мохов отрешенно сидел на пне. Перед ним проплывало минувшее.
…Наступив ногой на обезображенный труп мастерового, Волосатов позирует фотографу.
…Виселица. Полуживого, истерзанного красноармейца тащат к помосту, на лице — красное пятно. Нос отрезан. Волосатов критически осматривает жертву, озадаченно поскребывает плоский затылок, приказывает помощнику:
— Давай живой ногой в сараюшку. Нос там гдей-то на полу валяется. Ташши.
Бандит, молоденький парнишка, побелел, Волосатов снисходительно ворчит:
— Сопляк! Кишка тонка, заслабило? В таком разе держи комуняку, сам смотаюсь…
Метнулся к сараю, нашел искомое, принес, ткнул в снег; примащивая отрезанный нос, втолковывал полумертвому человеку:
— На природное место определяю, сейчас примерзнет. Не отпущать же тебя на тот свет таким вот стесанным!
Нос и впрямь примерз быстро. Обеспамятевшего красноармейца вздернули. Волосатов толкнул судорожно сжимавшееся тело и принялся стаскивать с казненного валенки. Снял, сел на чурбак, задумался.
— Ты чего, Волосан? — ухмылялись соратники, такие же отпетые негодяи. — Никак примерить желаешь? Не стоящее дело, паря. Вишь, окровенились, подмокли. Кинь их псам, слопают.
— Дурачье неумытое! Такие чёсанки бросать! Подумаешь, окровенились! Кровь не сало, высохнет и отстала. Обомнутся…
И запихнул еще хранившие тепло мертвого хозяина валенки в мешок.
Вспомнил Мохов и другой случай. Перехватили записку арестованных железнодорожников Китайско-Восточной железной дороги. Их непрерывно допрашивала семеновская контрразведка. Офицерам по ретивой охоте помогал Волосатов. Кто-то из заключенных писал родным огрызком карандаша: «Мучают. Терпеть больше невозможно, пришлите яду»…
Грузный, с черными нафабренными[179] усами, атаман Семенов, которому доложили о записке, распорядился выдать Волосатову за верную службу денежное вознаграждение…