изонт — скоро выступать, а как быть со старшиной? Неужели придется нести? Поодаль приглушенно галдели китайцы.
— О чем они, Стас?
— Обсуждают жизненно важную для всех нас проблему — как везти Петра. Хотят смастерить нечто вроде саней, если я правильно понял.
— Из чего? В степи ломаной щепки не сыщешь.
— Не знаю, не знаю…
Лещинский с каждым днем становился все более угрюмым, Петухов по этому поводу отпустил очередную шуточку, переводчик, обычно остро реагировавший на подначки, на сей раз повел себя иначе. Он не обиделся, как бывало, а заговорил спокойно, раздумчиво:
— Юмор вещь хорошая, и, хотя шутки ваши грубоваты, я их, за небольшим исключением, принимаю.
— Премного благодарен, Стас, низкий тебе поклон.
— А легкомыслие осуждаю. Решительно!
— Вот как?! Что ты имеешь в виду?
— Вы, я говорю не только о вас, Костя, но и о ваших товарищах, слишком доверчивы. Принимаете на веру все, что говорят наши провожатые. Я бы на вашем месте этого делать не стал, поостерегся. Народ скрытный, никогда не знаешь, что у китайца на уме, он может подобострастно улыбаться, кланяться в пояс, а в душе тебя же поносить, проклинать, может потчевать отменными яствами, но кто поручится, что они не отравлены? Азиаты неискренни, хитры, лицемерны, льстивы.
— Как же так, Станислав Леонидович? Вы у них живете, их хлеб едите, их же костерите почем зря? Человека, который тебя кормит и поит, у кого проживаешь, ругать — последнее дело, — осуждающе сказал Говорухин.
— По-твоему, все плохие? Вонючая теория, Стас.
— Не все плохие, но…
— Брось, Стас. Противно слушать.
— Нет, послушайте. Вы, Костя, — гуманист. Вы все гуманисты… И в Китае тоже есть гуманисты. А какие были! Взять хотя бы древнего правителя Цинь Ши Хуанди[243]. Он тоже причислял себя к гуманистам. Врагов он уничтожал, пленных приказывал убивать. Само слово «гуманизм» — по-китайски — «жэнь» — Хуанди никогда не произносил и произносить запрещал. Книги, кроме военных, сельскохозяйственных и гадательных, повелел сжечь, а писателей, ученых и книголюбов утопить в отхожих местах. При нем за недоносительство казнили, за доносы щедро награждали. Основанное им государство обладало только одним недостатком — жить в нем было нельзя.
— Какое отношение все это имеет к Ваську и его бойцам? Почему мы не должны им доверять? Какие у тебя основания их подозревать? И в чем ты их подозреваешь? Говори!
— Да, Станислав Леонидович. Замахнулись — вдарьте!
— Конкретного как будто ничего… Они между собой говорят на каком-то наречии, а со мной — на ханьском, наиболее распространенном языке страны. Что-то за этим кроется. Замышляют недоброе, канальи, и не хотят, чтобы их поняли. Присматривать за ними нужно.
Петухов схватил переводчика за грудь, рванул, Говорухин оттащил товарища.
— Ты что, Кинстинтин? Никак драться намеряешься?
— Руки марать о всякое… Запомни, Стас, уж ежели присматривать надо — то не за Васьком и его ребятами, а за…
— Кинстинтин!
Сгустился сумрак, Данченко завозился, встал, качаясь как пьяный, подскочившего Петухова не узнал.
— Скажите им, скажите… Пора выступать.
Старшину вел под руку Говорухин, с другой стороны его поддерживал, обняв за талию, китайский боец. Петухов с Васьком шли впереди, замыкал шествие третий китаец. Данченко с трудом переставлял непослушные ноги, глаз не открывал. Порой останавливался, шатался, сознание меркло, затем старшина приходил в себя и автоматически брел дальше. Приближался рассвет, погасла последняя звезда, внезапно Данченко повис на руках товарищей. Едва удерживая тяжелое тело, они пошагали дальше, длинные ноги раненого волочились по снегу, пропахивая неровные канавки. Данченко грузен, вскоре носильщики выбились из сил.
— Отдохнем чуток, — взмолился Говорухин.
Китайский боец задыхался, от него валил пар. Впереди маячила высокая фигура Лещинского.
— Станислав Леонидович! — позвал Говорухин. — Напарник мой совсем уморился, можете подменить?
— Разумеется! С удовольствием. — Лещинский сказал китайцу несколько слов, боец отвечал односложно. — Представьте, Пимен, он отказывается, утверждает, что не устал.
— Ом-манывает. Его самого впору нести. Воздействуйте, Станислав Леонидович, жалко человека.
Лещинский снова заговорил с китайцем и опять получил отрицательный ответ.
— Он выполняет приказ. Командир пришлет ему подмену своевременно.
— Вот черт упрямый! Слышь, друг, — обратился Говорухин к напарнику. — Ты достаточно помог, спасибо, теперь он, — пограничник указал на Лещинского, — тебя заменит. А ты отдохни. Ты хлипкий, эдак и окочуриться недолго.
— Зря стараетесь, Пимен. Не согласится он. Приказ!
— Приказ есть приказ, понятно. Только жалко парня. Не в службу, а в дружбу, Станислав Леонидович, попросите Васька, пусть своего солдата подменит. Нельзя же так!
— Вы о чем? — снова очнулся Данченко. — Чего не поделили? Да вы никак меня вести надумали! А ну, гэть!
Данченко высвободился и пошел вперед, низко опустив голову, покачиваясь. Сделав десяток шагов, упал. Его подняли, повели.
Брезжил рассвет.
— Он весь горит, — сказал Петухов.
Говорухин и Лещинский стояли понурившись. Петухов нагнулся, разглядывая осунувшегося Данченко: глаза зажмурены, густые, клочковатые брови насуплены — чем-то крепко недоволен старшина.
— Сюда бы мою аптечку! — сокрушался Говорухин. — Сколько там всякого добра!
Днем Данченко неотрывно смотрел в небо, отыскивая медный диск солнца, но не нашел: над степью плыли свинцовые тучи.
— Сонечко, дэ ты? — спросил у неба Данченко, уставившись в бездонную хмарь.
Проснулся Лещинский.
— Вам плохо, Петр?
— Терпимо. Как хлопцы?
— Пимен отдыхает, Костя дежурит.
— Добре.
Данченко чувствовал себя лучше, боль, терзавшая его много дней, притупилась, тело стало легким и как будто послушным.
— Скорей бы вечерело, пойдем дальше.
— Через полчаса начнет смеркаться. Сейчас темнеет рано — зима. Кстати, могу вас обрадовать, идти пешком вам больше не придется, китайцы смастерили волокушу.
— Що?! Для мэнэ?
— Вам будет удобнее, а… — Лещинский хотел сказать «а нам легче», но осекся.
Данченко понял. Больше он ни о чем не спрашивал, лежал молча. Вереницей тянулись неясные видения — свеже-побеленная мазанка, крытая потемневшей от дождя и снега соломой, миловидная, молодая женщина в расшитой кофточке и монистах на полной шее, с коромыслом; в ведрах плавают фанерки, чтобы вода не выплескивалась; роящиеся возле летка[244], копошащиеся на прилетной доске улья мохнатые пчелы; янтарные подсолнухи, впаянный в синее небо коршун, залитая солнцем степь. Уши ловили тихий шелест колосьев, потревоженных легким ветерком, бульканье голубей, надсадно-хрипловатый крик старого кочета[245], довольное мемеканье козленка, отыскавшего наконец мягкими детскими губенками тугой, набухший сосок матки. Явственно ощущались и запахи: вкусно пахли теплое парное молоко, липовый мед в расписной глиняной макитре, пышный, румяный каравай с подгоревшей, хрустящей корочкой. Его только что вынула из печи мама — чистенькая старушка. Из больших темно-карих глаз ее сочилась печаль. Это конец, отчетливо осознал Данченко; думалось о смерти спокойно. Он давно ощущал приближение рокового часа, но не боялся, страшила беспомощность. Никогда и никому Петр Данченко не был в тягость, никогда ни от кого не зависел, зависимость — наихудшее испытание, что угодно, только не это!
Страдая физически, с каждым днем теряя силы, Данченко не сдавался, любовь к жизни — активной и действенной — помогала ему продолжать борьбу, драться с губительным недугом, возвращаться из небытия. Теперь стало ясно — выжить не суждено. Да, это конец! Времени мало, очень мало. Данченко спросил Лещинского, далеко ли граница. Переводчик привел Васька и одного из его подчиненных — щуплого, лопоухого солдатика.
— Осталось километров шестьдесят, Петр. Эти юноши уверяют, что расстояние преодолеем за один переход. Я не разделяю их оптимизм, учитывая… э… некоторые трудности. Дня через три-четыре будем на месте.
Тихо поскрипывали полозья волокуши, медленно проплывали в небе яркие, холодные звезды, над горизонтом висел серебристый серпик луны. Утром Говорухин поднял тревогу — на дальней сопке, четко вырисовываясь в лучах восходящего солнца, виднелся всадник. К нему подъехал второй, вспыхнули в золотых лучах стекла полевого бинокля.
Китайские бойцы схватились за карабины, Васек указал на приближающихся конников: японцы! Петухов всмотрелся — косые лучи били в глаза.
— Занимай оборону!
Китайцы рассыпались в короткую цепь, Лещинский и Говорухин залегли, Петухов неотрывно следил за противником, конники рысили по пологому склону сопки. Местность открытая, окопаться невозможно, порубят. Надо уходить, но до редкой, скалистой гряды далеко.
— Пимен и Стас, тащите волокушу в сопки. Мы вас прикроем, здесь не удержаться.
Кавалеристы приближались, навстречу полыхнул залп, китайские бойцы открыли огонь. Японцы растекались лавой, охватывая обороняющихся полукольцом, расстояние быстро сокращалось, и тогда ожил, забился в умелых руках Петухова ручной пулемет, рассеивая веер смертоносных пуль. Упала лошадь, взвилась на дыбы и рухнула вторая, мячиком покатился по земле японец. Петухов стрелял экономно, короткими очередями по три–пять патронов. Отпустив гашетку, оглянулся: Говорухин бил по мчащейся коннице с колена, Лещинский стрелял стоя.
— Отходите! — покрывая грохот стрельбы, заорал Петухов, добавляя для ясности еще кое-что.
Прижав к плечу тяжелый приклад «дегтяря», он выпустил сразу полдиска. Атака захлебнулась, конники повернули назад, отскакав подальше, спешились, отдали лошадей коноводам и залегли, открыв сильный, но беспорядочный огонь; вороньем чернели на снегу убитые. Китайские бойцы отвечали скупо, Петухов, сунув в рот замерзшие пальцы, выжидал. Бой затягивался, хорошего это не предвещало, — патронов мало, до вечера не продержаться, а противник, судя по всему, ожидает подкрепления. Нужно уходить.