Застенчивый порнограф — страница 27 из 41

— Ты что-то побледнел.

— Я плохо спал ночью.

— Ты плохо спал, мой юный друг?

— Чайка стучала клювом в окно.

Якоп уставился на меня. Трудно было сказать, поверил он мне или нет. Взгляд у него был непроницаемый, а растянутый в улыбке рот походил на штрих.

— Идем, я покажу тебе кое-что.

Декорация у них потрясающая. Стены и пол кремового цвета. С потолка свисают синие проволоки, они извиваются и покачиваются в теплом воздухе. В центре комнаты лежала дама, она лизала свои пальцы.

Якоп позволил мне посмотреть в линзу. И мне стало веселее.

С приветом,

тот, кого ты знаешь.


24

Что-то тяжелое и теплое надавило ему на колено. Бедро, грудь, голова словно погрузились в ванну с густой белой жидкостью. Кто-то прошептал его имя. Он открыл глаза и увидел ее. Она прижала губы к его подбородку. Он хотел что-то сказать, но слова размельчились и посыпались между ее грудей на живот и в пупок. Девушка из сна прижала его к постели, покрыла одеялом из нежной кожи. Когда ее пальцы дотронулись до него, он задрожал, лопнул, потек и перевернулся на спину; он лежал в теплом и мокром и смутно видел над собой фрагмент ее лица. Ото лба на губы и подбородок падала тень, пряди волос закрывали щеки. Сначала он испугался, потом под звуки песни, утонувшей в ее горле, стал врастать в нее. Он взорвался, потом уснул, не поняв, просыпался ли, и случилось ли это на самом деле.

Наутро он не мог поднять на Луси глаз. За завтраком Филипп рассказывал о театральной постановке, которую он и Эва собирались посмотреть. Речь шла о пьесе Шекспира «Сон в летнюю ночь». Филипп громко разглагольствовал на эту тему и цитировал реплики из пьесы. Тобиас сидел, уставясь на губы Филиппа, он слышал звуки, вылетающие из его рта, но они не складывались в слова и предложения. Луси пыталась поймать его взгляд. Он был не в силах смотреть на нее, уставился в окно на парк, где два человека делали пробежку, один за другим они бежали вверх по склону холма, изучал с преувеличенным любопытством лицо Филиппа. Луси рывком поднялась из-за стола. Чуть погодя он увидел ее внизу, в парке. Она помахала ему двумя руками и, судя по движению губ, что-то сказала. Он знал, какое слово она произнесла: «Слабак».

На ночь он запер дверь. Лежал и прислушивался, не послышатся ли шаги, ждал, что она повернет ручку двери. Но все было тихо. Он встал, открыл дверь, выглянул в темный коридор. Снова лег. Теперь дверь открыта. Он может ждать, она придет. Люблю тебя. Слабак. Он вскочил с постели и опять запер дверь. Лежал и думал о звуках, раздававшихся в горле, о чудесном взрыве в низу живота. Ему не хотелось думать об этом, думать о ней. Надо уснуть. Сейчас…

Однажды вечером он заглянул в комнату Луси. Она спала, сидя за письменным столом. В комнате был жуткий беспорядок. На стуле неподвижно лежал Альбатрос. На кровати были разбросаны книги. Одеяло валялось на полу. Синее платье брошено на подоконник. Луси спала, положив голову на стол.


25

Он сидел не шелохнувшись в темной кухне. На столе перед ним лежала недоеденная груша. Вкус груши застрял во рту. Он положил голую руку на стол. Окно над плитой было открыто. От прикосновения к холодной столешнице по телу поползли мурашки. С дороги доносились какие-то звуки. Он навострил уши, чтобы определить их характер. Это были звуки шагов по гравиевой дорожке. А вот послышались голоса. Сначала высокий женский. Потом низкий мужской. О чем они говорят? Он напряженно прислушался. Они говорили о какой-то женщине. Мужчина говорил спокойно, а женщина нервно, короткими фразами. Она рассказывала мужчине, что та женщина сильно изменилась.

— Как именно? — спросил мужчина.

— Не знаю точно. Теперь она совсем другая. Говорит со мной не так, как прежде. Просто не узнать. Словно это не она, а совсем другая, подражающая ей. Просто так, шутки ради. Я это чувствую.

Они пошли дальше, и голоса стихли.

Тобиас вышел в темную гостиную. В спальне, рядом, было тихо. К стеклам прижалась синяя ночь. За окном мигал уличный фонарь. Он сел в кресло и нажал кнопку пульта. Экран телевизора засветился.

Какой-то тип болтал о новых фильмах. Тобиас поменял канал. Канал седьмой, культура.

За кафедрой стоял седой человек. За очками блестели карие глаза. Из-под пестрой вязаной шапочки выбивались седые волосы. Подбородок торчал вверх.

Тобиас поморщился. Старик наклонился вперед. На экране появился текст: «Херман Тильт, профессор исторических наук столичного университета».

Профессор говорил медленно, небрежно мямлил что-то бессвязное, словно сам считал это не слишком интересным ни для него самого, ни для телезрителей. Глаза профессора были сонные, но он продолжал говорить, говорить, говорить…

Тобиас подумал, что он вот-вот замолчит или заснет стоя и исчезнет с экрана. Но чем дольше профессор говорил, тем энергичнее становился, казалось, он просыпался от звуков собственного голоса, который звучал все убедительнее и громче. Старик оклемался. Говорил все быстрее и отчетливее, завелся настолько, что не прерывался даже на мгновение, чтобы отпить глоток воды из стоявшего на кафедре стакана.

Камера была все время направлена на лицо и верхнюю часть торса профессора Хермана Тильта и за все время его выступления ни разу не передвинулась.

Тобиас вглядывался в бесцветный фейс и думал: «Давай закругляйся!» — но все же продолжал слушать.

Профессор рассказывал про Пьетро Аретино, о его стихах, написанных давным-давно.

— Набрав полный рот похотливых фраз, Аретино втирается в доверие к читателям, заползает под кожу, щекочет его нервы:

Это вовсе не книга сонетов…

В ней прекрасные х — и воспеты.

Профессор лукаво улыбнулся, со смаком произнося непристойное слово.

— Это звучит сладостно и невинно, как детская считалочка, не правда ли? Но в тысяча пятьсот пятьдесят девятом году книга Аретино «Ragionamenti»[20] попала в список произведений, запрещенных Папой Римским, — протарабанил профессор. — Аретино, обсосав перо, возмущенно пишет: «Я презираю нелепую оценку моих стихов и презренную манеру людей отворачивать глаза от того, что доставляет им наибольшее удовольствие».

Языку Аретино доверять нельзя. Он говорит то как плебей, то как дворянин. Крутит, изворачивается, вставляет словечки, увиливает, показывает нос, щиплет тебя за задницу, рассказывая истории, напоминающие слухи, и ты не знаешь, это грубое оскорбление или вполне невинный язык. Его язык стал прототипом порнографического жаргона, образцом симбиоза посредственного реалистического повествования и благородного вкуса.

Тобиас потянулся, сидя на стуле, и почесал кончик носа. Он подумал о лежащей в кровати Луси, о ее сонном лице, вытянутой вдоль тела руке, приглашающем жесте лунатика. Прислушался, в обеих спальнях было тихо.

Профессор продолжал:

— Об Аретино сказано, будто он завершил итальянский Ренессанс. Сегодня это высказывание кажется, мягко говоря, странным, чтобы не сказать неразумным. Сегодня грубое или неприличное не могло бы ничего завершить, ибо грубым не считается ничто, кроме запрещенного. Это высказывание становится более понятным, если учесть тесную связь ранней порнографии с новой философией и политической сатирой. Строптивость Аретино была ясна как божий день…

«Якоп прав, — подумал Тобиас, — все образовательные программы до смерти нудные».

Профессор продолжал трендеть:

— То, что порнография была здоровенной пощечиной по морде церковной морали, явствует из категорического тона указа.

Тобиас посмотрел на рот профессора. Он двигал губами так, словно слова были из твердого материала и, прежде чем их выплюнуть, надо было придать им форму.


Вышеупомянутые книги, описывающие или способствующие познанию низменных или непристойных действий, категорически запрещаются…


Тобиас уставился на мерцающий за окном уличный фонарь. Полосы желтого света разрезали темноту на куски. Профессор откашлялся. Тобиас снова повернулся к экрану и зевнул.

— Аретино видит секс во всем. Он считает, что у культуры народная основа, и протестует против высокого искусства Ренессанса. Аретино полагает, что всем движет неприкрытое вожделение. Он — мастер грубого, плотского. В непристойной чувствительности его стихов элегантное сочетается с низменным.


Внезапно Тобиас задремал. Несколько секунд ему снилось землетрясение, будто земля на улице разверзлась и из ее недр струится мягкий свет. Он вздрогнул и проснулся. Профессор продолжал болтать еще азартнее:

— В восемнадцатом веке порнография впервые становится непосредственно связанной с политической и социальной сатирой. В ту пору материалистическая философия была для власти предержащей головной болью. Рыцари пера пишут об атомах и правах личности, словно Церковь и королевский дом уже разлетелись на куски. Каково было высоким парикам читать, что Иисус, Моисей и Магомет — три обманщика, а Бог и Природа — одно и то же! О, Иеремия! Порнография объединяется со скептическими философами, такими как Гоббс[21] и Ламетри[22], и нет ничего удивительного, что можно обнаружить нечто картезианское[23] в следующем наблюдении из «Размышлений»:


Я пришел, чтобы рассказать вам, где находится истинная обитель души… каждая капля, падающая с пениса, есть часть…


Тобиас потер глаза, он решил не засыпать и попытаться понять, что говорит профессор.

— Порнографы кричат, что закон чувства заменит законы общества. На страницах книг священники и учителя, король и королева бегают со спущенными штанами и задранными юбками, с вздыбленными членами и мокрыми вагинами. Они тоже подчиняются природе вожделения! Ничто человеческое им не чуждо! У порнографа и философа-материалиста одинаковый взгляд на человека. Материалистическое описание тела, в котором нет души, — это теория философии порнографа. У персонажей порнографии нет души. Они отрицают ее. По их мнению, душа