Интересно, есть такая поэтическая категория – авторитетность? Если нет, введем для Лосева. Однажды, года два назад, я спросил Иосифа Бродского, относился ли он когда-нибудь, кроме детства и отрочества, разумеется, к кому-либо как к старшему. Он вдруг стал серьезен, задумался, потом сказал, что в какой-то период – к Чеславу Милошу, и всю жизнь, с юности и по ту пору – к Лосеву. По-моему, Бродский сам был несколько озадачен собственным умозаключением.
Что касается литературы, поэзии, Лосев сочиняет стихи, узнаваемые сразу, ни на кого и ни на что не похожие. Я хорошо помню, как прочел их впервые. Подборка, самая первая поэтическая публикация Лосева, появилась в 1979-м в парижском журнале “Эхо” и произвела впечатление какой-то мистификации. Помню ощущение: так не бывает. Не бывает, чтобы вдруг, разом, единым махом появился поэт совершенно зрелый, виртуозный, сильный, оригинальный, мыслящий. Но это я, кажется, начинаю цитировать пушкинские слова. Ничего не поделаешь. Со времен Пушкина, сказавшего о Баратынском: “Он у нас оригинален, ибо мыслит”, изменилось немногое. Разумеется, четыре десятка лет присутствия в отечественной поэзии Бродского даром не прошли, стихи стали умнее, но пока речь идет обычно об имитации, настоящие последствия впереди.
Тем более поразительно, как параллельно своему великому другу, не похоже на него, совсем по-своему движется интеллектуальная поэзия Льва Лосева. Впрочем, это словосочетание, хоть оно и верно, уж очень неполно. Очень не хочется сводить стихи Лосева к изумительной версификации, едкому остроумию, тонким наблюдениям, глубоким мыслям. Мало что ли этого? Мало. Фрагменты из Лосева я читаю вслух чаще, чем стихи кого-либо другого. Это уместно, это эффектно, это выигрышно. Но про себя его строки бормочешь не оттого, что ими восхищаешься, а потому, что они для тебя и про тебя написаны. То неуловимое, неопределимое и неописуемое качество, которое делает поэзию настоящей, попытался обозначить сам Лосев в стихотворении “Читая Милоша”: “И кто-то прижал мое горло рукой и снова его отпустил”. Пятнадцать лет назад я прочел эту простую строчку и вспоминаю всякий раз, когда читаю Лосева.
Кроме двух-трех начальных нот
и черного бревна в огне,
никто со мной не помянет
того, что умерло во мне.
А чем прикажешь поминать —
молчаньем русских аонид?
А как прикажешь понимать,
что страшно трубку поднимать,
а телефон звонит.
Или вот это:
… А это что еще такое?
А это – зеркало, такое стеклецо,
чтоб увидать со щеткой за щекою
судьбы перемещенное лицо.
Вот и формула, одна из многих замечательных лосевских формул – “судьбы перемещенное лицо”. Это он про себя, конечно, но и я подпишусь, если он не против.
Нобелевская премия Дарио Фо
Программа: “Поверх барьеров”
Ведущий: Иван Толстой
9 октября 1997 года
Петр Вайль. Нобелевская премия Дарио Фо – большое удовольствие для истинного любителя литературы. Подчеркиваю – для любителя, не для знатока. Знатоки как раз в растерянности. Не меньше тридцати имен называли эксперты в ожидании сегодняшнего дня, но имени итальянца среди них не было. Проще простого предсказать, что сейчас начнется, какие попреки обрушатся на Шведскую академию, как снова и снова начнут припоминать, кто был обойден Нобелевской премией. Все верно, литература ХХ века непредставима без Джойса, Кафки, Пруста, Лоуренса, Валери, которым премий не дали. Мне лично особенно обидно за Борхеса и Набокова. В то же время где-то на дне истории культуры покоятся нобелевские лауреаты вроде Понтоппидана, которых никто не читал, и бог с ними.
Справедливости нет. Все верно, кроме одного, самого важного: литература и искусство – не физкультура и спорт, словесное мастерство не оценить в голах, очках, секундах, тут нет рекордов, турниров, чемпионатов. И чемпионов нет. Да, разумеется, в литературе тоже существует иерархия, это нормально для нормального человека – расставлять все по полочкам, в том числе любимых и нелюбимых писателей. Но иерархия эта, во-первых, высоко субъективна, во-вторых, очень расплывчата, размыта. Опровергнуть Карла Льюиса – значит обогнать его на беговой дорожке, опровергнуть Мухаммеда Али – значит его нокаутировать, а объявить писателя бездарным, во-первых, не требует усилий, во-вторых, не влечет последствий. Много ли убыло у Шекспира, которого отрицал не кто-нибудь, а Лев Толстой? К счастью, дело обстоит именно так, потому что искусство – чудо, а не соревнование, область мистики, а не статистики, поэтому “Русский Букер”, с его полуфиналами и предварительными забегами, всегда будет источником скандалов и интриг, а Нобелевская, с ее непредсказуемостью, всегда будет вызывать изумление, ярость и восхищение, как и полагается чуду.
Сто лет со дня рождения Андрея Платонова. Комментарий дня
Программа: “Liberty Live: «Свобода» в прямом эфире”
Ведущий: Андрей Шарый
2 сентября 1999 года
Петр Вайль. Платонов не описывал революцию и ее последствия, он стал их словесным выражением. Ему удалось, по сути, невозможное – целиком раствориться в языке эпохи и способе мышления российского человека той эпохи. У платоновских героев не душевный всплеск, а искривление сознания, последовательное и обдуманное достижение счастья любой ценой, любой кровью. Горячая, искренняя любовь к человечеству, но не к человеку. Искривление сознания с важнейшей при этом поправкой – абсурда в человеческом поведении хватает, но носителем абсурда всегда считалась индивидуальность, личность. У Платонова носитель абсурда – народная масса.
О платоновском народном абсурде – это мысль Иосифа Бродского, который преклонялся перед Платоновым и ставил его в первый ряд мировой словесности нашего века. Помню, в начале перестройки, когда было еще совершенно неясно, что это такое – вторая оттепель, наподобие хрущевской или действительно необратимые перемены – я спросил Бродского: “Что должно произойти, чтобы вы поверили в серьезность происходящего?” Он ответил: “Если напечатают «Чевенгур» и «Котлован»”. Понятно, что стояло за словами Бродского. Ему, поэту, человеку языка, представлялось, что книги Платонова, изданные широко, прочитанные внимательно и вдумчиво, навсегда избавят от главной российской иллюзии – возможности ровного распределения счастья.
Большие книги Платонова вскоре вышли большими тиражами, но литератор Бродский преувеличил роль литературы даже в такой, как это называлось, “читающей стране”.
Мотивы “Чевенгура” и “Котлована” продолжают звучать – упование на мудрость толпы, неверие в личный поступок, подозрительность к простым радостям жизни, надежды на внезапную справедливость. Бродский оказался неправ. Прав оказался Платонов. Но такой правоте великого писателя даже в день его юбилея радоваться неохота.
Шестидесятилетие Григория Горина
Программа: “Liberty Live: «Свобода» в прямом эфире”
Ведущий: Андрей Шарый
11 марта 2000 года
Петр Вайль. Горин делает жизнь легче и веселее. О ком еще можно произнести такие слова с чистым сердцем? Горин – как тот самый Мюнхгаузен, от которого ждешь не испепеляющей правды, а правды настоящей, какой она должна быть. Горин – один из немногих в стране не сбитых с пути и уже неисправимых оптимистов. Не зря же его, с его всем известными дефектами дикции, так охотно зовут на радио и телевидение. Понятно почему. Он видит жизнь единственно верным образом – с позиции чувства юмора. Вот – главное. Горин – не юморист, он обладает великим чувством юмора, тем самым, которое в просторечии именуется мудростью.
Горин – это всегда шанс и надежда. Его доверительная манера разговора, его внимательный взгляд, его приятное лицо – настолько это все стало привычным, семейным за последние годы, что за экранным обликом скрывается самое важное – Горин-писатель.
А писатель он замечательный, один их тех, кого можно и нужно перечитывать. Его рассказ “Остановите Потапова” я бы включил в любую антологию русской прозы. Когда-то это сочинение чеховской силы и глубины было напечатано на юмористической полосе “Литературной газеты”. Но мы были незаурядными читателями, и не зря же мой, увы, покойный приятель режиссер Юрис Подниекс начал с идеи экранизации “Потапова” на музыку бетховенской “Лунной сонаты”.
Неисповедимая печаль – непременное слагаемое чувства юмора. Подлинное знание жизни, чем одарен Горин, подразумевает стойкость и радость. Жизнь заканчивается известно чем, но мир лучше, чем мы о нем обычно думаем. Горин об этом неустанно напоминает, само словосочетание Григорий Горин звучит весело.
О газете “Новый американец”
Программа: “Поверх барьеров”
Ведущий: Иван Толстой
8 сентября 2001 года
Петр Вайль. Конечно, “Новый американец” был довлатовской газетой. Он ведь имел опыт газетной работы, и многотиражки в Питере-Ленинграде, и в Эстонии еще больше. Но в принципе он не был журналистом, конечно же. Он ощущал себя писателем в газете и никогда этого чувства не терял, да и мы все понимали, что к чему. Мы понимали, с каким явлением сотрудничаем, хотя отношения в газете были самые приятельские.
Это вообще была газета друзей – почему она, собственно говоря, и развалилась. “Ура, ура, вперед, давайте выпьем, обмоем первый номер, обмоем второй номер” – и пошло-поехало. В результате никто не знает, как добывать рекламу, как организовывать рассылку, как сделать правильно подписку, и все кончается. Потому что еще сочинить газету – можно, напечатать газету – можно, но уж продать ее – этого не умел никто из нас.
Так вот, притом что это была газета приятелей, мы все понимали, кто такой Довлатов. Он не участвовал в полной мере в создании лица газеты, точнее, сути ее – этим занимались мы, Саша Генис и я, в первую очередь. Тем не менее это была довлатовская газета, прежде всего из-за его редакторских колонок. Все начинали читать “Новый американец” с редакторских колонок Довлатова. И это были временами маленькие эссеистические шедевры. Но это не самая известная часть творчества Довлатова. И мало кто знает, что Довлатов позволял себе совершенно забавные вещи. Например, однажды он назвал “Колонку редакто