А. Г. Это действительно интересный вопрос. Тем более что как раз в эмиграции эротическая тема представлена очень широко. Впрочем, и здешние авторы часто пишут под воздействием старых запретов, как бы вопреки ханжеским советским нормам. Но есть и такие авторы, для которых сексуальное описание становится если не самоцелью, то первостепенным элементом их творчества.
П. В. Вы имеете в виду в первую очередь, конечно, Лимонова?
А. Г. Не только. Хотя Эдуард Лимонов является наиболее ярким примером, у него есть соперники. Скажем, только что вышел сборник стихов “По обе стороны оргазма” Михаила Армалинского или прозаическая книга Натальи Медведевой “Мама, я жулика люблю”. Называю первое, что приходит в голову, в общем-то таких книг множество. Они, на мой взгляд, объединяются одним общим дефектом – их авторы стремятся к максимальной откровенности описания. Ну, скажем, ставят перед собой задачу с документальной достоверностью воспроизвести интимную близость. Если сперва такое шокировало, то теперь пора задать другой вопрос: не кто им такое позволил, а каких результатов они достигли?
Мне кажется, что, решительно уничтожив сферу интимного, такие авторы не приблизились к созданию эротической литературы. Они, впав в ересь крайнего натурализма, обнаружили, что механическое, фотографическое копирование реальности еще не создает искусство. Сырая действительность, не облагороженная эстетическим остранением, не может служить предметом художественного творчества. Тут такая же разница, как между книгой и телефонной книгой. Правда, читатель, оскорбленный в своих лучших чувствах или, наоборот, обрадованный смелым разрывом с традиционной манерой умолчания, может обмануться, принять ремесленную поделку за художественную новацию. Однако очень быстро, и мы это с вами знаем по опыту, литература предельной откровенности перестает ощущаться дерзким экспериментом, обнаруживая свое эстетическое убожество. Этот путь ведет в тупик.
П. В. То есть к порнографии?
А. Г. Я бы не стал прибегать к этому термину. И вот почему. По-моему, еще никому не удалось достаточно четко определить границу между порнографией и эротикой. Я уже не говорю, что общественные критерии меняются, и то, что одно поколение подвергало безусловным запретам, вроде романа Генри Миллера “Тропик Рака”, следующее поколение считает шедевром. Для того чтобы определить значение термина “порнография”, необходимо понять, что значит эротическое искусство. А тут, как мне кажется, мы сталкиваемся с объективной трудностью, останавливаемся перед кардинальным вопросом: способна ли культура адекватно передать сексуальный опыт? Мы знаем, что культура легко справляется с описанием явлений, ею же порожденных. Например, любовь. Но секс и любовь – не одно и то же.
До тех пор, пока художник парит в высших сферах, он передает тончайшие оттенки чувства, но как только он спускается на землю, обращается к биологической основе личности, ему грозят все те же Сцилла и Харибда – ханжеское молчание или вульгарный натурализм. Сама двойственная природа человека ставит перед культурой труднейшую задачу воссоздать жизнь в полноте, в единстве, в художественной цельности, не разделяя бытие на сферы высокого и низкого. Эта двойственность прекрасно описана Джойсом в письме к жене. Я, несмотря на определенные сомнения, хотел бы процитировать его. Джойс пишет: “Моя любовь позволяет мне обращаться с мольбой к духу вечной красоты и нежности, которая отражается в твоих глазах, или швырнуть тебя перед собой на мягкий живот, взгромоздиться сверху и отделать как кабан свинью”.
Только научившись эстетически преодолевать вот эту изначальную двойственность, русская культура сможет принять вызов поэта. Я имею в виду Иосифа Бродского, который писал, что “в русском языке любовь как акт лишена глагола”.
П. В. Мы сейчас касались разных аспектов этой проблемы: и теоретических, и конкретных. Но у нас в студии не только критики, обсуждающие чужие художественные произведения, но и один человек, такие произведения создающий сам. Я хочу попросить писателя Сергея Довлатова согласиться стать на несколько минут своеобразным наглядным пособием. Как вы, Сергей Донатович, справляетесь с сексуальной тематикой в своих книгах?
Сергей Довлатов. Года три или четыре назад у меня произошел довольно странный разговор с известным немецким славистом Вольфангом Казаком. У Вольфанга есть такая манера: дружески беседуя с русским литератором, он его всегда о чем-то попутно расспрашивает: как поживает ваша жена, что вы думаете об Анатолии Рыбакове? То есть сочетает дружбу с научной и творческой деятельностью. Так вот, он меня спросил: “Почему вы, Довлатов, так мало пишете о сексе и о Боге? Ведь это излюбленные темы эмигрантских писателей?” Я ответил: “Потому что именно в этих темах бездарность писателя проявляется особенно легко и явно. А я не хочу рисковать”.
И действительно, ни в каких других сферах, я имею в виду религиозную проблематику и секс, не выплывает на поверхность с такой силой и убедительностью вся наша безвкусица, пошлость, темнота и отсутствие чувства меры. Может быть, литература, проникнутая духовностью, верой, не знаю, как ее обозначить, богонаправленная, вероустремленная – видите, даже терминов нет, – так вот, может, духовная литература, с одной стороны, и сексуальная – с другой, – это как бы два полюса, две крайние территории, на которых трудно жить и существовать. Северный полюс и Южный полюс, и везде одинаково холодно.
На удивление мало удач в этих сферах даже у крупных писателей. Я не говорю о рядовых. У Гоголя о любви – ни слова. Тургеневские истории слишком возвышенны, у Толстого, например, в “Отце Сергии” при всем величии и мощи видна назидательность. И только у Достоевского история Карамазовых и Грушеньки полна эротизма, жизненной правды и благородства. А дальше: у Булгакова любовные коллизии разрешаются в сказочном плане, у Платонова социальное куда выразительнее всего остального. Зощенко, единственный русский фрейдист, можно сказать, в литературе, во всяком случае, пытавшийся действовать в этом направлении, был остановлен, его затравили. Бабель секс облекал в спасительную форму юмора.
Примеров сколько угодно. У Хемингуэя любовные сцены, например, в “Прощай, оружие!” впечатляют, но уже в “Колоколе” они ниже всего остального. То есть рыболовно-охотничьи дела удавались Хемингуэю гораздо лучше. У Стейнбека вообще эта тема слабо выражена, у Томаса Вулфа провалы были по этой части. Фицджеральд создал “Великого Гэтсби”, но уже “Ночь нежна” в этом смысле надуманная и картонная вещь. Фолкнер наряду с Достоевским – еще одно исключение. История Юлы Уорнер и Кевина Стивенса – тут и прямота, и целомудрие, и чувственность. Вспомните, там про Юлу Уорнер сказано: “Ее бедра округлые, как купол обсерватории”. А так – сплошные неудачи. Куприн, уж такой, казалось бы, любимый мой писатель, написал “Суламифь”, хотел превзойти Библию и свалился в такую пропасть пошлости и краснобайства, что просто неловко читать про все эти “сосцы” и “перси”.
Возникает ощущение, что в этих темах и прямота коробит, и затемнение вызывает протест. И яркий свет, что называется, режет глаз, и накинутая паранджа отзывается ханжеством. Помните, как это бывало в советских романах 50-х годов? “Николай шагнул к ней и глухо произнес: «Полина!» Над сосновым бором догорал закат”.
То есть и прямо писать все, как было, невозможно. Невозможно ни писать, ни читать все это, одной искренностью не отделаться. Но, с другой стороны, всякие затемнения и наплывы, умолчания и многоточия тоже не помогают.
П. В. Так что же все-таки делать современному автору, если он не Достоевский? Нельзя же игнорировать такие важные, первостепенные разделы человеческой жизни, такие основополагающие чувства. Я понимаю, что это трудные для писателя темы, тут очень легко сорваться. И я понимаю, что вы, в частности, не хотите рисковать, и ваш страх мне понятен, но и уклониться от этого вы не сможете, если вы всерьез занимаетесь литературой. Не сможете молчать о том, от чего на девяносто, на восемьдесят процентов зависит счастье мужчины и женщины.
С. Д. Ну, я это понимаю, конечно, я даже предпринимал усилия в этом направлении. У меня был такой рассказ под заглавием “Полковник говорит «люблю»”, рассказ, которым я даже несколько горжусь, где я пытался дать любовную историю без единого слова, впрямую сказанного о любви. То есть, по идее, в рассказе должно было ощущаться чувственное начало, но выражено оно было разными косвенными способами.
П. В. Что-то не совсем понимаю.
С. Д. Я же не могу в короткой передаче взять и прочесть рассказ на восемнадцать страниц, тем более я не уверен, что это такой уж шедевр. Но я мог бы, наверное, привести какой-нибудь частный пример. Не знаю, насколько убедительный. То есть объяснить прием, которой я для себя называю косвенным эротизмом. Ну вот, например, в повести моей “Филиал”, которая должна, я надеюсь, выйти к Рождеству (я беру первый попавшийся пример), – так там у меня двое находятся в комнате, он и она, раннее утро, будильник тикает, лифт за стеной, помойное ведро звякнуло на лестнице и так далее. И дальше там сказано: “Я потушил сигарету. Пепельница в форме автомобильного колеса лежала у меня на животе. Донышко у нее было холодное”. Так вот, “донышко у нее было холодное” – это сказано вместо того, чтобы писать, что они лежали голые в постели. То есть не прибегать ни к наплыву, ни к прямоте, ко всяким там выям, лонам и персям, от чего меня всегда охватывало чувство неловкости. В общем, повторяю, Булгаков уходил в романтическую небывальщину, Бабель защищался юмором, Зощенко недоговорил, Платонов не в этой сфере выразил себя максимальным образом, Олеша рассказ “Любовь” построил на словесном уровне – там жизни нет, одни слова.
То есть все за что-то прятались, все искали косвенные способы выразить это. В общем, я не знаю, как писать о сексе. Молчать нельзя, и как писать, не знаю. Надо, видимо, пробовать, пытаться. Неудача – это тоже опыт, хоть и довольно болезненный.