Застолье в застой — страница 34 из 37

Заварив кашу, революционеры ощущали постоянный дефицит времени. Все делалось ими горячечно быстро, без оглядки: 10 ноября 1917 года была отменена петровская Табель о рангах, 22 ноября объявлено о конфискации всех меховых пальто, 11 декабря — школы отделены от церкви, 14 декабря введена госмонополия банков, 16 декабря отменены в армии все воинские звания, с 21 декабря — отменены все прежние кодексы законов. Основаны народные суды, действующие на основе «революционного правосознания». Новое общество благословляет новых хозяев жизни чинить суд и расправу. Подвыпившие люмпены, кичащиеся пролетарским происхождением, не озабоченные общечеловеческой моралью и традициями, ощутили себя представителями новой элиты и перешагивали через культурные слои, перепрыгивали через традиционную мораль, вооружаясь классовым сознанием, издеваясь над «осколком разбитого вдребезги» — поганым интеллигентом в шляпе. Позже Александр Довженко огорченно запишет, что мы стали единственным в мире обществом, придумавшим термин «гнилая интеллигенция». Слово «старый интеллигент» стало знаком отчуждения от народа, а «народные», «новые» интеллигенты, не всегда умеющие читать-писать (на Первом съезде советских писателей было несколько неграмотных делегатов), начали с того, что по-быстрому научились выступать с разоблачительными речами на политических процессах. Николай Бухарин подводит под это теоретическую базу: «Нам необходимо, чтобы кадры интеллигенции были натренированы на определенный манер. Да, мы будем штамповать интеллигентов, будем вырабатывать их, как на фабрике». Видимо, эти «интеллигенты» уже не подойдут под ленинское определение из письма вождя к Максиму Горькому.

Интеллигентские воздыхания никому не нужны. Ленин уточняет: «Научное понятие диктатуры означает не что иное, как ничем не ограниченную, никакими законами, никакими абсолютно правилами не стесненную, непосредственно на насилие опирающуюся власть». Что хотим, то и воротим!..

Соученик Ленина по симбирской гимназии, поруководивший Временным правительством, которое ленинцы свергли, Александр Керенский писал, вспоминая события того времени: «В один поток слилась стихия революции и стихия разложения и шкурничества». Годы революционных разборок залегли в документах и мемуарной литературе кровавыми пластами, где много стреляют и мало живут по-человечески. Помню, как полвека назад я почти с недоверием читал воспоминания советского писателя Валентина Катаева о Дерибасовской, центральной улице родной его Одессы последних предреволюционных лет, где «духовой оркестр играл волшебно-печальный вальс, и такты, которые мягко отбивал пыхтящий турецкий барабан, улетали за пределы катка, отдаваясь в бриллиантово освещенных витринах Дерибасовской. И в душе моей было нечто такое щемящее, что я готов был заплакать от счастья». Неужели об этих же местах рассказывает будущий нобелевский лауреат Иван Бунин? Он едет по той же Дерибасовской, но уже в первые послеоктябрьские годы и наблюдает, как проспект «затоплен серой толпой, солдатней в шинелях навскидку, неработающими рабочими, гулящей прислугой и всякими ярыгами, торговавшими с лотков и папиросами, и красными бантами, и похабными карточками, и всем, всем, всем. А на тротуарах сор, шелуха подсолнухов, а на мостовой навозный лед, горы и ухабы. На полпути извозчик неожиданно сказал мне то, что тогда говорили многие мужики с бородами:

— Теперь народ, как скотина без пастуха, все перегадит и самого себя погубит.

Я спросил:

— Так что же делать?

— Делать? — сказал он. — Делать теперь нечего. Теперь шабаш…»

Все это не так просто, но жизнь сломалась на удивление быстро. Листаю книгу о правилах поведения в обществе, изданную у нас сто пятнадцать лет тому назад, и в первой же главе утыкаюсь во фразу, которая связывает репутацию страны и отдельных ее представителей с признаками давно забытыми, с тем, как люди разговаривают, ведут себя за столом, едят и пьют. «У приличного общества есть своя грамматика, свой язык, свой кодекс… Светский этикет европейских народов основан на благовоспитанности, которая имеет широкое и серьезное значение». Странно выглядевшая в советских условиях книга сообщает, как правильно общаться за столом с соседями справа и слева, и напоминает, что при каждой перемене вин надо пить из соответствующей рюмки или бокала. Авторы книги и вообразить не могли, что вскоре будут у нас руководители государства, хлещущие водку из стаканов, смеха ради (гы-гы!) подкладывающие друг другу торты на стулья и проводящие правительственные балы под гармошку (на кремлевском приеме для лучших женщин страны в 1935 году на гармошке играл маршал Буденный, пели частушки, а когда завели патефон с фокстротами, Сталин велел «прекратить эту пошлость»)…

…Помните, как в «Двенадцати стульях» Остап Бендер, герой, порожденный советским временем, верящий в его будущее («Батистовые портянки будем носить, крем Марго кушать!») и уже ощутивший свое могущество, всласть издевается над дворянином Воробьяниновым и священнослужителем отцом Федором, представителями некогда авторитетных сословий разрушенного революцией мира. Новые хозяева жизни шли в социализм с новыми манерами, сметая с дороги «наследие проклятого прошлого». Начинался новый век…

Мне не хочется верить злой иронии одного западного политолога, который на вопрос о том, сколько времени займет возрождение цивилизованного бытия в бывшей Советской стране, ответил: «То есть вы хотите знать, через какое время уха может снова стать аквариумом?»

…Век социальных экспериментов все-таки завершился. Три разновидности социализма: наш, то есть марксистско-ленинский, немецкий, то есть национал-социалистический, и европейская социал-демократия — осуществляли в XX столетии свои проекты на всю катушку, не стесняясь в средствах. Наш вариант существовал лет семьдесят, нацистско-фашистский — лет двадцать, а европейские социал-демократы приходили к власти то там то сям на несколько лет и быстро этой власти лишались, поскольку народ отказывал им в доверии. Самое главное, что обеспечило провал социалистического эксперимента, — ни в одной стране, возглавленной социалистами разных модификаций, жизнь не стала заметно лучше, а в Германии и у нас были к тому же черные годы бесправия и террора. Постиндустриальное общество, в которое мир входит сегодня, оглядывается на страшный опыт социальных фантазий и демагогии и все больше устремлено к здравому смыслу. «Социализм», «капитализм» — эти термины мало что означают в чистом виде; элементы социализма не погубили Швецию, а капитализм не сделал Колумбию процветающей…

Когда американские студенты допытывались у меня, чем плохи идеи коммунизма (нас учили — это самая благословенная стадия социалистического развития), я отвечал им, что идеи вовсе не плохи, даже замечательны. Все дело в том, что при попытке их осуществления были застрелены миллионы людей, еще миллионы уморены голодом и замучены в концлагерях. Я не считаю, что такую цену можно платить даже за райскую жизнь. Тем более что раем у нас и не запахло. Произошли чудовищные утраты национальных элит, лучших умов и древних родов, воплощавших непрерывность и благородство национальной истории. Взамен изгнанных и уничтоженных у нас так и не появились новые Бунины и Рахманиновы, Хвылевые и Курбасы, Стравинские и Шаляпины, Павловы и Нижинские. Как позже писал Владимир Нарбут: «Нагайками не выбьешь «Войну и мир»…» Потери в элитах невосполнимы, и никакие обещания социальных фантазеров не заменят перемолотых ими судеб.

Корней Чуковский, пытаясь понять происходящие процессы, обращается к классикам, перелистывает Льва Толстого: «Читая «Анну Каренину», я вдруг почувствовал, что это — уже старинный роман. Когда я читал его прежде, это был современный роман, а теперь это произведение древней культуры… Теперь — в эпоху советских девиц, Балтфлота, комиссарш, милиционерш, кондукторш — те формы любви, ревности, измены, брака, которые изображаются Толстым, кажутся допотопными». А чего мудрить? В сентябре 1918 года развод был упрощен, а церковные браки запрещены. Александра Коллонтай, заправлявшая у большевиков в этой сфере, указывала: «Семья перестала быть необходимой. Она не нужна государству, ибо отвлекает женщин от полезного обществу труда, не нужна членам семьи, ибо воспитание детей берет на себя государство». Николай Бухарин уточнял: «Ребенок принадлежит обществу, в котором он родился, а не своим родителям» (надо отдать должное «бухарчику» — в личном плане его предсказание сбылось; после расстрела Бухарина его сыну присвоили фамилию матери, Ларин, и отправили его в концлагерь, где Ларин просидел до «реабилитанса» 50-х годов).

В сентябре 1918 года вышли новые декреты о семье, браке и школе. Где вы, петровские указы, запрещавшие венчать девушек, которые не умеют подписать своего имени? Где вы, отныне отвергнутые обряды сватовства, обручения, венчания? Где вы, кормилицы, гувернантки, няни, бравшие на себя заботу о воспитании детей, обучавшие многому — вплоть до правильного произношения и хорошей походки (гимназии ведь появились только в начале XIX века, да и то в больших городах; домашнее образование долго еще оставалось в чести). Герцен писал, что его мировоззрение сформировал домашний учитель словесности студент Иван Протопопов да еще гувернер, француз-якобинец Буше. Леся Украинка воспитывалась и получала образование только дома, навсегда сохранив благодарность своим учителям. Константин Станиславский вспоминает, как родители «устроили нам целую гимназию. С раннего утра и до позднего вечера один учитель сменял другого; в перерывах между классами умственная работа сменялась уроками фехтования, танцев, катания на коньках и с гор, прогулками и разными физическими упражнениями. У сестер были русские, немецкие и французские воспитательницы…». Владимир Набоков запомнил всех своих домашних учителей, а среди них и «украинца, жизнерадостного математика с темными усами и светлой улыбкой». Где родители, разговаривавшие с детьми на «вы» и следившие за их воспитанием? «Мать, — вспоминает Набоков, — в гостиной нашего сельского дома часто читала мне перед сном по-английски… Прежде чем перевернуть страницу, кладет на нее руку с перстнем, украшенным алмазом и розовым, голубиной крови, рубином (в прозрачных гранях которых, кабы зорче тогда гляделось мне в них, я мог бы различить комнату, людей, огни, деревья под дождем — целую эру эмигрантской жизни, которую предстояло прожить за деньги, вырученные за это кольцо)». В другом месте Набоков вспоминает об одном из друзей дома: «Ко мне, ребенку, он обращался на «вы», — не с натянутой интонацией наших слуг и не с особой пронзительной нежностью, звеневшей в голосе матери… (словно хрупкое «ты» не могло бы вынести груз ее обожания) — но с учтивой простотой взрослого, говорящего с другим взрослым, которого он знает недостаточно коротко, чтобы ему «тыкать»…»