ГЛАВА I
Алые грозовые тучи, летя на крыльях полуночного урагана, с порывами ветра скользили по багровому диску луны. Все усиливающийся яростный ветер стонал среди чахлых кустов, которые, не в силах устоять перед его бешенством, прижимались к камням. Почерневшие небеса порой освещали вспышки голубоватых молний, которые, сверкнув на гранитных скалах, на мгновение выхватывали из мрака жуткую картину Альп, мимо чьих гигантских бесформенных вершин, алых от призрачных лунных лучей, полосами летели черные клочья грозовых туч. Начался крупный дождь, и раскаты грома, все более громкие и оглушительные, сотрясали небеса, пока эта затяжная война, отдаваясь эхом в пещерах, не затихла, превратившись в смутное ворчание среди длинной цепи гор. И среди всего этого хаоса, в этот ужасный час бури, когда рядом нет ни единого живого существа, которого можно было бы назвать другом, когда нет никакого приюта, куда можно было бы укрыться от ужасов ничтожества и нищеты, стоял Вольфштайн. Он взирал на битву стихий, прислонившись к выступу гранитной скалы. Он проклинал свою неверную судьбу и взывал к Всемогущему, чтобы Тот обрушил на его голову гром небесный, чтобы Тот покончил с его жизнью, бесполезной для него самого и общества, чтобы он более своим существованием не позорил Того, Кто никогда не творит ничего без цели.
— Что же я такого ужасного совершил? — восклицал Вольфштайн, кощунствуя от отчаяния. — За какое же преступление несу я такое наказание? Что, что есть смерть? Ах, погибель! Твое жало затуплено жестокой рукой долгого страдания — страдания невыразимого, неописуемого!
С этими словами приступ еще более глубокого отчаяния прокатился по его жилам. Его разум был в диком смятении, и, вне себя от своего чрезвычайного самоуничижения, он встал со своего кремнистого сидения и бросился к обрыву, разверзнувшему свою пасть у его ног.
— Зачем мне продолжать влачить унизительные узы существования? — вскричал Вольфштайн, и его кощунственный вопль унес жаркий и сернистый раскат грома.
Полуночные метеоры плясали над провалом, в который с тоской смотрел Вольфштайн. Ощутимая, непроглядная тьма нависала над ним, и разогнать ее не мог даже пылающий удар грома.
— Не броситься ли мне в эту бездну? — спрашивал себя несчастный изгой. — И этот безумный порыв лишит меня, возможно, вечного счастья. Вдруг я предам себя нескончаемым мучениям? Ежели Ты — Бог, Творец вселенной, Которого лицемерные монахи называют милосердным и всепрощающим, то почему Ты позволяешь, чтобы Твои твари становились жертвами таких мучений, на которые обрек меня рок? О, Боже, забери мою душу, зачем мне жить дальше?
С этими словами он упал на каменную грудь горы. Но, не слушая восклицаний обезумевшего Вольфштайна, буря разгуливалась все сильнее. Враждующие стихии в бешеном смятении словно угрожали уничтожить всю природу; яростный гром в буйстве своем плясал в горах и, набираясь все более ужасной силы, свергал скалы с их вечного основания, и они с грохотом, еще более ужасным, чем раскаты грома, катились вниз, в долину, оставляя после себя ужас и опустошение. Горные ручьи, переполненные низвергнутой с небес водой, бурно устремлялись вниз с горных вершин, их пенистые струи скрывались в ночном мраке и были видны лишь в свете мгновенных вспышек молний. Но еще яростнее, чем природа, бушевали чувства в груди Вольфштайна. Его тело, сломленное в конце концов соперничающими в его душе страстями, больше не могло выдерживать неравной борьбы, и он опустился на землю. Разум его был в диком смятении, и он лежал в полном оцепенении, лишившись чувств.
Что это за факелы рассеивают дальний мрак полуночи и мерцают, как метеоры, среди черноты бури? Они отбрасывают дрожащий отблеск на непроглядность грозы, они двигаются вдоль склонов гор, они спускаются в глубокие долины. Прислушайтесь! Завывания ветра утихли, раскаты грома умолкли, но темнота царит по-прежнему. Легкий ветер доносит песню. Этот звук приближается. На носилках несут останки того, чья душа воспарила в пределы вечности, черный покров окутывает его. Монахи несут безжизненный прах: впереди идут другие, с факелами, и поют заупокойную за спасение души усопшего. Они спешат к монастырю, стоящему в долине, чтобы оставить там тело того, кто вступил на пугающую тропу, ведущую к вечности. И вот они подошли к тому месту, где лежал Вольфштайн.
— Увы! — сказал один из монахов. — Здесь лежит несчастный путник. Он мертв. Несомненно, его убили безжалостные разбойники, которыми кишат эти дикие края.
Они подняли его с земли, но грудь его дрогнула от дыхания жизни. Она вновь засветилась в его глазах, он вскочил на ноги и с гневом спросил, зачем они пробудили его ото сна, которым он надеялся забыться навеки. Слова его были бессвязны, странным и буйным было пламя его бессонных глаз. В конце концов монахам удалось немного успокоить отчаяние и смятение его души, поскольку, когда они предложили ему кров, он согласился и попробовал на время дать забыться жуткой мысли о самоубийстве, которая тяготила его измученный разум.
Пока они стояли так, послышались громкие крики, и, прежде чем Вольфштайн и монахи смогли прийти в себя, их окружила шайка местных бандитов. Дрожа от страха, монахи бросились бежать в разные стороны, но уйти никому не удалось.
— Ах вы, старые мерзавцы! — воскликнул один из разбойников. — Вы думаете, мы дадим вам сбежать? Вы сосете соки из страны, вы бездельничаете и жируете, из-за вас множество наших дворян, которые могли бы стать украшением родины в дни мира, грозой врагов в дни войны, вынуждены искать себе пропитание разбоем! Хотите жить — выворачивайте карманы!
Бандиты тут же лишили монахов всего, что те могли случайно иметь при себе, а затем, повернувшись к Вольфштайну, их, видимо, предводитель потребовал его так же отдать все его деньги. Вольфштайн, нимало не испугавшись, двинулся к нему. Главарь держал факел, и в его красном свете все увидели суровую решимость и несгибаемое высокомерие, запечатленное на лице Вольфштайна.
— Ты, бандит! — бесстрашно ответил он. — У меня нет ни денег, ни надежды, ни друзей, и мне безразлична жизнь! Сам суди: может ли меня что-нибудь испугать! Нет! Я не дрогну!
По лицу бандита скользнуло удовольствие. Неизгладимые знаки скорби были начертаны на лице изгоя. Наконец главарь, шагнув к Вольфштайну, который стоял на некотором отдалении, сказал:
— Мои товарищи считают, что такой благородный человек, каким ты кажешься, нам пригодится, и, видит бог, я с ними согласен. Хочешь присоединиться к нам?
Темный взгляд Вольфштайна был устремлен в землю, его сведенные брови выдавали глубокие размышления. Он очнулся от дум и незамедлительно согласился на их предложение.
Шайка бандитов вместе с новообретенным товарищем еще много часов после полуночи шла по горам без дороги. Красный отблеск факелов, которые были в руке у каждого, окрашивал камни и сосны, среди которых они проезжали, и только этот свет и рассеивал ночную мглу. Наконец они достигли вершины дикого скалистого утеса, который был всего лишь основанием другого, чьи гигантские и видимые издалека очертания таяли среди облаков. От прикосновения главаря открылась дверь, которая прежде казалась частью сплошной скалы, и вся шайка вошла в просторную пещеру. На стенах длинных коридоров виднелись голубоватые липкие потеки; вокруг висела сырость, которая порой почти гасила факелы, чьего пламени едва хватало, чтобы рассеять непроглядную тьму. После множества хитроумных поворотов они въехали в саму пещеру — просторную и высокую. Пылающий очаг отбрасывал свои неровные отблески на бесформенные, грубые стены пещеры. С потолка свисали фонари, рассеивавшие подземную тьму, однако не до конца, и в сводчатых провалах, ведущих в другие помещения, таились смутные тени.
Банда уселась посреди пещеры поужинать. Готовила его женщина со следами былой красоты на лице. Изысканные и дорогие вина искупали грубую простоту остальной трапезы и развязывали языки. Но вскоре винные пары одолели разбойников, и их безудержное веселье улеглось, да и сами они разошлись спать. Вольфштайн, снова оставшийся в одиночестве и тишине, улегся на циновку в углу пещеры, и мыслью скорбно перебирал прошедшие события своей жизни. Ах! Эта бурная жизнь увлекла наследника богатого имения в Германии из объятий роскоши и потворства и сделала подлым подручным еще более подлых бандитов в диких пустошах Альп. Вокруг их жилища возносили к небесам свои обнаженные неприступные вершины высокие горы; ни единого звука не раздавалось в их теснинах, кроме жуткого уханья ночной птицы или нетерпеливого крика стервятника, парившего в вышине в поисках скудного пропитания. Таково было снаружи, а внутри царили шумные попойки и буйство. Казалось, бандиты веселятся, не осознавая этого сами: в сердцах их были пустота и мрак. Вольфштайн лежал на каменистой груди земли, хотя его тело привыкло к самым мягким, к самым роскошным диванам. Изгнанный с родины из-за события, которое стало непреодолимой стеной для возвращения, лишенный друзей, не имевший ни единого источника помощи, — где мог этот злосчастный, этот изгой еще искать приюта, как не у тех, чья удача, ожидания и сам нрав были отчаянны и отмечены роком, как и его собственные?
Время шло быстро, и с каждым днем Вольфштайн все больше склонялся к мысли лишить своих соратников их имущества. Вскоре все еще высокий духом и благородством Вольфштайн стал закоренелым бандитом. Его великодушие и отвага даже среди самых грозных опасностей, бесстрашие и стойкость, с которыми он смотрел в лицо смерти, заставили разбойников полюбить его: при нем все они заявляли, что их невольно влечет к делам ужасным и опасным, на которые даже самые смелые из них в противном случае не решились бы. Он участвовал во всех самых дерзких вылазках, это он составлял планы, требовавшие глубины суждений и точности исполнения. Часто, когда посреди ночи вся банда скрывалась под сенью скал, мрачно нависавших над ними, порой среди тех ужасных бурь, которыми изобилуют Альпы, бандиты выказывали некоторый благоговейный страх и тревогу, но Вольфштайн был невозмутим в любых обстоятельствах. Как-то раз главарь сообщил бандитам, что он получил записку от своего соглядатая, что некий итальянский граф, безумно богатый, возвращается на родину из Парижа и в поздний час на следующий день будет проезжать через горы неподалеку от них.
— С ним всего несколько слуг, — добавил он, — и этой дорогой они не поедут. Форейтор наш человек, а лошади слишком устанут, когда они доберутся до нужного места. Ну, вы поняли.
Наступил вечер.
— Я, — сказал Вольфштайн, — пойду пройдусь, но я вернусь до того, как наша богатенькая жертва подъедет. — С этими словами он вышел из пещеры и пошел бродить по горам.
Стояла осень. Лучи садящегося солнца золотили вершины гор и редкие дубы, порой качавшие обожженными молнией головами на видных издали грудах камней. Желтая осенняя листва горела в закатных лучах, и темные сосновые рощи, до половины покрывавшие склоны гор, добавляли темноты сгущающимся теням вечера, которые быстро заполняли все вокруг.
В этот темный молчаливый час Вольфштайн, не замечая окружающего — того окружающего, каковое наделило бы иную душу благоговением или вознесло до молитвенного экстаза, — бродил один, погруженный в думы, и темные образы посмертного бытия овладевали его душой. Он вздрогнул, вспоминая прошлое, да и настоящее не обещало утолить жажду его разума к свободе и независимости. И совесть, пробудившаяся совесть, корила его за жизнь, которую он избрал, и своим молчаливым шепотом сводила его с ума. Подавленный такими мыслями, Вольфштайн шел и шел, забыв, что должен был вернуться до приезда намеченной ими жертвы, — на самом деле он вообще забыл об окружающем и погрузился в себя. Он шел, скрестив руки на груди и потупив очи долу. Наконец он сел на мшистый берег и под влиянием минутного порыва нацарапал следующие строки. Их корявость можно оправдать тем смятением, которое владело им, пока он их записывал, он думал о прошлом, доверяя бумаге свои стихи:
В черной глухой ночи я сидел одиноко,
Только светильник мерцал предо мной, догорая.
В темных теснинах ревел ураган жестокий,
Птицы ночные кричали в горах, предвещая
Смерть, разрушенье, небесные кары и горе.
Страх охватил меня. Буря дико плясала,
Гром раскатился в небе. Во тьме кромешной
Молния мрак над моей головой разорвала.
Хладный шепот принес мне ветер нездешний.
Сердце мое упало — сердце из стали,
Что никогда не боялось буйства стихии,
Ныне дрожало. И уши мои перестали
Слышать раскаты грома, и к буре глухие
Слышали глас бестелесный, шепот неясный.
Призрак убитой Виктории, страшный, прекрасный,
В вихре ночного ветра возник предо мною,
Тенью укрытый, как смертною пеленою,
В ужасе к буре воззвал я, чтоб унесла...
Эти спешно начертанные строки пробудили в душе Вольфштайна яркие ужасные видения, и он порвал листок, на котором они были написаны, и разбросал клочки вокруг. Он встал и снова пошел через лес. Он не успел далеко уйти, когда какой-то неясный шепот нарушил тишину ночи, — это был звук человеческих голосов. В этих глухих местах такое слишком редко услышишь, и Вольфштайн тут же удивленно насторожился. Он остановился, огляделся вокруг, пытаясь определить, откуда исходят эти звуки. Каково же было изумление Вольфштайна, когда он понял, что один из отрядов, отправленных преследовать графа, перехватил его, и сейчас из кареты вытаскивают почти безжизненное тело женщины, чья тонкая легкая фигура резко контрастировала с мускулистым плечом грабителя, тащившего ее. Еще до прибытия Вольфштайна они лишили графа всего его имущества и, разозленные его отчаянным сопротивлением, безжалостно убили его и сбросили тело в зияющую пропасть. Его тело, пронзенное острым выступом скалы, осталось на поживу воронам. Вольфштайн присоединился к бандитам, и, хотя он не участвовал в самом нападение, ему было горько от бессмысленной жестокости, с которой обошлись с графом. Что же касается женщины, чье изящество и прелесть так сильно впечатлили его, он потребовал, чтобы к ней относились мягко и с вниманием, и его желание поддержал главарь, чей темный взгляд не мог оторваться от прелестей очаровательной Мегалены де Метастазио, словно он в душе уже предназначил ее для себя.
Наконец они добрались до пещеры — все, что мог предложить приют банды отпетых и отчаявшихся негодяев, было принесено, чтобы привести в сознание бесчувственную Мегалену. Вскоре она оправилась. Она медленно открыла глаза и тут же вскрикнула от испуга, увидев себя в окружении грубых головорезов, среди мрачных стен пещеры, где повсюду нависала пугающая тьма. Рядом с ней сидела женщина, чье мрачное смирение совершенно соответствовало тому ужасу, что царил в пещере. Лицо ее, хотя и отмеченное явным знакомством с нуждой, все же носило следы былой красоты.
Разбойники разошлись далеко за полночь. Но разум несчастного Вольфштайна был слишком переполнен вечерними событиями, чтобы обрести покой. Он встал рано со своего бессонного ложа, чтобы подышать утренним воздухом. Солнце почти встало, все вокруг было исполнено красоты и покоя и благоприятствовало размышлениям, которым непонятным образом мешало само соседство с его покинутыми сообщниками. Несмотря на его попытки подумать о чем-то ином, образ Мегалены заполнял его мысли. Ее очарование оказало на него слишком глубокое впечатление, чтобы легко отмахнуться от него, и злополучный Вольфштайн, который всегда поддавался внезапному порыву чувства, понял, что связан с ней узами более прочными, чем могла бы связать его временная тирания горя. Ибо никогда Вольфштайн не видел столь прекрасного образа: ее лицо представляло собой образец совершенной симметрии; ее голубые, полные любви глаза, в которых порой мелькала буря, казались почти нечеловеческими; каштановые волосы свободными прядями обрамляли ее атласные щеки; все это было неотразимо.
Вольфштайн долго бродил, не замечая ничего вокруг. Протяжный зов разбойничьего рога коснулся его слуха и пробудил его от раздумий. По его возвращении в пещеру бандиты собрались перекусить; когда он вошел, главарь посмотрел на него с нескрываемым и ревнивым удивлением, но не сказал ни слова. Затем, когда с едой было покончено, они стали обсуждать скучные и нудные свои дела, а потом все негодяи разошлись кто куда.
Мегалена, оставшись наедине с Агнес (единственной, кроме нее, женщиной в пещере, которая была прислугой разбойникам), попыталась самыми робкими просьбами и мольбами пробудить в ней жалость. Ей удалось выпросить у нее объяснения, почему она здесь, в заточении, и она стала горячо расспрашивать об отце. Агнес нахмурилась мрачно и недобро, и ее золотисто-бронзовый лоб прочертила глубокая морщина — это был единственный ответ, которым удостоила ее эта бесчеловечная женщина. Однако после краткого молчания она сказала:
— Ты считаешь себя выше меня, гордячка, но время уравняет нас. Смирись, и ты останешься жить, так же как я.
В этих словах Мегалене послышался тайный смысл, которого она не могла понять. Потому она не ответила и дала Агнес уйти, не задавая больше вопросов. Несчастная Мегалена, жертва отчаяния и ужаса, пыталась воскресить в памяти те события, которые привели ее сюда, но в голове проносились лишь бессвязные обрывки мыслей. Единственным источником света в ее узилище была жалкая лампа, чье неровное мерцание рассеивало почти ощутимую мглу ровно настолько, чтобы лишь сильнее подчеркнуть окружающий ее ужас. Она с тоской оглядывалась по сторонам, ища хоть какой-нибудь выход, но его не было — разве только дверь, в которую входила Агнес, но она была заперта на задвижку снаружи. В отчаянии она упала на жалкую циновку.
— За что я погребена заживо? — воскликнула несчастная Мегалена. — Не лучше ли в одно мгновение погасить ту искру жизни, что еще теплится в моей груди? Отец, где ты?! Твое непогребенное тело, может быть, растерзано на части яростью горного водопада! Не предчувствовал ты такой беды! Не предчувствовал ты, что наше последнее путешествие приведет тебя к безвременной смерти, а меня — к позору и ничтожеству, которые закончатся лишь вместе с моим злосчастным существованием! Некому здесь утешить меня, некому пожалеть!
С такими словами, охваченная чувствами, она опустилась на ложе с залитым слезами лицом.
Пока истерзанная горестными воспоминаниями сирота еще стояла на коленях, вошла Агнес и, даже не заметив ее страданий, велела ей готовиться к пиру, на который соберутся все бандиты. В молчании, одна, среди мрачных низких сводов, она следовала за своей проводницей, от чьего сурового и угрожающего взгляда вся она сжималась в ужасе, пока они не достигли того помещения в пещере, где все ждали ее появления, чтобы начать пир. Когда она вошла, Кавиньи, главарь, усадил ее по правую руку от себя и угождал ей настолько, насколько его упрямый нрав позволял ему угождать женщине: она принимала его учтивость с напускной благосклонностью; но ее взгляд часто обращался к молодому Вольфштайну, который привлек ее внимание прошлым вечером. Его лицо, невзирая на тень скорби, которой отметила его жестокая рука страданий, было привлекательным и красивым — не той красотой, которую все видят, а внутренней, открытой без сопротивления каждому, кто обладает проницательностью. Он был высок ростом и обладал величественной статью, и в его выразительном взгляде вспыхивало пламя, которого она не могла понять, но оно проникало в самую душу одинокой Мегалены. Вольфштайн смотрел на Кавиньи с негодованием и завистью; и хотя почти и не осознавал смертоносного стремления своей души, решился на ужасное деяние. Кавиньи был в восторге от красоты Мегалены и в душе поклялся, что пойдет на все, чтобы завладеть таким прелестным предметом. Похотливое предвкушение благодарных ласк бурлило во всех его жилах, когда он смотрел на нее, глаза его вспыхивали торжеством беззаконной любви, однако он решил отложить час своего счастья до тех пор, пока не сможет насладиться более свободно, не сдерживая себя, со своей обожаемой. Однако она смотрела на главаря с плохо скрываемым отвращением; его мрачное лицо, надменная суровость и презрительная ухмылка, обычно не покидавшая его лица, отталкивала ее, а не вызывала ответной приязни, в которой надменный главарь нимало не сомневался. Все же он сознавал холодность, но приписывал ее девственной скромности или новому ее положению, так что оказывал ей всяческое внимание; так же не упустил он случая пообещать ей всяческие блага, которые могли бы заставить ее смотреть на него с почтением. Однако, прячась за искусным притворством, прекрасная Мегалена жгуче желала свободы, ибо свобода прекрасна, прекраснее всех удовольствий жизни, а без нее жизнь пуста.
Кавиньи всеми способами пытался склонить ее к своим желаниям; но Мегалена, глядя на него с отвращением, отвечала с надменностью, которую не могла скрыть и которую его гордый дух вряд ли стерпел бы. Кавиньи не мог скрыть своей досады, когда отвращение к нему Мегалены, усиленное ее сопротивлением, уже перестало быть секретом.
— Мегалена, — сказал он наконец, — красавица, ты будешь моей. Завтра мы обвенчаемся, если ты считаешь, что одних уз любви недостаточно, чтобы соединить нас.
— Никакие узы не смогут привязать меня к тебе! — воскликнула Мегалена. — Даже если я буду стоять на краю могилы, я лучше добровольно брошусь в пропасть, если единственным выбором будет союз с тобой!
Гнев закипел в груди Кавиньи. Буря чувств в его душе была слишком сильной, чтобы сказать хоть слово. Он спешно приказал Агнес увести Мегалену в темницу. Та подчинилась, и обе они покинули зал.
Душу Вольфштайна раздирали противоречивые чувства. На лице его, однако, было лишь одно выражение — мрачной и хорошо продуманной мести. Он не сводил с Кавиньи сурового взгляда. Он решил немедленно сделать то, что замыслил. Встав со своего места, он сказал, что хочет на минуту покинуть пещеру.
Кавиньи только что наполнил свой кубок — Вольфштайн, проходя мимо, ловко подсыпал щепотку белого порошка в вино главаря.
Когда Вольфштайн вернулся, Кавиньи еще не выпил свой смертельный напиток. Поднявшись, он громко провозгласил:
— Эй, всем наполнить кубки!
Все повиновались и расселись в ожидании тоста.
— Выпьем, — вскричал он, — за здоровье невесты вашего предводителя и за их совместное счастье!
Довольная улыбка осветила лицо главаря — тот, кого он считал опасным соперником, таким образом публично откажется от всех претензий на Мегалену, и это будет весьма приятно.
— Здоровья и счастья вожаку и его невесте! — эхом раздалось со всех сторон стола.
Кавиньи поднес кубок к губам. Он был уже готов испить собственную смерть, когда Джинотти, один из сидевших рядом с ним разбойников, поднял руку и опрокинул убийственную чашу на пол. В пещере воцарилось молчание, как затишье перед бурей.
Вольфштайн устремил свой взор на главаря — темный загадочный взгляд Джинотти заставил его это сделать, выражение его глаз было слишком явным, чтобы ошибиться, он трепетал в глубине души, но выражение лица его не изменилось. Джинотти не произнес ни слова, не пожелал объяснять свое непонятное поведение, и эту выходку вскоре забыли, и пирушка продолжилась.
Джинотти был одним из самых отважных разбойников. Он был заслуженным любимцем главаря, и хотя человеком он был загадочным и скрытным и его расположения все искали с большим рвением, чем подобные качества, если рассматривать их абстрактно, заслуживают. Никто не знал его истории — это он таил в самых дальних уголках души, и никакие уговоры или угрозы самого жестокого наказания не могли ничего у него вырвать. Он ни разу не снимал своей загадочной маски, скрывавшей его натуру, с тех пор как вступил в шайку. Напрасно главарь требовал от него открыть причины недавней выходки — он сказал, что это была случайность, но с таким видом, который красноречиво показывал, что причина есть, но пока она оставалась неизвестной. Однако все настолько уважали Джинотти, что этот случай прошел почти без замечаний.
Полночь давно миновала, и бандиты разошлись спать. Вольфштайн вернулся к себе на ложе, но сон бежал от него. В душе его царило смятение, буря чувств бушевала в его пылающем сознании — любовь, безумие, чрезвычайное, непомерное обожание, которое он испытывал к Мегалене, все это побуждало его к деяниям, которые совесть называла безмерно нечестивыми, и, как ему дал понять взгляд Джинотти, не остались вне подозрений. И все же его любовь к Мегалене (скорее, безумие, чем любовь) была такова, что перевесила даже его рассудительность, и его бесстрашная душа решилась следовать к цели, даже если это приведет к гибели!
Приказ Кавиньи относительно Мегалены был выполнен. Дверь ее узилища была заперта, и разъяренный главарь решил держать ее там, пока страдания и заточение не заставят ее повиноваться его воле. Мегалена старалась любыми средствами смягчить жестокое сердце своей стражницы. Наконец ее кротость заставила Агнес смотреть на нее с жалостью, и, прежде чем она покинула камеру, они настолько сблизились, что начали рассказывать друг другу о своем нынешнем положении. Агнес уже была готова поведать Мегалене об обстоятельствах, которые привели ее в эту пещеру, когда вошел взбешенный Кавиньи и, приказав Агнес уйти, сказал:
— Ну, гордячка, теперь ты в лучшем расположении духа, чтобы отплатить услугой за услугу своему хозяину?
— Нет! — героически ответила Мегалена.
— Тогда, — сказал главарь, — если через двадцать четыре часа ты не будешь готова ответить на мою любовь, то я силой возьму это сокровище. — С этими словами он вышел, хлопнув дверью.
На пиру Вольфштайн, увидев неожиданную вспышку ярости Кавиньи, предложил тост, который главарь принял за завуалированное предложение помочь уговорить Мегалену, предположив по поведению Вольфштайна, что те были прежде мимолетно знакомы.
Так Вольфштайн попал в комнату Мегалены.
При виде его Мегалена встала и радостно поспешила ему навстречу, поскольку помнила, что Вольфштайн защитил ее от оскорблений бандитов тем судьбоносным вечером, когда она попала к ним в руки.
— Милая, обожаемая! — воскликнул он. — Времени мало, так что прости меня за краткость. Главарь прислал меня, чтобы убедить тебя выйти за него замуж, но я люблю тебя, я обожаю тебя до безумия. Я не тот, кем кажусь. Ответь мне! Время уходит.
Странное, неведомое прежде чувство нахлынуло в душу дрожащей от страсти Мегалены.
— Да, да! — вскричала она. — Я полюблю... я люблю тебя!
В этот момент в коридоре послышался голос Кавиньи. Вольфштайн поднялся с колен и, с пылким обожанием прижав к губам прекрасную ручку, торопливо отошел в сторону, чтобы рассказать встревоженному Кавиньи об успехе своей миссии. Тот оставался в проходе у дверей, не совсем доверяя Вольфштайну, и готов был уже подойти к дверям и подслушать их разговор, когда Вольфштайн отошел от Мегалены.
Мегалена, оставшись одна, стала думать о том, что только что произошло. Она обдумывала слова Вольфштайна, не понимая, почему они льются таким бальзамом в ее душу. Она прилегла на свою жалкую циновку. Стояла ночь, ее мысли потекли в другом направлении. Меланхоличный ветер вздыхал в уголках пещеры, и унылый стук капель дождя навевал печальные мысли. Она подумала об отце — ее любимом отце — одиноком страннике на лике земли. Или, вероятнее всего, подумала она, его душа нашла успокоение в смерти. Ужасная мысль! Если так, то она завидовала его судьбе, но если нет, это все равно было предпочтительнее ее положения. Она снова подумала о Вольфштайне, поразмыслила над его последними словами о бегстве. Какая сладостная мечта! Снова она вернулась мыслями к отцу, и слезы оросили ее щеки. Она схватила карандаш и, побуждаемая мимолетным чувством, начертала на стене своей тюрьмы следующие слова:
О духи мертвых! Разве не слыхала
Я в ветре полуночном ваших стонов,
Когда во тьме стихия бушевала
И гром катился в небесах бездонных?
Стояла часто я на горных кручах
Средь грозовой полночной круговерти,
И хладные клубящиеся тучи
Мне приносили тихий шепот смерти.
Теперь, когда ветра средь гор рыдают,
Отец, я словно слышу голос твой,
В тот миг, когда ревущий гром смолкает
В разрыве облаков над головой.
Там, в небесах, средь бури, одинокий
Несется призрак моего отца,
С туманом, что восходит от потоков...
Черный туман объял ее мысли. Она остановилась и, устыдившись безудержности своего воображения, стерла со стены буквы. Ветер по-прежнему жутко завывал. В страхе ожидая утра, она бросилась на ложе и во сне забыла все обрушившиеся на нее беды.
Тем временем душу Вольфштайна разрывали тысячи противоречивых чувств; месть и недоступная любовь доводили его до безумия, и он решил загасить пламя, полыхавшее в его груди, кровью соперника. Но он снова подумал о Джинотти, о том загадочном вмешательстве, которое, судя по его темному взору, было не случайным. Для него это было необъяснимой загадкой, и чем больше он над этим размышлял, тем меньше понимал. Он подмешал яд незаметно, как он думал, для всех, и Джинотти тоже определенно не мог этого видеть, поскольку беззаботно сидел к нему спиной. Он решил предпринять еще одну попытку уничтожить Кавиньи, не испугавшись прежней неудачи, и решил осуществить ее сегодня же вечером.
До того как он связался с бандитами, совесть Вольфштайна была чиста — по крайней мере ее не пятнал замысел предумышленного убийства, ибо, увы, событие, слишком ужасное, чтобы рассказывать о нем, заставило его покинуть родину, ввергло в нужду и позор. Его отвага была равна его нечестивости; его разум был неразрывно слит с его целью; и что бы не решила его воля, его отвага бесстрашно выполнит, даже если у ног его разверзнется ад и попытается отвратить его бесстрашную душу от исполнения его замысла. Таким был этот грешный Вольфштайн, бесславный беглец, подлый приспешник бандитов, убийца — по крайней мере в мыслях. Он, не дрогнув, совершал преступления, он стал законченным негодяем, и его ждало вечное проклятие, муки, неведомые на земле.
— Глупая, унизительная мысль! — воскликнул он, на мгновение заглянув себе в душу. — Разве достоин я небесной Мегалены, если меня пугает цена, которую я должен заплатить за обладание ею?
Эта мысль изгнала из его сердца все остальные чувства; и, заглушив укоры совести, им овладела решимость убийства — решимость уничтожить того самого человека, который дал ему, терявшему разум от нищеты и пренебрежения, приют. Он стоял среди ночной бури в горах, проклиная вмешательство Джинотти и давая в душе клятву, что ни небеса, ни преисподняя не сумеют отвести чашу смерти от уст ненавистного Кавиньи. Неутолимая жажда души Вольфштайна, ее стремление к свободе также не способствовала отказу от этой мысли, которую разбойничья пещера не могла не вызвать. Он опять захотел испытать судьбу, он жаждал снова вступить в мир, что лишь один раз попытался сделать и всего лишь на короткое время. Однако этого оказалось достаточно, чтобы угасить его цветущие надежды и привить на ствол, который мог бы дать плоды доблестей, роковое семя порока.
ГЛАВА II
Слышится ликованье демонов рока,
И ангел смерти раскинул крыла над волнами.
Была полночь. Все бандиты собрались в пиршественном зале, и среди них был и Вольфштайн, чью душу тяготило бремя преступного замысла. Он сидел рядом с главарем. Они говорили о том о сем, по кругу шел сверкающий кубок, сопровождаемый громким смехом. Эти негодяи праздновали удачное ограбление какого-то путника, что принесло им невероятное богатство. Его тело они бросили на поживу стервятникам. Стол скрипел от разгула. Вокруг царило веселье, все время слышались крики веселья и радости, если таковые вещи могут существовать в разбойничьей пещере.
Было далеко за полночь, и Мегалена должна была сдаться Кавиньи. Эта мысль делала Вольфштайна неуязвимым для любого укола совести, и он жадно ждал случая, когда мог бы незаметно подсыпать яд в кубок того, кто доверял ему. Джинотти сидел напротив Вольфштайна, скрестив руки на груди, и не сводил взгляда с бесстрашного лица убийцы. Вольфштайн содрогнулся, увидев, как сдвинулись брови загадочного Джинотти, чьи характерные черты были окутаны необъяснимой тайной.
От вина все разгорячились, кроме коварного негодяя, замыслившего убийство и пугающего Джинотти, чью сдержанность и таинственность не могло развеять даже веселье.
Когда разговоры начали утихать, Кавиньи воскликнул:
— Штайндольф, ты же знаешь старинные немецкие предания! Поведай какое-нибудь, чтобы скоротать время!
Штайндольф славился своим знанием рифмованных сказок о привидениях, и шайка часто наслаждалась его жуткими рассказами.
— Уж простите за мою манеру, — сказал Штайндольф, — и я с удовольствием вам расскажу. Я услышал эту историю, будучи в Германии, мне ее моя старая бабушка рассказывала, и я смогу ее повторить как балладу.
— Давай-давай! — послышалось со всех сторон.
И Штайндольф начал так:
Колокол бьет погребальный,
Эхо звенит в горах.
В келье своей печальной
Черный сидит монах.
Чует он смертный холод,
Сердце дрожит в груди.
Духов небесных голос
Душу его бередит.
Ясный день угасает,
Час роковой настает,
Тайному зову внимая,
Роза из праха встает.
Нету монаху покоя
В этот жестокий час.
Горькие слезы рекою
Хлынули из его глаз.
Крест он наземь бросает.
«Розе Господь в небесах
Радость и рай обещает.
Мне — безнадежность и страх».
Колокол бьет погребальный,
Пал на землю монах.
В муках скорбей содрогаясь,
Он утопал в слезах.
Злое отчаянье в сердце
Хладом убило любовь.
Мукой своею смертной
Он упивался вновь.
Звезды усыпали небо
В час ночной тишины,
Бледно холмы мерцали
В белых лучах луны.
И преклонил он колени
В темной келье своей.
Адовы стали мученья
Жизни ему милей.
И с горячей молитвой
К Богу взывает он,
Чтобы Творец развеял
Жизни ужасный сон.
Колокол бьет полуночный,
Шепот звучит в ушах.
— Кары твоей жестокой
Срок окончен, монах!
Стала ночь непроглядной,
Месяц поблек в небесах.
Голос донесся хладный:
— Смерть тебя примет, монах!
Бледный, в поту холодном
Смертным страхом объят,
Шел он искать себе ложе
Там, где мертвые спят.
Свежую он могилу
Возле часовни искал.
Ветер с жестокой силой
В черной траве завывал.
Темные тени плясали
На часовни стенах.
Стоны их с ветром мешались,
Шел к могилам монах.
Где над могилой, сырая,
Свежей была земля.
Пал он, к Богу взывая
И о спасенье моля.
Вот он гроб открывает —
Розы последний приют.
Ветер над ним завывает,
Молнии с неба бьют.
Злобно духи смеются,
Мертвые восстают.
Призраки вкруг несутся,
Черные крылья бьют.
Из раскрытой могилы
Труп монахини встал.
Пламенем страшной силы
Взор ее мертвый пылал.
— Стынет мое дыханье,
Но не страшуся тьмы.
Кончены все страданья —
Вместе отныне мы.
Стоном она отвечала,
И содрогнулась земля.
Эхом холмы отозвались,
Гром раскатился в полях.
Когда Штайндольф закончил, по пещере раскатился звук всеобщих восторженных аплодисментов. Все так внимательно слушали сказку разбойника, что у Вольфштайна не было никакой возможности осуществить задуманное. Но теперь вокруг опять воцарилось разгульное веселье, и подлый заговорщик жадно поджидал момента, когда среди общей суматохи настанет благоприятный момент, чтобы попытаться незаметно подсыпать порошок в кубок главаря. Вольфштайн не сводил взгляда, полного злобы и мести, с лица их предводителя. Кавиньи не замечал его, поскольку был разгорячен вином, иначе необычное выражение лица его сообщника пробудило бы в нем подозрения или вызвало бы возбужденное замечание. Однако Джинотти не сводил глаз с Вольфштайна, который, как какой-то кровожадный и безжалостный негодяй, сидел в ожидании гибельного момента. Кубок пошел вкруговую, и в тот момент, когда Вольфштайн подмешал яд в вино Кавиньи, Джинотти, который прежде смотрел на него с жгучим вниманием, нарочно отвел взгляд. Затем он встал из-за стола и, пожаловавшись на внезапное недомогание, вышел. Кавиньи поднес кубок к губам.
— Мои отважные соратники! — воскликнул он. — Час уже поздний, но прежде чем мы разойдемся, я пью за удачу и здоровье каждого из вас.
Вольфштайн невольно содрогнулся. Кавиньи выпил кубок до дна, и тот выпал из его дрогнувшей руки. Холодный смертный пот выступил на его лбу, и в жутких конвульсиях он подался вперед, беззвучно прошептав: «Я отравлен». Он упал наземь словно труп. Все шестьдесят разбойников бросились к нему, и на руках у них он издал ужасный хриплый вопль, и последняя искра жизни покинула его тело. Один разбойник, искусный в хирургии, отворил ему кровь, но из-под скальпеля не вышло ни капли.
Вольфштайн без всякого страха перед своим преступлением подошел к телу и разорвал рубаху у Кавиньи на груди — на бледной коже виднелись большие багровые пятна, чье преждевременное появление указывало на чрезвычайно сильный яд.
Все горевали о смерти отважного Кавиньи, и всех удивила его смерть, и подозрение пало на Джинотти, который так внезапно покинул зал. Ардольф, которого бандиты выбрали новым главарем, ибо Вольфштайн отклонил это предложение, тут же послал за ним.
Пришел Джинотти. Его суровое лицо не изменилось, когда на него со всех сторон посыпались проклятья. Он стоял неподвижно, и ему, похоже, было безразлично, что о нем думают остальные. Он даже не снизошел до отрицания своей вины. И эта холодность убедила всех, а особенно нового главаря, в его невиновности.
— Пусть обыщут каждого, — сказал Ардольф. — И у кого в кармане найдут яд, тот и совершил преступление, и пусть он умрет.
Все встретили его слова рукоплесканиями. Как только возгласы утихли, Вольфштайн выступил вперед и сказал:
— Бесполезно скрывать, кто это сделал. Любовь к Мегалене воспламенила меня. Я позавидовал тому, кто должен был ею обладать, и я убил его.
Слова его прервали вопли бандитов, которые уже были готовы убить его, но тут вмешался Джинотти. Его высокая фигура вызывала благоговейный страх даже в сердцах бандитов. Все замолчали.
— Отпустите Вольфштайна, — сказал он, — с миром. Даю слово, что он никогда не выдаст нашего убежища. Обещаю, что вы его никогда больше не увидите.
Джинотти подчинились все — кто мог ему противостоять? От одного взгляда Джинотти душа Вольфштайна сжалась в ужасе, признавая свое ничтожество: он, не боявшийся смерти, не побоявшийся признаться в убийстве, готовый принять наказание, испугался взгляда Джинотти, словно тот был воплощением какого-то высшего и сверхъестественного существа.
— Покинь пещеру! — приказал Джинотти
— Разве не могу я остаться до утра? — спросил Вольфштайн.
— Если рассвет застанет тебя в пещере, — ответил Джинотти, — я должен буду предать тебя в руки тех, кому ты причинил зло.
Вольфштайн вернулся в свою одинокую келью, чтобы мысленно восстановить события этой ночи. Кто он теперь? Одинокий грешный скиталец, и нет на земле существа, которое он мог бы назвать другом, и неразлучен с ним только его вечный палач — совесть. В полудреме прошла ночь — призрак того, кого он так бесчеловечно убил, взывал к справедливости перед престолом Всевышнего. Окровавленный, бледный, страшный, он терзал его измученный разум. Смутные, необъяснимые видения проносились в его воображении, пока свежесть утреннего ветерка не напомнила ему о том, что пора уходить. Он собрал все, что ему досталось как доля за время пребывания в этой пещере, — сумма была немалая. Он выбежал из пещеры — и остановился. Он не знал, куда ему идти. Он быстро пошел прочь, пытаясь усталостью притупить страдания души, но бесполезно. Он не успел далеко уйти, когда увидел на земле женщину, как ему показалось, бездыханную. Он подошел к ней — это была Мегалена!
Буря радостных, немыслимых чувств закипела в его груди, когда он увидел ее — ту, ради которой он пал в бездну преступления. Она крепко спала, видимо, от усталости. Голова ее лежала на корне дерева, и лицо ее было подернуто здоровым, прелестным румянцем.
Когда прекрасная Мегалена очнулась в объятиях Вольфштайна, она сначала было испугалась, но, взглянув, увидела не врага, но друга, и ужас на ее лице сменился радостью. Во время всеобщего смятения Мегалена сумела сбежать из обиталища бандитов. Судьбы Вольфштайна и Мегалены объединило сходство их положения, и, прежде чем они покинули это место, взаимные чувства так овладели ими, что они принесли друг другу клятву верности. Затем Мегалена рассказала о своем побеге из пещеры и показала Вольфштайну драгоценности огромной стоимости, которые ей удалось спрятать.
— Как бы то ни было, — сказал Вольфштайн, — бедность нам не грозит, поскольку у меня с собой драгоценностей на тысячу цехинов.
— Мы отправимся в Геную, — сказала Мегалена.
— Да, любовь моя. Там мы полностью отдадимся друг другу, и нам не страшны будут удары судьбы.
Мегалена ничего не ответила, просто посмотрела на него с невыразимой любовью.
Был уже полдень, ни Вольфштайн ни Мегалена с прошлой ночи ничего не ели, и, ослабевшая от усталости, девушка едва могла идти.
— Мужайся, любовь моя, — сказал Вольфштайн, — еще немного, и мы найдем какую-нибудь хижину, постоялый двор, где сможем переждать до утра, а там наймем мулов и доедем до Пьяченцы, откуда легко доберемся до цели.
Мегалена собралась с силами. Вскоре они добрались до хижины, и остаток дня провели, строя планы на будущее. Мегалена, измученная непривычными трудами, рано уснула на неудобной постели, но лучшего ложа в хижине не нашлось. Вольфштайн, улегшись на скамью у очага, погрузился в размышления, ибо был слишком возбужден, чтобы уснуть.
Хотя у Вольфштайна были все причины ликовать, поскольку замыслы его увенчались успехом; хотя свершилось то событие, коего душа его так жаждала, но даже сейчас, когда у него было все, чем он дорожил в этом мире, он не мог успокоиться. Его терзали угрызения совести. Но, укрепившись духом, он попытался утихомирить пламя, пылавшее в его груди, сменить направление мыслей — тщетно! Ночь прошла беспокойно, и день застал Вольфштайна и Мегалену далеко от обители разбойников.
Они намеревались по возможности вечером добраться до Брено, а оттуда двинуться на другой день в направлении Генуи. Они спускались по южному склону Альп. Бурно наступала весна, и все вокруг было полно обновления и преображения. Благоуханные апельсиновые рощи наполняли воздух ароматом. Пологие холмы, по которым они порой спускались, заросли цветущим миртом. Лик природы был улыбчив и весел, и такие же чувства царили в сердце Мегалены. Она смотрела на того, кто завладел ее сердцем; хотя в душе она не хотела вспоминать события, в результате которых некий непонятный разбойник неизъяснимым для нее самой образом обрел любовь некогда надменной Мегалены ди Метастазио.
Вскоре они приехали в Брено. Вольфштайн отпустил погонщика и повел Мегалену на постоялый двор, приказав подавать обед. Снова они торжественно поклялись друг другу в вечной верности и нерушимой любви, а дальнейшее, что нельзя поведать бумаге, вообразите сами.
Был почти полдень. Вольфштайн и Мегалена сели за стол и вели беседу с той откровенностью и весельем, к которым побуждает взаимное доверие, когда дверь отворилась и хозяин постоялого двора сказал, что какой-то человек хочет поговорить с Вольфштайном.
— Скажи ему, — воскликнул Вольфштайн, несколько удивленный, желая предостеречься от возможной опасности, — что я не желаю с ним говорить.
Хозяин покинул комнату, но вскоре вернулся. С ним был какой-то человек огромного роста и в маске.
— Он не принимает отказа, синьор, — сказал хозяин, извиняясь, и покинул комнату.
Незнакомец подошел к столу, за которым сидели Вольфштайн и Мегалена, и сорвал маску. Это был Джинотти. Вольфштайн невольно вздрогнул от ужаса. Он вскочил. Мегалена удивилась.
Наконец Джинотти нарушил жуткое молчание.
— Вольфштайн, — сказал он, — я спас тебя от неминуемой смерти. Лишь благодаря мне Мегалена с тобой. Что я получу взамен?
Вольфштайн посмотрел ему в лицо — оно было строгим и суровым, но на нем не было того жуткого выражения, которое прежде заставляло его вздрагивать от ощущения опасности.
— Мою вечную благодарность, — помедлив, ответил Вольфштайн.
— Обещай тогда, что когда я, нищий и бесприютный, попрошу твоей защиты, когда я попрошу выслушать то, что я захочу поведать, ты выслушаешь меня. Когда я умру, ты похоронишь меня, чтобы душа моя забылась вечным покоем небытия. Только так ты сможешь отплатить мне за то добро, что я тебе сделал.
— Хорошо, — ответил Вольфштайн. — Я сделаю все, что ты просишь.
— Поклянись! — воскликнул Джинотти.
— Клянусь.
Джинотти резко вышел прочь, послышался звук его шагов, спускавшихся по лестнице, и, когда они затихли, с души Вольфштайна словно упал камень.
— Как этот человек спас тебя? — спросила Мегалена.
— Он был из нашей шайки, — уклончиво ответил Вольфштайн, — и как-то раз, когда мы выехали на дело, его пуля вошла в сердце человека, который иначе снес бы мне саблей голову.
— Дорогой Вольфштайн, кто ты, откуда? Ты же не всегда был разбойником?
— Это так, любимая. Но рок не позволяет мне рассказывать о том, что было до того, как я связался с бандитами. Дражайшая моя Мегалена, если ты меня любишь, никогда не спрашивай меня о моем прошлом, но удовлетворись тем, что мое будущее будет посвящено тебе, одной тебе.
Мегалена удивилась, но, хотя ей очень хотелось приоткрыть покров тайны, которой окутал себя Вольфштайн, воздержалась от вопросов.
Таинственный визит Джинотти произвел слишком сильное впечатление на Вольфштайна, чтобы от мыслей о нем легко можно было избавиться. Напрасно он пытался казаться беспечным и безмятежным в разговоре с Мегаленой. Он хотел было утопить эту мысль в вине — но напрасно. Странное требование Джинотти холодило его грудь, как кусок льда. Наконец, поскольку было уже поздно, они пошли каждый в свою комнату.
Ранним утром следующего дня Вольфштайн встал, чтобы сделать необходимые приготовления к путешествию в Геную, отрядив вперед слугу, которого нанял в Брено, приготовить им жилье ко времени их приезда.
Незачем поминутно описывать все подробности их путешествия.
Наутро четвертого дня они были уже неподалеку от города. Они обдумали план, которого им следовало придерживаться, и вскоре, прибыв в Геную, поселились в особняке в самом дальнем конце города.
ГЛАВА III
Откуда ты и кто ты, мерзкий образ,
Что смеет заступать мне путь, являя
Уродливый свой лик?
Шло время, и в новой своей обители Мегалена и Вольфштайн жили, не боясь ударов мстительного рока.
Вольфштайн позволил пройти некоторому времени, прежде чем заговорить с Мегаленой о предмете, который более всего беспокоил его сердце, — о ней самой. Как-то вечером, охваченный страстью, которая по их обоюдному влечению стала неодолимой, он бросился к ее ногам и признавшись в безудержной любви, потребовал в ответ такой же. Какая-то искра добродетели еще горела в груди несчастной девушки, и она попыталась не поддаться соблазну, но Вольфштайн, схватив ее за руку, сказал:
— Неужели моя обожаемая Мегалена стала жертвой предрассудка? Неужели она верит, что Тот, Кто сотворил нас, наделил нас страстями, которые никогда не должны быть утолены? Неужели она полагает, что Природа создала нас ради того, чтобы мы мучили друг друга?
— Ах! Вольфштайн, — нежно сказала Мегалена, — встань! Ты прекрасно знаешь, что цепь, связавшая меня с тобой, неразрушима, ты знаешь, что я должна быть твоей, так к чему же эта мольба?
— Это мольба к твоему собственному сердцу, Мегалена, ибо если мое воображение не столь красноречиво, чтобы убедить твою нерешительную душу, то я не пожелал бы владеть шкатулкой с драгоценным камнем, которым я недостоин обладать.
Мегалена невольно испугалась силы его страсти, она ощутила, насколько она в его власти, и обратила взор на его лицо, чтобы понять смысл его слов. Его глаза сияли от льющей через край открытой любви.
— Да! — вскричала Мегалена. — Да, прочь, предрассудки! Вновь благоразумие воцаряется на своем троне и убеждает меня, что принадлежать Вольфштайну — не преступление. О Вольфштайн! Если на миг Мегалена поддалась слабости своей природы, то поверь — она знает, как исцелиться, как явиться вновь в истинности своего характера. Прежде чем я узнала тебя, пустота в душе моей, бесцветное безразличие к тому, что ныне влечет меня, свидетельствовали о твоем незримом царстве. Мое сердце жаждало чего-то, что оно ныне обрело. Я не стыжусь, Вольфштайн, откровенно сказать, что это — ты. Будь моим, и пусть наша любовь окончится только с нашей жизнью!
— Она никогда, никогда не кончится! — восторженно воскликнул Вольфштайн.
— Никогда! Что может разорвать узы, скованные сродством чувств, закаленные единством душ, которое будет длиться до тех пор, пока не распадутся составляющие их частицы разума? О! Это не закончится никогда, ибо когда в муках предсмертной агонии природы разорвется сама ткань этого бренного мира, когда рассыплется сама земля и лик небес свернется перед нашими глазами как свиток — и тогда мы найдем друг друга и в вечном, незримом, пусть нематериальном единении будем мы существовать в вечности.
Однако любовь, с которой Вольфштайн взирал на Мегалену, какой бы ни была сила его чувств, кипучих и неудержимых поначалу, была не той природы, которая длится вечно. Она была похожа на пламя метеора в ночи, который вспыхивает на мгновение во тьме и исчезает. Но все же в тот момент он ее любил — по крайней мере он горячо обожал ее личность и внешность, и это, вне зависимости от разума, было любовью.
Время, благословенное взаимной страстью, если можно так сказать, быстро летело для Мегалены и Вольфштайна. Не было ни единого события, достойного упоминания, которое могло бы нарушить их уклад бытия. Наконец, устав даже от удовольствий, которые наскучили со временем, они начали выходить в свет. Как-то вечером, где-то через месяц после их прибытия в Геную, они отправились на прием к герцогу ди Тиче. И там Вольфштайн вдруг почувствовал взгляд из толпы. Его охватили непонятные чувства, напрасно он укрывался в различных уголках салона, чтобы избавиться от этого настойчивого взгляда. Он даже в душе не мог понять, что за чувства пробудились в нем. Однако сердцем он понимал, что это нечто неописуемо ужасное. Он понимал, что где-то уже видел этого незнакомца, но он забыл о Джинотти — ибо это был именно Джинотти, от чьего пронзительного взгляда бледнел Вольфштайн. Это был Джинотти, странный и пугающий взгляд Вольфштайн тщетно пытался изгнать из мыслей. Его глаза, неотвратимо привлеченные сферой холодного ужаса, окутывавшего Джинотти, напрасно устремлялись в пространство, тщетно пытался он сосредоточиться на иных предметах. Пожаловавшись Мегалене на внезапное недомогание, Вольфштайн уехал вместе с ней, и они быстро достигли порога своего особняка. Оказавшись там, Мегалена участливо спросила Вольфштайна о причине его недомогания, но его уклончивые ответы и бессвязные восклицания вскоре заставили ее предположить, что это не телесный недуг. Она молила его поведать ей о причине его дурного самочувствия, однако Вольфштайн, желая скрыть от Мегалены истинную причину своего состояния, уклончиво сказал ей, что у него сильно закружилась голова от духоты в зале. Она прекрасно поняла по его поведению, что он не сказал ей правды, но сделала вид, что удовлетворена, решив в будущем открыть ту тайну, которой он так явно окружил себя. Улегшись в постель, Вольфштайн не мог успокоиться, ибо его разум раздирали порывы страстей; он размышлял над таинственным появлением Джинотти, и чем больше он думал, тем сильнее он запутывался. Этот странный взгляд Джинотти, осознание, что он полностью во власти такого непонятного существа, понимание, что куда бы он ни уехал, Джинотти может последовать за ним — все это тяготило сердце Вольфштайна. Он не понимал, какую связь его преступления могут иметь с этим таинственным человеком, наблюдавшим за ним, и это вызывало у него жуткую отвратительную череду воспоминаний в своем смятенном воображении, думая, что, хотя сейчас он наслаждается юностью, здоровьем и силой, придет час, страшный час воздаяния, когда у ног его разверзнется пасть вечного проклятия, и он, сжавшись, будет стоять перед судом Господа, оскорбленного им. Бессознательное желание избежать смерти стало его навязчивой идеей. Некоторое время он думал об этом, затем со скорбью должен был убедиться в невозможности этого и потому попытался сменить направление своих мыслей.
Пока эти мысли терзали его, им незаметно овладевал сон, но даже в сновидениях его присутствовал Джинотти. Ему снилось, что он стоит на краю ужасного обрыва, о подножие которого с оглушительным ревом разбиваются океанские волны. Над головой его черноту ночи разорвала голубоватая вспышка молнии, и гулкий раскат грома неистово прокатился по скалам. По гребню скалы, на которой он стоял, к нему приближалась фигура более страшная, чем способно нарисовать человеческое воображение, и это существо уже готово было повергнуть его вниз, с вершины скалы, когда появился Джинотти и вырвал его из когтей чудовища, но только он сделал это, как тварь сбросила самого Джинотти с обрыва, и последний его крик унес порыв ветра, летевший над грудью океана. Смутные видения заполонили сознание Вольфштайна, и он проснулся утром беспокойным и невыспавшимся.
Душу Волыптайна тяготил неподъемный камень. Сил его ума, высокого и незаурядного, было недостаточно, чтобы справиться с этой тяжестью. И эта несчастная жертва порока и безумия стала искать забвения за игорным столом — сценой, которая единственная способна поднять дух человека, которому нужно нечто важное, пусть даже это будет забава, чтобы отвлечься. Он ставил на кон большие суммы, и, хотя он и скрывал свою страсть от Мегалены, она скоро узнала о ней. Некоторое время фортуна ему улыбалась, пока однажды вечером он не вернулся в свой особняк, павший духом от неудачи и виня свою злосчастную судьбу. Он более не смог скрывать правды от Мегалены. Она кротко укорила его, и ее ласка так повлияла на Вольфштайна, что он разразился слезами и пообещал, что более никогда не поддастся этой порочной страсти.
Быстро летели дни, и с каждым днем Вольфштайн все сильнее убеждался, что Мегалена — не образ небесного совершенства, который прежде рисовало ему его горячее воображение. Он начал видеть в ней не бездонный источник увлекательного общения, коим она казалась ему прежде. Одержимость, не поддерживаемая настоящей, интеллектуальной любовью, притупляет любовь мужчины, но усиливает горячую, несдерживаемую страсть женщины до безумия. Мегалена все же горячо любила Вольфштайна, но хотя тот и был сильно привязан к Мегалене, хотя не стерпел бы, если бы она принадлежала другому, все же он больше не видел в ней кумира, как прежде. Естественно, подобные чувства порой гнали Вольфштайна из дому искать развлечений — но какие развлечения, кроме игры, могла предложить Вольфштайну Генуя? Каким еще делом мог бы он заняться? Дело было сделано — он нарушил свое обещание Мегалене и стал играть еще азартнее, чем прежде.
Как же сильно влечет к себе этот обманчивый порок! Вольфштайн вскоре стал играть по-крупному — ставить куда более весомые суммы, чем прежде. С какой тревогой смотрел он на игральные кости! Как в его глазах горело смешанное предвкушение богатства и нищеты! Фортуна улыбалась ему, но он скрывал даже свою удачу от Мегалены. Наконец, колесо Фортуны снова повернулось — он проигрывал огромные суммы и в отчаянии от череды неудач проклял свою злую судьбу и в ярости выскочил на улицу. И снова он дал Мегалене торжественную клятву более не ставить их счастье под угрозу своего безумия.
И все равно, увлеченный порывом жгучего желания развлечь свои тупеющие чувства, Вольфштайн нарушил свои обещания, сел за игорный стол и поставил чудовищную сумму на кон, и роковой бросок костей уже был готов решить судьбу несчастного Вольфштайна.
Воцарилась тишина, как бывает в преддверии какого-то ужасного события. Все взоры устремились на лицо Вольфштайна, который, отчаявшись от опасности, держался с чрезвычайной твердостью.
С другого конца стола стоял некий незнакомец. Казалось, он не питает интереса к происходящему, но своим неподвижным взглядом он притягивал к своему лицу все взоры.
Вольфштайна пробрала невольная дрожь, когда — о, ужасное подтверждение его самых страшных предчувствий — это оказался Джинотти! Ужасный, таинственный Джинотти, чей мрачный упорный взгляд оледенил душу Вольфштайна безотчетным страхом.
Крайне сильные и противоположные эмоции захлестнули Вольфштайна, ибо на мгновение его голова пошла кругом от дикого смятения, но он укрепился решимостью даже перед лицом адских ужасов и крушения всего. Он посмотрел на загадочного наблюдателя, стоявшего перед ним, и, невзирая на сумму, которую он поставил, которая прежде поглощала все его внимание и привлекала живейший интерес, инстинктивно бросил стаканчик для костей на стол и пошел следом за Джинотти, который собирался было покинуть комнату. Вольфштайн решил разорвать опутавшие его цепи рока, который чуть не разрушил его будущее, ибо те неудачи, которые преследовали его после того, как он покинул шайку, были, по его мнению, напрямую связаны с Джинотти.
Со смятенной душой Вольфштайн решил сорвать завесу тайны, окутывавшей Джинотти, а решившись, вознамерился посвятить нынешнюю ночь тому, чтобы отыскать его логово. С такими чувствами он выскочил на улицу и пустился следом за гигантской фигурой Джинотти, который величественно шагал вперед, словно уверенный в своей безопасности, не осознавая жадного взгляда, с которым Вольфштайн ловил каждое его движение.
Была полночь, но они продолжали идти. Отчаяние гнало Вольфштайна вперед. Он решил преследовать Джинотти до конца вселенной. Они миновали множество узких боковых улочек. Тьма стояла непроглядная, но лучи фонарей, выхватывавшие из тьмы высокую фигуру Джинотти, направляли шаги Вольфштайна.
Они достигли конца Страда Нуова. Вольфштайн слышал только неторопливую поступь Джинотти. Внезапно фигура Джинотти исчезла из виду. Тщетно он озирался по сторонам, обыскивал все закоулки, в которых тот мог укрыться, — Джинотти исчез!
Невозможно описать изумления, смешанного с благоговейным страхом, которое овладело Вольфштайном. Напрасно он обыскивал все углы. Он устремился к мосту. Там стояли рыбаки, он расспросил их, не проходил ли мимо них очень высокий человек? Они удивленно переглянулись, но единодушно ответили, что нет, не проходил. Пока бурные чувства сменяли друг друга в груди Вольфштайна, он, вечная жертва чрезвычайных обстоятельств, остановился на минуту, думая как о таинственном появлении Джинотти, так и о его исчезновении. Он не сомневался, что того привело в Геную некое важное дело. Безразличие Джинотти к игре, тот особенный взгляд, которым он сверлил Вольфштайна, не выходили у него из головы, но его чрезвычайно волновала тайна, всегда связанная с ним.
Город был тих. Генуэзцы погрузились в сон, и лишь случайные разговоры рыбаков, которые только что вернулись, нарушали тишину, а свет небесных звезд затянули густые облака.
И снова Вольфштайн рыскал по той части города, что лежала вокруг Страда Нуова, но никто не видел Джинотти, и всех удивляло безумное выражение лица и беспорядочный вид Вольфштайна. Колокол пробил три часа ночи прежде, чем Вольфштайн оставил свои поиски, решив, что дальше искать бесполезно. Он нанял портшез, чтобы вернуться домой, где его, без сомнения, с тревогой ждала Мегалена.
Ночная мгла, когда он проезжал по улицам, уже не была такой непроглядной, и он заметил, что один из носильщиков был выше остальных, да еще и надвинул шляпу на глаза, чтобы скрыть лицо. Однако его вид не вызвал у Вольфштайна подозрений, поскольку он был слишком погружен в слишком личные размышления, чтобы заметить то, что в другой момент могло бы возбудить в нем интерес. Ветер стонал среди неподвижных колоннад, и серый свет утра начал пробиваться над восточным горизонтом.
Они вышли на улицу, которая вскоре привела их к дому Вольфштайна, который теперь не сводил глаз с носильщика. Его огромная фигура поразила его невольным благоговением: таков необъяснимый ход мыслей человека. Он вздрогнул. «Этот человек, — подумал он, — несомненно Джинотти: он следит за всеми моими действиями, я чую его неодолимую силу душой, и уйти от него невозможно». Он глубоко вздохнул, когда подумал об той страшной связи, мрачной и таинственной, что существовала между ним и Джинотти. Сердце его упало от мысли о собственном ничтожестве, раз другой смертный может иметь над ним такую силу, пусть и незримую. Он почувствовал, что больше он не независим. Пока эти мысли будоражили его разум, портшез остановился перед его домом. Он повернулся, чтобы раздать носильщикам плату, и, глянув на лицо, которое прежде оставалось скрытым — о, ужасная и леденящая душу уверенность! — он узнал смуглое лицо ужасного Джинотти. Несчастный Вольфштайн оцепенел, словно ад разверзся у него под ногами, словно ночной призрак ослепил его измученные глаза. Душа его сжалась от страха и омерзения при виде существа, которое даже в его собственных глазах было выше гордого и надменного Вольфштайна. Прежде чем он сумел взять себя в руки, возбужденный такой неожиданной встречей, Джинотти сказал:
— Вольфштайн! Я давно тебя знаю. Давно я приметил тебя, единственного человека из ныне живущих, как достойного и способного оценить то, что я приготовил для тебя. Намерения мои непостижимы, так что не ищи разгадки — время сделает это куда лучше. Ты не будешь знать мотивов моих действий, кажущихся тебе непонятными, — не пытайся разгадать их. Ты часто будешь видеть меня — никогда не пытайся заговорить со мной или преследовать меня, ибо иначе... — здесь глаза Джинотти вспыхнули с неописуемой яростью при мысли о страшном наказании, которое он был готов уже описать, но внезапно взял себя в руки и лишь добавил: — Прислушайся к этим указаниям, но постарайся по возможности забыть меня. Я не тот, кем кажусь. Возможно, настанет день — почти наверняка настанет — когда я предстану перед тобой в моем истинном обличии. Тебя, Вольфштайн, я избрал из всего мира, чтобы сделать хранителем.
Он закончил речь и быстро ушел.
ГЛАВА IV
Отпрянула природа
Пред оком пламенным отмщенья,
И скрылась в глубине пещер, и голос
Ее творений смолк.
Возвратясь домой, Вольфштайн обнаружил, что Мегалена с тревогой ожидает его. Она опасалась, что с ним приключилось какое-то несчастье. Вольфштайн поведал ей о событиях ночи. Они показались ей таинственными и необъяснимыми, и никакого утешения несчастному Вольфштайну она предложить не смогла.
События прошлой ночи тяготили его сердце, и тяжести этой не могли развеять все развлечения Генуи: он жаждал встречи с Джинотти. Медленно тянулись часы. Каждый день он ждал его, и каждый день приносил лишь разочарование в ожиданиях.
Да и Мегалена, прекрасная, обожаемая Мегалена, тоже уже не была прежней — невинной девушкой, полагавшейся на его поддержку и полностью зависящей от него, своего защитника и покровителя. Больше не взирала она своими кроткими и лучащимися любовью очами на гордого Вольфштайна как на высшее существо, чьего взора или малейшего слова было для нее достаточно для решения спорного вопроса. Нет. Обилие удовольствий изменило былую скромную и невинную Мегалену. Теперь она очень сильно отличалась от той девушки, которая бросилась ему на грудь во время их побега из пещеры и с пылающим лицом, с улыбкой выслушала первое признание Вольфштайна в любви к ней.
Ныне, погрузившись в омут развлечений, Мегалена перестала быть прежней нежной и интересной Мегаленой, чья чувствительная душа затрепетала бы, если бы она наступила на червя и раздавила его; чье сердце упало бы при рассказе о чужих страданиях. Она стала модной красавицей и в новом своем обличии утратила свое прежнее очарование. Однако она по-прежнему горячо, исключительно и всей душой была предана Вольфштайну: его образ был выжжен в ее сердце, и стереть его не могли ни потери, ни время. Между ними никогда не было холодности; но, хотя они сами этого не осознавали и не видели, между ними поселилось равнодушие. Среди множества семей, с которыми познакомились Вольфштайн и Мегалена за время их пребывания в Генуе, ближе всего они сошлись с семейством графа делла Анцаска, которое состояло из него самого, графини и невероятно очаровательной дочери графа по имени Олимпия.
Эта девушка, средоточие очарования и благовоспитанности, соединяла в себе блеск и игривость ума и неописуемое личное обаяние. Ей шел восемнадцатый год. Привыкнув к потворству, ее страсти, от природы бурные и неудержимые, сделались непреодолимыми, и если она что-то решала для себя, то либо ее желание должно было быть удовлетворено, или цель должна была перестать существовать. Таковой была прекрасная Олимпия, и такой была ее буйная и неодолимая страсть к Вольфштайну. Его высокая величественная фигура, выразительные правильные черты лица, несколько смягченные, но полные выражения потаенного горя, надломившего разум, чьи прирожденные безудержные силы стремились к небу, — все, все говорило ей, что без него она либо прекратит свое существование, либо будет влачить жизнь, полную бесконечной и неизлечимой скорби. Вскормленная безудержным воображением, ее страсть вскоре достигла неизмеримых высот: вместо того чтобы завоевать чувство честью, щедростью, добродетелью, которые никогда не вознаграждались, она гордилась в душе тем, что нашла человека, на котором она сможет испытать свою пламенную власть; поскольку хотя прежде предмет ее не владел ее мыслями, желание заполучить этот предмет, пусть незримое, пустило в ней корни очень давно. Ложная система образования, неправильное раскрытие идей по мере их формирования — все это было применено к ее неокрепшему разуму; и снисходительность усилила страсти, которые следовало удерживать в должных рамках и которые могли бы развиться в добродетели, а не стали бы приспешниками порочной и преступной любви. Тем не менее все яростнее разгоралось пламя страсти в упрямой Олимпии по мере того, как все более высокие препятствия вставали перед ее решимостью. Ее голова шла кругом от бурного предчувствия счастья; радостное предвкушение чувственных наслаждений распирало ее грудь, однако она сдерживала кипящие эмоции своей души и решила быть достаточно хладнокровной, чтобы с уверенностью добиться своей цели.
В один из тех вечеров, когда дом Вольфштайна превращался в сцену веселья, эта идея впервые пришла в голову Олимпии и представилась ей как истинная любовь к Вольфштайну. Напрасны были беззвучные речи благородства, голос совести, который говорил ей, как вдвойне безнравственно будет пытаться отбивать возлюбленного у ее подруги Мегалены; напрасно природная скромность ее пола рисовала перед ней в истинных и ужасных цветах то, что она собиралась сделать, — Олимпия приняла решение.
Тем вечером, в одиночестве своих покоев в палаццо своего отца, она вспоминала различные события, приведшие к нынешней вспышке ее безудержной страсти, захватившей все ее мысли и сделавшей ее бесчувственной ко всему окружающему. Бешеные порывы безумного желания бушевали в ее груди: она попыталась отогнать навязчивые мысли; но чем больше пыталась она изгнать их из головы, тем ярче они вставали в ее разгоряченном и исступленном воображении.
— Разве он не ответит на мою любовь? — воскликнула она. — Неужели не ответит? Ах! Тогда кинжал наемного убийцы пронзит его сердце, и так я вознагражу его за презрение к любви Олимпии делла Анцаска. Но нет! Это невозможно. Я паду к его ногам; я поведаю ему о страсти, которая снедает меня, поклянусь, что всегда, всегда буду принадлежать ему! Неужели он посмеет отвергнуть меня? Неужели он сможет презирать женщину, чьей единственной виной является любовь, нет, преклонение перед ним, обожествление его?
Она замолчала. Страсти, бушевавшие в ее сердце, были слишком сильны, чтобы говорить о них, слишком сильны, чтобы скрывать их или сдерживать. Час был поздний, луна изливала свои мягкие яркие лучи на длинные колоннады Генуи, когда Олимпия, гонимая страстью, покинула палаццо своего отца и торопливыми неровными шагами двинулась к особняку Вольфштайна. Улицы были безлюдны; но те, кто еще бродил по ним, с легким изумлением взирали на фигурку Олимпии, легкую, стройную, как у небесной сильфиды, стремительно идущую вперед.
Вскоре она пришла к жилищу Вольфштайна и велела слуге сообщить, что прибыла та, которая желает с ним поговорить по делу срочному и секретному. Ее провели в комнаты, где она стала дожидаться Вольфштайна. Когда он вошел, на лице его были смятение и испуг; но оно быстро сменилось удивлением. Он испугался, узнав Олимпию, и заговорил так:
— Чему, синьора Олимпия, я обязан нежданным удовольствием вашего визита? Что у вас за секретное дело ко мне? — беспечно продолжал он. — Но мы только что сели ужинать, Мегалена дома, присоединитесь к нам.
— О! Если вы хотите увидеть, как я умру от ужасных мучений у ваших ног, бесчеловечный Вольфштайн, то зовите Мегалену! И ваша цель будет достигнута!
— Дражайшая синьора Олимпия, возьмите себя в руки, умоляю вас, — сказал Вольфштайн. — Что так взволновало вас?
— О! Простите, простите меня, — воскликнула она с безумной страстью. — Простите несчастную, которая не понимает, что делает! О! Я не могу противиться желанию открыться вам; я не могу не сказать вам, что я люблю вас! Я обожаю вас до безумия! Ответите ли вы на мою любовь? Но, ах, я брежу! Мегалена, ваша возлюбленная Мегалена зовет вас своим, и несчастная Олимпия должна оплакивать свои сокрушенные надежды, которые вот-вот готовы были предстать ее глазам!
— Ради бога, сударыня, возьмите себя в руки, вспомните о вашем благородном рождении и вашей красоте. Это недостойно Олимпии!
— О! — вскричала она, безумно бросившись к его ногам и разразившись рыданиями. — Что значит высокое происхождение, богатство и все преимущества, случайно доставшиеся мне? Клянусь тебе, Вольфштайн, я принесла бы в жертву не только их, но все мои надежды на грядущее спасение, даже прощение Творца, если бы потребовалось. О, Вольфштайн, добрый, милосердный Вольфштайн, взгляни же со снисхождением на женщину, чья единственная вина — непреодолимое, неугасимое преклонение перед тобой!
Она задыхалась, сердце ее бешено колотилось, глаза закатывались, и, раздираемая страстями Олимпия, в полуобморочной слабости, упала. Вольфштайн поднял ее и нежно попытался привести несчастную девушку в сознание. Очнувшись и оценив ситуацию, Олимпия словно бы в ужасе отпрянула от Вольфштайна. Ее высокий разум немедленно восстановился, и она воскликнула:
— Значит, подлый и неблагодарный Вольфштайн, ты отказываешься связать свою судьбу с моей? Моя любовь горяча и безгранична, но месть, которая обрушится на оскорбителя, куда сильнее; так что подумай хорошенько прежде, чем доводить до отчаяния Олимпию делла Анцаска!
— Сейчас не нужны никакие размышления, синьора, — холодно и решительно ответил Вольфштайн. — Человеку чести нужно лишь мгновение, чтобы увидеть то, что природа навеки вложила в его сердце, — чувство правильного и неправильного. Я связан с женщиной, которую люблю, которая доверяет мне; и чем я оправдаю ее доверие, если свяжу себя с другой? Никакое очарование, ни даже выдающаяся, несравненная прелесть прекрасной Олимпии делла Анцаска не станут мне возмещением за нарушение клятвы другой женщине. — Он помолчал. Олимпия не говорила ни слова, но словно бы ждала жестокого приговора. — Олимпия, — продолжал Вольфштайн, — простите меня! Не будь я неразрывно связан с Мегаленой, я принадлежал бы вам: я ценю вас, я восхищаюсь вами, но моя любовь отдана другой.
Страсть, от которой минуту назад задыхалась Олимпия, уступила место пылкому гневу.
— Значит, — сказала она голосом, которому придавало твердости мрачное отчаяние, — вы окончательно принадлежите другой?
— Я должен ответить недвусмысленно, и я говорю: я навеки принадлежу другой! — горячо ответил Вольфштайн.
И снова слабость от избытка чувств прошла дрожью по телу Олимпии, и она упала к его ногам. Снова он поднял ее и в тревожной заботливости смотрел, как меняется ее лицо. В тот критический момент, когда Олимпия только-только пришла в себя от охватившей ее обморочной слабости, распахнулась дверь и открыла терзаемой страстью Олимпии ненавистный образ Мегалены. Воцарилась тишина, напоминающая затишье перед бурей, пока Мегалена смотрела на Олимпию и Вольфштайна. Она не говорила ни слова, но молчание еще более ужасное, чем последовавшее смятение, продолжало висеть в воздухе. Олимпия проскочила мимо Мегалены и со слабым криком «Отмщение!» выбежала на улицу, бегом бросившись к палаццо ди Анцаска.
— Вольфштайн, — дрожащим от переполнявших ее чувств голосом сказала Мегалена, — чем я это заслужила? За что мне наказание столь бесчеловечное и незаслуженное? Но нет! — добавила она более твердым голосом: — Нет! Я отпущу тебя! Я покажу, что умею выносить муки обманутой любви лучше, чем ты умеешь прятаться от внимания той, что некогда действительно боготворила тебя!
Напрасно Вольфштайн всеми способами утешал и успокаивал Мегалену. Ее била сильная дрожь, но ее душа, более возвышенная, чем вмещавшее ее тело, парила высоко и сохраняла свою твердость среди пугающего хаоса страстей.
— А теперь, — сказала она Вольфштайну, — я ухожу!
— О боже! Мегалена, дражайшая, обожаемая Мегалена! — страстно вскричал Вольфштайн. — Остановись! Я люблю тебя, я обречен вечно любить тебя: хотя бы снизойди до того, чтобы выслушать меня.
— И что хорошего из этого выйдет? — мрачно спросила Мегалена.
Вольфштайн бросился к ней. Он упал к ее ногам и воскликнул:
— Если хотя бы на мгновение моя душа когда-нибудь отвращалась от тебя, если она уклонялась от той привязанности, в которой я тебе поклялся, то пусть красная карающая длань Господа на месте повергнет меня в глубочайшие бездны ада! О Мегалена! Неужели я заклал себя на алтаре твоих совершенств в жертву необоснованной ревности? Неужели я вознесся к вершинам счастья, чтобы больнее ощутить падение, причиной коего ты являешься? О Мегалена! Если в твоей груди осталась хотя бы искра былой любви, то поверь тому, кто клянется тебе, что будет твоим, пока не исчезнут сами частицы той души, что предана одной тебе!
Он замолк. Мегалена в мрачном молчании слушала его возбужденную речь. Она смерила его суровым и твердым взглядом — он лежал у ее ног, лицом вниз и стонал.
— Какое доказательство, — нетерпеливо воскликнула Мегалена, — какое доказательство предъявит мне обманщик Вольфштайн, чтобы убедить меня в том, что его любовь по-прежнему принадлежит мне?
— Ищи доказательства в моем сердце, — ответил Вольфштайн, — которое до сих пор кровоточит от тех шипов, которые ты, жестокая, вонзила в него. Ищи его во всех моих поступках, и тогда Мегалена убедится, что Вольфштайн принадлежит ей навеки — телом и душой!
— И все же я еще не верю тебе! — сказала Мегалена. — Ибо надменная Олимпия делла Анцаска вряд ли упала бы на руки мужчины, который не предан ей полностью.
Пока еще чары Мегалены не рассеялись и ее власть над Вольфштайном была чрезвычайно сильной и полной.
— Я все еще не верю тебе, — продолжала она, и коварная улыбка расцвела на ее лице. — Я требую какого-нибудь доказательства, которое окончательно убедит меня, что я любима. Дай мне такое доказательство, и Мегалена снова будет принадлежать Вольфштайну.
— О! — печально воскликнул Вольфштайн. — Какое же еще я могу предъявить доказательство, кроме моей клятвы, что никогда ни телом, ни душой не нарушал я той присяги, что принес тебе?
— Смерть Олимпии! — мрачно ответила Мегалена.
— Что ты хочешь сказать? — ошеломленно спросил Вольфштайн.
— Я хочу сказать, — продолжала Мегалена, словно то, что она собиралась изречь, было результатом серьезного обдумывания, — что если ты хочешь снова обладать моей любовью, то до завтрашнего утра Олимпия должна умереть!
— Убить ни в чем не повинную Олимпию?
— Да!
Воцарилось молчание. Разум Вольфштайна, терзаемый тысячами противоречивых чувств, не знал, на что решиться. Он посмотрел на Мегалену — его восторженное воображение наделило ее десятикратным очарованием. И он решил, что хочет увидеть в этих лучезарных глазах, ныне мрачно устремленных в землю, любовь к себе.
— Больше ничто не убедит Мегалену в том, что Вольфштайн навеки принадлежит ей?
— Ничто.
— Тогда решено, — сказал Вольфштайн. — Решено. И все же, — пробормотал он, — за это предумышленное убийство я подвергнусь немыслимым мучениям, я буду корчиться, извиваться в духовной агонии вечно... Ах! Я не могу. Нет! — он продолжал: — Мегалена, я снова твой. Я принесу нашей любви жертву, которую ты требуешь. Дай мне кинжал, который уничтожит ту, чей вид тебе ненавистен! Обожаемая, дай мне кинжал, и я верну его тебе обагренным кровью Олимпии, ибо я погружу его в ее сердце.
— Значит, ты снова мой! Ты снова мой кумир, Вольфштайн, и я хочу любить тебя! — воскликнула Мегалена, заключая его в объятия.
Узрев, что ее сердце снова смягчилось, Вольфштайн попытался уговорить ее избавить его от пугающего доказательства его горячих чувств, но она вырвалась из его рук и воскликнула:
— Ах! Подлый обманщик, ты медлишь?
— О нет, не медлю, дражайшая Мегалена, — дай мне кинжал, и я уйду.
— Тогда следуй за мной, — ответила Мегалена. Он последовал за ней в столовую. — Сейчас идти бесполезно, только час ночи. Все в палаццо Анцаска лягут спать около двух, так что пока давай обсудим, что нам делать.
Обольстительные уговоры Мегалены, искусный выбор темы разговора настолько обаяли Вольфштайна, что, когда настал час, его жестокая душа жаждала крови невинной Олимпии.
— Что же! — вскричал он, выпивая полный кубок вина. — Час настал. Теперь я покину тебя и исторгну душу Олимпии из ее ненавистного тела.
Его ярость дошла почти до безумия, когда, надев маску и скрыв под плащом кинжал, данный Мегаленой, он быстро двинулся по улицам в сторону палаццо делла Анцаска. Он так жаждал пролить кровь Олимпии, что не бежал, а летел по молчаливым улицам Генуи. В колоннадах роскошного палаццо делла Анцаска эхом отдавались его быстрые шаги. Он остановился у высоких дверей — они были не заперты. Он незаметно вошел и, прячась за колоннами, направился туда, куда ему указала Мегалена, и затаился. Вскоре он заметил небесную фигуру очаровательной Олимпии, приближавшейся через зал. Неслышной поступью он последовал за ней, не испытывая ни малейших угрызений совести за то деяние, которое готов был осуществить. Он следовал за ней до ее покоев, где и спрятался, пока Олимпия не заснет. Он ждал этою часа с кровожадным и безжалостным терпением, пока ее глубокое дыхание не убедило его в том, что она крепко спит. Тогда он вышел из укрытия и подошел к постели, в которой лежала Олимпия. Ее светлые локоны, свободные от стягивавшей их ленты, рассыпались по ее лицу, ангельски прекрасному, которое даже во сне словно бы пылало от отказа Вольфштайна. Прерывистое дыхание приподнимало ее прекрасную грудь, и слезы, выбиваясь из-под век, текли по ее атласным щекам. Вольфштайн молча взирал на нее.
«Жестокая, бесчеловечная Мегалена! — восклицал он в душе. — Неужели только эта жертва утешит тебя?»
Снова он подавил укоры упрямой совести, снова неутолимый и необоримый пыл его любви к Мегалене толкнул его в бездну самой ужасной ярости. Он поднял кинжал и, отбросив покров с ее алебастровой груди, замер на мгновение, чтобы решить, куда вернее всего будет нанести удар. Снова печальная улыбка мягко озарила ее прелестное лицо: казалось, она улыбается навстречу ударам судьбы, но ее душа тем не менее тянулась к мерзавцу, который хотел отнять у нее жизнь. Обезумев от вида столь прекрасной невинности, даже отчаявшийся, Вольфштайн, забыв об опасности, которую он мог этим навлечь на себя, отбросил кинжал в сторону. Этот звук пробудил Олимпию, и она с удивлением уставилась на него, но тревога сменилась восторгом, когда она увидела перед собой своего кумира.
— Ты снился мне, — сказала Олимпия, едва ли понимая, что это не сон, следуя первому порыву своей души. — Мне снилось, что ты хочешь убить меня. Это ведь не так, Вольфштайн, не так! Ты ведь не убьешь ту, что обожает тебя?
— Убить Олимпию! О боже! Нет! Призываю небеса в свидетели — я никогда бы не смог так поступить!
— И, надеюсь, не поступишь, дорогой Вольфштайн. Но гони прочь такие мысли и помни, что Олимпия живет только ради тебя, и то мгновение, когда ты отнимешь у нее свою любовь, станет печатью на ее смертном приговоре.
Эти клятвы, наряду с мрачными и смертельными обетами вернуться к Мегалене как убийца Олимпии, пронеслись в голове у Вольфштайна. Он не мог сейчас совершить это деяние, его душа стала ареной чудовищной агонии.
— Ты желаешь быть моим? — воскликнула в восторге Олимпия, когда в душе ее блеснул луч надежды.
— Никогда! Я не могу, — простонал взволнованный Вольфштайн. — Я навеки нерасторжимо связан с другой.
Обезумев от этого смертельного удара, нанесенного ее мечтам о счастье, которого обманутая Олимпия так горячо ожидала, она резко вскочила с постели. Только легкая летящая ночная сорочка облекала ее формы. Ее алебастровую грудь обрамляли светлые локоны волос, свободно стекавших на плечи. Она бросилась к ногам Вольфштайна. Внезапно, словно пораженная какой-то мыслью, она вскочила и на миг замерла.
Свет лампы, стоявшей в комнате, упал на кинжал Вольфштайна. Олимпия жадно бросилась к нему, и, прежде чем Вольфштайн успел понять ее намерение, она всадила его себе в грудь. Она упала, утопая в крови: ни стона, ни вздоха не слетело с ее уст. Улыбка, которой не смогли стереть даже смертные муки, светилась на ее искаженном лице, озаряя его черты небесно-прекрасным, хотя и пугающим, выражением.
— Напрасно пыталась я победить жгучие страсти моей души, но теперь я одолела их, — таковы были ее последние слова. Она произнесла их с твердостью и, упав на спину, скончалась в мучениях, которыми, судя по красноречивому выражению ее прекрасного лица, она гордилась.
В чертоге смерти стояла пугающая тишина. Нельзя описать страдания Вольфштайна: некоторое время он не мог ни двигаться, ни говорить. Бледный свет лампы освещал лицо Олимпии, с которого навек сбежали краски жизни. Внезапно, наперекор всему, чувства Вольфштайна отвратились от Мегалены: он не мог думать о ней иначе как о демоне, который стал причиной смерти Олимпии, подтолкнувшим его к деянию, от которого его природа бежала как от вечной смерти. Дикий приступ страшной тревоги охватил его: он упал на колени возле трупа Олимпии, он целовал ее, омывая слезами, и осыпал себя проклятиями. Ее черты, пусть и искаженные мукой жестокой смерти, сохраняли ту прелесть, которая никогда не сможет исчезнуть. Ее прекрасная грудь, в которой еще торчал кинжал, сжимаемый ее рукой, была бледна от потери крови, и полные любви глаза были ныне закрыты вечным сном могилы. Не в силах долее смотреть на этот ужас, Вольфштайн вскочил и, забыв обо всем, кроме того ужасающего происшествия, коему он был свидетелем, бросился прочь из палаццо делла Анцаска, невольно возвращаясь домой по своим следам.
В ту ночь Мегалена ни разу не сомкнула глаз. Ее неистовые страсти настолько истерзали ее душу, что в ней воцарилось мертвенное спокойное ожидания. Всю ночь она не ложилась, но сидела в кровожадном терпении, проклиная медлительно тянущиеся часы и ожидая вестей о смерти соперницы. Утро окрасило серым восточный небосвод, когда в столовую, где по-прежнему сидела Мегалена, торопливо вошел Вольфштайн, безумно воскликнув:
— Все кончено!
Мегалена стала умолять его успокоиться и собраться с мыслями, чтобы поведать ей о событиях ночи.
— Во-первых, — сказал он в притворном ужасе, — полиция всполошилась!
Душу Мегалены оледенил ужас. Она побледнела и, задыхаясь, стала расспрашивать о последствиях его попытки.
— О боже! — воскликнул Вольфштайн. — Все удалось слишком хорошо! Бедная Олимпия утопает в собственной крови!
— О, радость! Радость! — безумно воскликнула Мегалена, переполненная ликованием мести, победившим на миг все прочие чувства.
— Но, Мегалена, — продолжал Вольфштайн, — она пала не от моей руки. Нет, она улыбалась мне во сне и, когда она проснулась и увидела, что я глух к ее мольбам, схватила мой кинжал и вонзила его себе в грудь.
— А ты хотел ей помешать? — спросила Мегалена.
— О! Царь небесный, ты же знаешь мое сердце — я бы все отдал, чтобы Олимпия была жива!
Мегалена ничего не сказала, лишь улыбка удовлетворенной злобы озарило ее лицо ужасным пламенем.
— Мы должны тотчас покинуть Геную, — сказал Вольфштайн. — Имя на маске, которую я потерял в палаццо делла Анцаска, развеет все сомнения в том, что я — убийца Олимпии. Но мне безразлична смерть, и, если ты желаешь, мы останемся в Генуе.
— О нет, нет! — вскричала Мегалена. — Вольфштайн, я не могу выразить словами, как я люблю тебя, а Генуя — это смерть. Давай же отыщем какой-нибудь укромный уголок, где мы сможем на время скрыться. Но, Вольфштайн, ты видишь, что я люблю тебя? Разве нужно другое доказательство, кроме того, что я пожелала смерти другой женщины ради тебя? Только ради того, чтобы ты полностью и навсегда был моим, жаждала я смерти Олимпии.
Вольфштайн не отвечал — чувства его были совсем иными, и они откровенно читались на его лице, и Мегалена пожалела, что ее кипучие страсти привели ее к такому полному отказу от добродетелей. Они разошлись, чтобы уладить свои дела перед отъездом, с которым в силу чрезвычайных обстоятельств нельзя было медлить. Они взяли с собой всего двух слуг и, собрав свои деньги, вскоре были далеко от погони и от Генуи.
ГЛАВА VII
Да! Это демон незримый, что направляет деянья мои.
Хваткой железной стиснуты чувства, и слух
Адские вопли терзают: «Покоя не знать тебе боле!»
Как приятны сцены, дорогие нам воспоминаниями о тех мыслях, которые мы лелеем в обществе тех, кого мы любим! Как приятно меланхолично бродить среди них снова, возможно, через много лет: лет, изменивших ход нашего существования, изменивших даже друга, того дорогого друга, ради которого лишь остался в памяти этот пейзаж, ради которого льются слезы при виде каждой изменчивой черты той декорации, которая притягивает взгляд того, кто не видел этих красот с тех самых пор, когда наслаждался ими в обществе дорогого ему существа!
Час был темный, осенний. Пронзительно свистел ветер, и небеса были затянуты ровной пеленой хмурых облаков. Ничего не было слышно, кроме печальных криков ночной птицы, которая, паря на вечернем ветру, нарушала окружающую тишину, мешая погрузиться в исступленный восторг. Эти крики мешались со вздохами ветра, которые проносились тягучим переменчивым напевом среди нагих ветвей.
Ах! У кого искать защиты бедной бесприютной изгнаннице? Далеко забрела она. Порочность и злоба мира терзали ее нежное сердце. Какой душе ей поведать тайну своих страданий? Кто с жалостью выслушает повесть ее скорбей и исцелит раны, нанесенные злобной самовлюбленностью мужчины, который бросил ее в этом огромном безжалостном мире? Есть ли на свете кто-нибудь, в ком страдалица может найти доверие?
Ночь была холодна и мрачна: дуновение ноября выстужало воздух. Может ли ветер быть жестче неблагодарности и самовлюбленности? «Ах нет!» — так думала странница. Да, ветер не знает жалости, но он не знает и жестокости. Бедная Элоиза де Сент-Ирвин! Многие, многие в том же положении, что и ты, но мало у кого столь чувствительное и возвышенное сердце, которое изуродовала дьявольская злоба мужчины, чтобы потом упиваться адским удовольствием в уверенности в том, что он погубил прелестнейшее из творений Создателя. Она подняла глаза к небу: только что взошла луна, ее полный круг временами затеняло мимолетное облако. Луна поднималась над башнями замка Сент-Ирвин. Несчастная девушка смотрела на них, заливаясь слезами, — мало кто узнал бы эту некогда любимую обитель. Она возблагодарила Бога за то, что Он позволил ей еще раз увидеть родной дом, и поспешила вперед, спотыкаясь от усталости, но возбужденная надеждой и предвкушением.
Да, Сент-Ирвин был таким же, каким она оставила его пять лет назад. Тот же плюш покрывал западную башню; тот же жасмин, который так роскошно цвел, когда она уезжала, был на своем прежнем месте, хотя теперь он был по-осеннему нагим. То же было и с бедной Элоизой — она покинула Сент-Ирвин цветущей и всеми любимой, а вернулась бледная, сломленная, лишенная друзей. Жасмин окружал покосившиеся колонны, поддерживавшие портик. Увы! Кто поддержит Элоизу и не даст ей упасть на землю? Никто. Она постучала в ворота — они были открыты, и через мгновение она оказалась в объятиях любимой сестры. Незачем описывать обоюдную радость, незачем описывать счастье узнавания, довольно сказать, что Элоиза снова оказалась в обществе самого дорогого друга и в обществе сестры забыла те ужасы, которые предшествовали ее возвращению в Сент-Ирвин.
Теперь мы на время оставим Элоизу в Сент-Ирвине и вернемся к событиям, которые произошли за эти пять лет, так омрачив судьбу невинной девушки, доверившейся обещаниям мужчины. Тогда было прекрасное майское утро, и прелесть весны лишь глубже оттеняла скорбь на лице Элоизы, ибо она знала, что ее матери осталось недолго жить. Они направлялись в Женеву, куда врачи направили мадам де Сент-Ирвин на лечение, в последний приют надежды на спасение от стремительного угасания. Из-за болезни ее матери ехали они медленно, и задолго до того, как они вошли в Альпы, быстро удлиняющиеся вечерние тени провозгласили приближение ночи. Они надеялись достичь какого-нибудь города до наступления темноты, но из-за просчетов в маршруте и небрежности форейтора они так до места и не доехали. Над головами их всплыла величественная луна, серебря перистые облака, окаймлявшие далекий горизонт. Порой обрывки облаков, несомые дыханием вечернего зефира, туманили ее лик, а затем их фантастические образы, словно полуночные призраки, таяли в темно-синем эфире. Можно было предположить, что незримые духи ушедших, летя на крыльях ласкового ночного ветерка, смотрят на тех, кого любили на земле, и вливают в души тех, к наставлениям кого в этом мире они прислушивались почти с идолопоклонническим вниманием, то спокойствие и уверенность в благости Творца, которые нам необходимо испытать прежде, чем мы уйдем следом. Такое спокойствие ощущала и мадам де Сент-Ирвин: она пыталась отмести мысли, что возникали у нее в голове, но чем больше она пыталась заглушить их, тем более ярко они представали в ее воображении.
Когда они добрались до вершины горы, внезапный треск показал им, что карета сломалась.
— Что нам делать? — спросила Элоиза. Форейтор словно бы не услышал ее вопроса. — Что нам делать? — повторила она.
— Да откуда же мне знать, — ответил форейтор, — но продолжать путь невозможно.
— А тут нет никакого дома...
— Да есть, — ответил он, — совсем близко, по дороге, только маленький, и, возможно, мамзель не захочет...
— О, ведите нас туда побыстрее, — ответила Элоиза.
Они последовали за форейтором и вскоре пришли к дому. Он был большим и простым, и, хотя в некоторых окнах горел свет, на нем лежал неуловимый отпечаток запустения.
В большом зале сидели трое или четверо мужчин, по чьим характерным лицам было понятно, что промышляют они разбоем. Один из них, имевший властный вид, что-то шепнул остальным и, выйдя вперед, обратился к путникам с неожиданной и чрезвычайной вежливостью. Элоиза не могла разобраться в мыслях, которые вызвал у нее образ этого человека. Ей показалось, что она видела его прежде, что ей знаком его глубокий голос, что его взгляд, сверкавший суровостью, смешанной с удивлением, находил какое-то отражение в ней самой. Незнакомец, сидевший перед Элоизой, был огромного роста, но удивительно хорошо сложен. Он был чрезвычайно красив, но смугл, от него исходило ощущение сверхчеловеческого очарования. Не у каждого вызвал бы восхищение такой тип красоты, но никто не мог бы в душе не признать его таинственного и прежде неведомого обаяния. Он ласково осведомился, не повредил ли дамам ночной воздух, и убедил их разделить ужин с четырьмя мужчинами; казалось, в нем ослабла суровость, которая явно была обычной для него, и благодаря невероятному блеску ума и остроумию в сочетании с талантом собеседника, которыми обладают немногие, мадам де Сент-Ирвин забыла, что умирает; и ее дочь, с восхищением прислушивавшаяся к каждому слову незнакомца, забыла о том, что вот-вот потеряет мать.
В обществе незнакомца они почти забыли о времени, но наконец в разговоре возникла пауза.
— Мадемуазель умеет петь? — спросил странник.
— Умею, — ответила Элоиза, — и с удовольствием спою вам.
Как быстро гаснут краски дня
В бескрайних небесах!
Долина, серебром полна,
Блестит в луны лучах.
Под звездным куполом небес
Не реют облака,
В лучах луны прекрасен лес,
Не слышно ветерка.
Весь ярко-бел в лучах луны,
Сент-Ирвин мирно спит.
Сова ночная со стены
Пронзительно кричит.
Беседка обвита плющом,
Ручей внизу журчит,
Луна сверкающим лучом
В его воде блестит.
Ах! Почему от нас сокрыт
Во тьме наш смертный час?
Зачем грядущее таит
В тумане Бог от нас?
И беспощадный мир разит
Открытые сердца,
Презрен, отвергнут и забыт
Несчастный ждет конца.
Она закончила. Трепетные нотки ее необычного нежного голоса затихли в спокойной пустоте, но зачарованные слушатели продолжали внимать им — их воображение продлило нежный напев; грубоватые спутники незнакомца сидели молча, оцепенев, и их предводитель не сводил восторженных глаз, полных смятения и таинственности, со скромного личика Элоизы. Казалось, его взгляд говорит: «Мы еще встретимся», и при этой мысли ее душа содрогнулась от чувства невнятного и высокого благоговения.
Наконец все разошлись спать, поскольку час был поздний. Элоиза пошла в постель, приготовленную для нее. Ее разум, взбудораженный чувствами, напрасно пытался найти их причину, не мог сосредоточиться ни на чем. Воображение ее было пылким, и под его волшебной властью она ощутила, что ее здравомыслие и благоразумие скованы непреодолимой цепью. Образ этого привлекательного, но пугающего незнакомца не выходил у нее из головы. Она опустилась на колени, чтобы возблагодарить Творца за Его милости; но даже и тогда ее разум, изменив цели, к которой он должен был устремляться, возвращался к незнакомцу. Она не ощущала какого-то особенного уважения к нему — скорее, опасалась его, и когда она попыталась упорядочить теснившиеся в голове мысли, на глаза ее набежали слезы, и она в тихом ужасе оглядела свою комнату глазами человека, который среди ночи разговаривает о предмете одновременно пугающем и интересном: но бедняжка Элоиза не была философом, а объяснить подобные чувства не способны даже мудрейшие из них. Ее тревожила сила чувств, бушевавших в ее груди, и она попыталась взять себя в руки и уснуть. Но даже во сне ее преследовал этот незнакомец. Ей снилось, что она встретила его на цветущей равнине, и чувства, волновавшие ее грудь, невольно толкали ее к нему, но прежде чем она простерла к нему руки, смерч мерцающего пламени и страшный раскат грома разверзли землю у ее ног. Прекрасное видение исчезло, и вместо цветущей равнины перед ней простерлась неровная пустошь, и ее однообразие нарушали только разбросанные тут и там низкие голые валуны. От таких снов, оставивших в ее душе болезненное предчувствие будущего, Элоиза проснулась совершенно разбитой.
Почему так сверкали эти темные глаза, устремленные на лицо Элоизы, когда та нежно спрашивала мать о самочувствии? Почему скрытая восторженная радость мелькнула в этом демоническом взгляде, когда мадам де Сент-Ирвин ответила дочери: «Я сегодня чувствую себя очень слабой, дитя мое. Если бы мы были уже в Женеве!» При этих словах они вспыхнули адским разрушительным пламенем! «Взгляну еще раз. Когда я вижу такой демонический взгляд, я понимаю, что этот человек — негодяй» — так мог бы подумать незримый слуга благости Господней, окружавшей чистую Элоизу. Но, чу! Что за вопль доносится до чуткого экстатического слуха? Это был вопль лучшего из гениев прекрасной Элоизы, он воскликнул при виде столь близкого врага невинной девушки — тот быстро стремился в Женеву. «Там, Элоиза, мы встретимся снова», — казалось, прошептал он низким гулким голосом, хриплым от промозглых могильных испарений, который словно провыл в ушах воспаленного воображения. «Мы встретимся, как прежде».
Их услужливый хозяин проводил мадам де Сент-Ирвин и Элоизу к их карете, уже отремонтированной и готовой к путешествию; незнакомец почтительно поклонился им вслед. Взгляд его темных глаз был пронзительнее, чем прежде. Казалось, он не повлиял на мать, но таинственные чувства, которые этот взгляд пробудил в душе Элоизы, были неописуемо сильны. Бледность мадам де Сент-Ирвин, щеки которой окрашивал порой лишь лихорадочный румянец, показывала, что недуг, сжигавший ее, развивается быстро, и вскоре тихо приведет ее к вратам смерти. Она спокойно говорила о своем грядущем конце, сожалея только о том, что оставит своих осиротевших дочерей без покровителя, ибо некому было их доверить. Марианна, ее старшая дочь, по желанию матери осталась в замке, и хотя она очень хотела сопровождать ее, она не стала настаивать, когда узнала, что мадам Сент-Ирвин против этого. Теперь, когда ее недуг проявился так серьезно и решительно, она уже не сомневалась — не могла сомневаться, что вскоре перейдет в лучший мир.
— Дочь моя, — сказала она, — в Женеве есть один банкир, достойный человек, которому я доверю защиту моих детей, и все мои сомнения улягутся. Но, Элоиза, дитя мое, ты так юна, ты не знаешь мира. Но храни в сердце слова умирающей матери до конца дней своих — когда ты встретишь человека, окутанного обманом и тайной, если он покажется тебе непонятным, скрытным и подозрительным — избегай его! Если такой человек станет искать твоей дружбы и приязни, будет всеми способами пытаться связать тебя обязательствами, убеждать тебя что-нибудь пообещать ему, отбрось его, как змею, как того, кто стремится заманить твою невинность на путь разрушения.
Горячая торжественность ее голоса глубоко тронула Элоизу. Она заплакала. «Я всегда буду помнить мою матушку», — почти беззвучно ответила она, глубокие рыдания вырывались из ее взволнованной груди. Сменявшие друг друга в ее воображении видения были слишком сложными, чтобы разобраться в них. И хотя она горько скорбела о близкой кончине матушки, прежде всего ее мысли занимал таинственный незнакомец. Его образ вызывал мысли болезненные и неприятные. Она хотела повернуть вспять поток этих мыслей, но чем больше она старалась, тем сильнее и мучительнее эти мысли возвращались в ее смятенный ум.
Элоиза де Сент-Ирвин была девушкой с прекрасным нравом и характером, также она обладала незаурядной чувствительностью, однако ее разум был далек от совершенства. Она была весьма подвержена предрассудкам и отдавалась, невзирая на последствия, минутному порыву. Правда, она чрезвычайно радовалась каждому успеху; и сам монастырь, в котором ее воспитывали, давший ей возможность развивать дополнительные преимущества, высоко ценимые в мире, предохранял ее разум от достижения той степени широты и превосходства, что в ином случае могло бы приблизить Элоизу к совершенству; сама рутина образования в монастыре давала ложное и пагубное направление юношеским нетерпеливым раскрывающимся мыслям. Эти чувства, будь им позволено устремиться туда, куда было предназначено природой, стали бы пособниками добродетелей и опорой ума, который теперь оказался несколько слабым. Такова была Элоиза, и потому ей требовалась беспримерная забота, чтобы не дать этим чувствам, возбуждающим каждый чувствительный разум, опереться на ее слишком слабое из-за неверной системы образования здравомыслие. Ее мать была на пороге смерти — кто теперь позаботится об Элоизе?
Они приехали в Женеву под конец ясного, но душного дня. Недуг мадам де Сент-Ирвин усилился настолько, что представлял непосредственную угрозу, и потому ее уложили в постель. Смертельной бледностью подернулись ее щеки, которые, однако, когда она говорила, вспыхивали лихорадочным румянцем, и когда она говорила с дочерью, в ее впалых глазах горел отблеск бесплотности. Был вечер, желтые лучи солнца, заливавшего закатным сиянием край горизонта, проникали сквозь занавеси постели, и их сверкание контрастировало со смертельной бледностью ее лица. Бедная Элоиза сидела, глядя сквозь слезы на то, как меняется лицо ее матери. Молча, охваченная скорбью, она не сводила с нее глаз, ощущая, как в ней умирают все земные надежды, а убежденность в скором конце тяготила ее измученный разум. Мадам де Сент-Ирвин, обессилев, погрузилась в глубокий сон. Элоиза боялась беспокоить ее и, оцепенев от горя, сидела за занавесями. Дневное светило зашло, и сумеречные тени начали распространять темноту в этой обители смерти. Везде царило молчание и ничто не нарушало тишины, кроме прерывистого дыхания ее матери. И даже в этот кошмарный, страшный момент жизни разум Элоизы устремлял всю свою мыслительную энергию лишь на один предмет — напрасно она пыталась молиться, напрасно пыталась отвратить ужас своих раздумий, разглядывая бледные черты лица умирающей матери: ее мысли не подчинялись ей, и она дрожала, вспоминая пугающее и таинственное впечатление, которое произвел на нее мужчина, которого она видела лишь раз и которого она не любила и даже не знала. Со смутным страхом, словно опасаясь увидеть призрак, Элоиза в страхе озирала темную комнату; порой она пугалась образа, вызванного ее смятенным воображением, и едва ли не полагала, что взгляд незнакомца, когда он последний раз посмотрел на нее, был полон жуткой смеси загадочного коварства и интереса. Она не питала к нему предубеждения, скорее, он был ей отвратителен, и она с радостью больше никогда не встречалась бы с ним. Однако, если бы кто упомянул об обстоятельствах их знакомства, она то краснела бы, то бледнела, и Жанетт, их горничная, гордилась своей проницательностью, будучи в душе полностью уверена, что мамзель по уши влюбилась в гостеприимного горного охотника.
Мадам де Сент-Ирвин пробудилась и знаком подозвала дочь. Элоиза повиновалась и, упав на колени, поцеловала руку матери, в приступе горя омыв ее слезами.
— Элоиза, — сказала ее мать голосом, дрожащим от слабости, — Элоиза, дитя мое, прощай, прощай навек. Я умираю, но прежде я много хочу сказать моей любимой дочери. Ныне ты остаешься в жестоком, безжалостном мире и, возможно, о, возможно, станешь жертвой его предательства. О! — Она откинулась на подушки в приступе невыносимой боли; мимолетная живость осветила ее выразительное лицо, она улыбнулась — и умерла.
Все было тихо, и в мрачной комнате воцарились молчание и ужас. Мертвенно-желтый лунный свет коснулся лица умершей и осветил ее черты, привлекательные даже в смерти, представлявшие ужасный и кошмарный контраст с царившим вокруг мраком! Ах! Таков же был контраст между покоем, которым наслаждалась душа умершей, и страданиями, ждавшими несчастную Элоизу. Бедная Элоиза! Она потеряла почти единственного друга!
Под гнетом немого горя скорбящая девушка упала на колени. Она не говорила ни слова, не плакала, ее скорбь была слишком тяжелой для слез, но, о, сердце, ее терзала невыносимая боль. Но даже среди страхов, которые столь печальное событие должно было вызвать, мысль о том незнакомце в Альпах возносила душу Элоизы к вершинам ужаса и самого неистового отчаяния. Ибо она пыталась разогнать мысли, теснившиеся в ее мозгу в этот момент, столь судьбоносный, столь жуткий, но, увы, ее попытка была бесплодной! Она продолжала стоять на коленях, прижимая к горящим губам безжизненную руку матери, когда утренний луч поведал ей, что если она задержится здесь, то это возбудит подозрения в ее умственном расстройстве. Она встала и, покинув комнату, объявила о скорбном событии. Она раздала указания по поводу погребения. Похороны должны были быть осуществлены так скоро, как только это позволят приличия, поскольку бедная, не имевшая друзей в жизни Элоиза желала поскорее покинуть Женеву. Она написала о роковом событии сестре. Медленно тянулось время. Элоиза проводила тело матери к месту ее последнего упокоения и возвращалась из монастыря, когда какой-то незнакомец сунул ей в руку записку и быстро исчез.
«Не пожелает ли Элоиза де Сент-Ирвин встретиться со своим другом в аббатстве завтра вечером в десять часов?»
ГЛАВА VIII
— Зачем же этих слез поток?
И сердце дрогнуло в груди!
Его дыханье пресеклось,
Он взглядом бешеным глядит,
Который мог бы Смерть сразить,
Когда, костлява и страшна,
Подобно призраку стоит
Над умирающим она.
Да, они бежали из Генуи, они спаслись от погони и ускользнули от правосудия, но не могли скрыться от угрызений яростной и мстительной совести, которая своими жестокими шипами терзала их везде, куда бы они ни направлялись. Удача благоприятствовала им, поскольку удача порой в этом мире бывает на стороне нечестивых. Вольфштайн получил известие, что в Богемии умер его дядюшка, сказочно богатый, и завещал ему все свое имущество. Туда и отправился Вольфштайн вместе с Мегаленой. Путешествие ничем особенным не отличалось, достаточно сказать, что они прибыли туда, где находилось новое имение Вольфштайна.
Мрачные и пустынные пейзажи окружали не менее заброшенный замок. Печальные вересковые пустоши тянулись вокруг, насколько хватало взгляда. Лишь отдельные сосны да дубы, сотрясаемые громовыми раскатами, нарушали монотонность пейзажа. Описывать замок нет смысла — как все замки богемских баронов, он представлял собой смесь готической и варварской архитектуры. Над темными просторами светилась мутная луна, чуть подсвечивая могильным светом низкие густые облака (ибо висевший низко над горизонтом ущербный месяц десятикратно усиливал жуткую пустоту пейзажа); ночная птица наполняла глухой слух вечера пугающими криками, разгоняя более ничем не потревоженную тишину. Таков был унылый привет их нового обиталища.
Они сошли у старинного входа и, пройдя сквозь обширный и неуютный зал, были препровождены в не менее обширную гостиную. Разожженный камин придавал немного уюта в вечернем холоде поздней осени, и Вольфштайн, уладив домашние дела, проговорил с Мегаленой до полуночи.
— Но ты так до конца и не объяснил мне, — сказала Мегалена, — той тайны, что окружала того странного человека, с которым мы встретились на постоялом дворе в Брено. Мне кажется, я один раз видела его, иначе бы я не думала о той встрече.
— На самом деле, Мегалена, я не знаю никакой тайны. Я думаю, что это был сумасшедший, или он хотел, чтобы мы так подумали. Лично я с тех пор ни разу не вспоминал о нем, да и не намеревался.
— Неужели? — послышался голос, приковавший к месту пораженного ужасом Вольфштайна. Обернувшись, он в мучительном страхе увидел Джинотти собственной персоной, Джинотти, чей взгляд всегда заставлял его бледнеть. Он стоял, глядя на него с холодным и бесстрашным презрением.
— Неужели? — продолжал таинственный странник. — Ты никогда не собирался вспоминать обо мне? Обо мне, который улавливал зарождение каждой твоей мысли, понимая, куда я могу ее направить, ради какой великой цели каждая из них зарождалась. Ах, Вольфштайн, благодаря мне ты... — он замолк, улыбаясь с торжествующим превосходством.
— О, делай со мной, что пожелаешь, странное и необъяснимое существо! Делай, что хочешь! — воскликнул Вольфштайн, когда безумный ужас захлестнул его потрясенную душу. Мегалена сидела неподвижно — да, она была удивлена, но еще больше ее удивило, что такое событие смогло ошеломить Вольфштайна, ибо даже сейчас он стоял и в немом ужасе взирал на величественную фигуру Джинотти.
— Глуп же ты, если отрекаешься от меня, — продолжал Джинотти уже не таким торжественным тоном, но более суровым. — Пообещаешь ли ты мне, что, когда я приду потребовать того, что ты пообещал мне в Брено, я не встречу ни страха, ни колебаний и что ты исполнишь то, в чем мне поклялся, и эта клятва будет нерушима?
— Да, — ответствовал Вольфштайн.
— Поклянись.
— Пусть Господь воздаст мне по мере того, как я сдержу клятву!
— Тогда покончим с этим, — сказал Джинотти.— Вскоре я потребую от тебя исполнения клятвы, а теперь прощай. С этими словами Джинотти поспешил прочь, вскочил на коня, стоявшего у ворот, и быстро поскакал по вересковым пустошам. Его силуэт растаял в ярком лунном свете, и, когда напряженные глаза Вольфштайна уже не видели его, наваждение рассеялось.
Не слушая горячих расспросов Мегалены, он упал в кресло в глубокой и мрачной меланхолии. Он не отвечал ей, но, погрузившись в поток мучительных мыслей, продолжал молчать. Даже улегшись спать и порой погружаясь в короткую дрему, он снова просыпался, когда ему казалось, что над ним склоняется Джинотти, и тот последний пугающий взгляд, который он бросил на него, мучительно леденил его душу. Медленно тянулось время для Вольфштайна. Хотя Джинотти уехал и был уже, наверное, далеко, он не выходил из его смятенных мыслей, его образ запечатлелся в его памяти ужасной и незабываемой картиной. Часто бродил он по вересковым пустошам. В каждом вздохе ветра, летящего над рассеянными остатками некогда бывшего здесь леса, слышался ему голос Джинотти. В каждом темном углу, облюбованном нисходящими тенями мрачной ночи, ему виделась его фигура, и его пугающий взгляд пронзал терзаемого совестью Вольфштайна. Упавший лист, порскнувший из-под ног среди вереска заяц заставляли его содрогаться от страха; и даже среди пугающего одиночества его неодолимо тянуло искать уединения. Чары Мегалены более не утешали его душу: эфемерна дружба нечестивых, и невольное отвращение следует за привязанностью, основанной на иллюзорной ткани страсти или интереса. Она закономерно тонет в бездне скуки или сменяется апатией и безразличием, вполне заслуженными.
Некогда жгучая и чрезмерная страсть Вольфштайна к Мегалене ныне превратилась в отвращение, почти омерзение. Он пытался скрывать это от нее, но, несмотря на его старания, это было слишком очевидным. Он считал ее женщиной, способной на самые шокирующие гнусности, ибо она стала достаточно порочной, чтобы без достаточного основания задумать намеренное и предумышленное убийство такого же человека, как и она; и все же, будь это от лености, которой он заразился, или из-за неопределенного гипнотического сродства душ, запрещавшего им расставаться в их смертном бытии, Вольфштайн был неразрывно связан со своей любовницей, столь же порочной, что и он сам, хотя изначально она имела лучший нрав. Он тоже поначалу противился соблазнам порока; но, не устояв перед его подстрекательствами, поддался, пусть и неохотно, его влиянию. Но Мегалена с готовностью поддалась пороку, и в этом ее не останавливали ни возможность преступления, ни веления натуры, склонной поддаваться порывам желаний, — не будем называть это страстью.
Быстро близилась зима, дни становились безрадостными и пустыми. Вольфштайн иногда охотился, но даже это было тоскливо, и кровавый образ убиенной Олимпии или еще более пугающие воспоминания о страшном Джинотти настигали его в самом разгаре забавы и отравляли каждый момент его существования. К тому же бледный труп Кавиньи, почерневший от яда, не покидал его воспаленного воображения и разил его душу десятикратным раскаянием в том, что он убил человека, который никогда не причинил ему никакого вреда, ради существа, чье развращенное присутствие с каждым днем вызывало в нем все большую тоску и скуку.
Как-то вечером Вольфштайн, по своему обыкновению, вышел на позднюю прогулку. Было начало декабря, и для этого сезона и местности погода стояла особенно мягкая. На эфирных просторах небес царила тусклая луна, чей бледный лик порой скрывали мимолетные клочья облаков, несомых в когтях северного ветра. Временами доносилось жуткое уханье совы, выискивавшей добычу, паря на белых крыльях над темным вереском. Серебряные лучи очерчивали контур далекого леса, и печальная тишина, нарушаемая лишь этими спутниками мрака, — все это способствовало мрачным раздумьям. Вольфштайн лег на вереск, мысленно пересматривая последние события своей жизни, дрожа перед мраком грядущей своей судьбы. Он пытался раскаяться в своих преступлениях, но, хотя он и понимал связь между мыслями так же часто, как и раскаяние, в его воспаленный разум врывался Джинотти, и темная завеса словно бы навек отделяла его от раскаяния, хотя его постоянно терзали порожденные им муки. Наконец, устав от болезненных воспоминаний, острота которых все больше усиливалась, он направился домой.
Когда он заходил в ворота, кто-то схватил его за руку железной хваткой, и, обернувшись, он узнал высокую фигуру Джинотти, который стоял, закутавшись в плащ, привалившись к выступу стены. На миг изумление сковало Вольфштайна, но, наконец, он взял себя в руки и дрожащим от волнения голосом спросил, не пришел ли Джинотти требовать исполнения клятвы?
— Да, — ответил тот. — Я пришел требовать этого, Вольфштайн! Готов ли ты сдержать свое обещание? Идем же...
Некая торжественность с примесью скрытой ярости окрашивала его голос, но он сохранял ту осанку, с которой прежде обратился к Вольфштайну. Бледный луч луны упал на его мрачные черты, и его сверкающий взгляд впился в лицо его трепещущей жертвы, вспыхнув почти до невыносимости ярко. Холодный страх пронзил ослабевшего Вольфштайна, его мысли бешено метались, и самые жуткие предчувствия роились в его воспаленном разуме.
— Да, да, я обещал, я сдержу слово! — сказал Вольфштайн. — Я клянусь, я выполню! — И пока он говорил, некое бессознательное чувство пробудилось в нем, укрепив его душу. Казалось, оно зародилось само по себе; он не мог, хотя и горячо жаждал этого, контролировать хотя бы собственные решения. Именно такой порыв и заставил его дать слово. Ах! Как часто в отсутствие Джинотти он противился ему! Но когда таинственный распорядитель событий его жизни оказывался перед ним, осознание бесполезности отказа вынуждало его подчиниться велению существа, которое он вопреки своему сердцу невольно признавал высшим.
— Идем, — велел Джинотти. — Час поздний, мне надо спешить.
Не сопротивляясь и по-прежнему не говоря ни слова, Вольфштайн повел Джинотти в комнату.
— Принеси вина и растопи камин, — приказал он слуге, который быстро повиновался. Вольфштайн осушил полный кубок, надеясь придать себе храбрости, ибо каждое мгновение в присутствии Джинотти воображаемые страхи усиливались.
— Ты не будешь пить?
— Нет, — мрачно ответил Джинотти.
Возникла пауза, во время которой взгляд Джинотти, полный демонического пламени, вселял ужас в душу Вольфштайна. Он сводил брови, кусал губы в тщетной попытке казаться непоколебимым.
— Вольфштайн! — сказал наконец Джинотти, нарушая пугающую тишину, — Вольфштайн!
Румянец сбежал со щек жертвы при этих словах Джинотти: он сменил положение и ждал в угрожающем и ужасном беспокойстве заявления.
— Мое имя, моя фамилия и обстоятельства, которые сопровождали мой жизненный путь, тебе никогда не узнать, и не мне об этом рассказывать.
— Неужели? — сказал Вольфштайн, едва соображая, что говорить, но по паузе он был убежден, что следует чего-то ожидать.
— Нет. Этого ни тебе не узнать, никакому другому смертному, даже если он попытается распутать окружающие меня тайны. Удовлетворись тем, что любое событие твоей жизни мне не просто известно, но свершилось благодаря моим интригам.
Вольфштайн вскочил. Ужас, от которого побледнели его щеки, уступил ярости и удивлению, он уже готов был заговорить, но Джинотти, не заметив его движения, продолжил:
— Любая зарождающаяся мысль, которая отмечена столь четкой и необычной структурой, предначертание твоей будущей судьбы, не прошли незамеченными мной. Я радовался, наблюдая в твоей юности развитие в тебе того гения, который в зрелости даст право на награду, которую я уготовил для тебя, и только для тебя. Даже когда мы были далеко-далеко друг от друга, разделенные, положим, океаном, я знал твои мысли, Вольфштайн, но не благодаря догадкам или вдохновению. Никогда бы твой разум не достиг такой степени широты или блеска, если бы я не наблюдал за каждым его движением и не учил чувства, когда те раскрывались, презирать довольство вульгарностью. Ради этого и еще некоего события, более важного, чем все, что тебе довелось пережить, я наблюдал за тобой. Скажи, Вольфштайн, — неужто это было зря?
Всякое негодование исчезло из души Вольфштайна при словах таинственного гостя: голос его, чистый, напевный и меланхоличный, наконец умолк; а его выразительный взгляд, лишенный ярости и загадочности, взирал на лицо Вольфштайна в умиротворенном добросердечии.
— Нет-нет, не напрасна была твоя опека, таинственный вершитель моей судьбы. Говори! Я сгораю от любопытства и волнения, я жажду узнать, ради чего ты так руководил мною.
При этих словах страх в его душе сменился безудержным желанием узнать, чем кончится это ночное приключение. Он вопросительно смотрел в лицо Джинотти, чьи черты озарила непривычная живость.
— Вольфштайн, — сказал Джинотти, — ты часто клялся, что я буду спокойно спать в могиле, — слушай же.
ГЛАВА IX
Когда не пал бы Сатана,
Ад был бы создан для тебя.
Ах! Бедная, доверчивая невинность! Неужели этот прекрасный цветок погибнет под порывами небрежения и жестокости? Воистину, нужно быть демоном, чтобы смотреть в эти кроткие лучистые глаза, на эти совершенные черты — эмблему чувствительности — и все же увлекать этот безупречный разум, свидетельством коего они являются, в море сожалений и тщетной скорби. Думаю, и демон вряд ли так поступил бы, хотя мало чьи сердца так развращены, как у злых духов, которые впервые повергли простую душу с вершины превосходства, на которой она сидела, улыбаясь, а затем возликовали, одержав адскую победу, когда та корчилась в жестоком раскаянии и пыталась скрыть свое бесполезное сожаление во прахе, бывшем плотью ее добродетелей. «Ах! Боюсь, доверчивая девушка придет!» Она не знает злобы и коварства лживого мужчины — и она погибла!
Поздним вечером Элоиза вернулась с похорон матери, печальная и расстроенная. Но даже под гнетом горя ее разумом овладели удивление и потрясение, удовольствие и благодарность, если кто-нибудь мог это заметить, когда она все перечитывала строки записки, которую все еще сжимала в руке. Час был поздний, луна зашла, но бесчисленные звезды украшали почти бесконечный небосвод. Нежные лучи звезд мерцали на ровной поверхности озера, едва волнуемого вечерним зефиром, и его волны медленно накатывали на берег. Торжественная сень сосен, перемежавшихся тополями, отбрасывала неясные тени на воды, и соловей, сидя в одиночестве в боярышнике, наполнял чуткую тишину вечера благодарственной песнью печали. Чу! Его переливчатые рулады возносятся в ночной тишине и тают вдалеке долгими и пышными каденциями, уносясь с бесчувственным ветром, который длинными взмахами проносится по долине. Ах! С каким же печальным восторгом тот, чей милый друг сейчас далеко-далеко, прислушивается к этим нотам! Возможно, он слушал эти песни вместе с другом, с тем, кого любил: они могут больше никогда не коснуться его слуха. Увы! Такова печаль. Я даже сейчас вижу, как он сидит на скале над озером в безумной апатии и печально считает дни, прошедшие с тех пор, как они так быстро пролетали в обществе того, кто был ему дорог.
Элоиза спешила к развалинам аббатства на южной стороне озера. Благоговейное предчувствие наполняло ее душу; она с любопытством и страхом озиралась по сторонам, напрасно убеждая себя, что в темных закоулках не затаилась какая-нибудь тень.
Она дошла до аббатства. В печали павшего величия обширные руины возносили свои стрельчатые проемы окон к небесам. Вокруг были кучи камня. Кроме писка летучих мышей, ничего не нарушало царящей здесь тишины. Здесь Элоизе предстояло встретить незнакомца, который притворялся ее другом. Увы! Бедная Элоиза поверила ему. До назначенного времени был еще целый час, и Элоиза ждала. Аббатство навевало на нее воспоминания о таких же руинах вблизи замка Сент-Ирвин. Это напомнило ей песню, которую Марианна сочинила вскоре после смерти их брата. И она тихонько запела:
В тяжком горе плакальщик одинокий
Пред священным гробом склоняет колени.
Он бежит от смеха в муке жестокой —
И в слезах вспоминает лик совершенный.
По щекам струится поток сожаленья
Луч надежды в сердце не проникает.
Утешенье лишь в кратком миге забвенья —
Снова горе его ото сна пробуждает.
Ах! Когда же развеется мрак могилы?
Одолеет ли лето зиму смерти?
Отдохни пока от тоски по милой —
В небесах приют злополучной жертвы.
Там, где Вечность в чертоге царит пурпурном,
Там, где тучи Рока небес не скрывают,
Там, где горе тает дымкой лазурной —
Там великая радость нас ожидает.
Она умолкла. Меланхоличный звук ее ангельского голоса затих далеким эхом, и снова воцарилась тишина.
Быстро приближался назначенный час, и, прежде чем пробило десять, незнакомец огромного роста и сложения подошел к руинам обители. Не останавливаясь и не глядя по сторонам, он быстро приблизился к Элоизе, которая сидела на каком-то бесформенном обломке, и отбросил плащ, окутывавший его фигуру. Перед ее изумленным взором предстал тот самый незнакомец, которого она встретила в Альпах и который с тех пор непрестанно волновал ее думы. На мгновение она оцепенела от удивления, попыталась вскочить, но незнакомец с ласковой силой схватил ее за руку и заставил остаться на месте.
— Элоиза, — сказал незнакомец голосом, полным пленительной нежности, — Элоиза!
И деликатность его речей в мгновение ока изменила все, что творилось в душе Элоизы. Она не удивилась, что он знает ее имя, она не ощущала опасности от таинственной встречи с человеком, от одного упоминания о котором так недавно ее охватила бы дрожь. Нет, мысли, теснившиеся у нее в голове, были смутны. Она несколько мгновений рассматривала его, затем, спрятав лицо в ладонях, громко разрыдалась.
— Что огорчает тебя, Элоиза? — спросил незнакомец. — Как горько, что такая душа, как твоя, страдает от горя!
— Ах! — воскликнула Элоиза, забыв, что говорит с чужим человеком. — Как же укрыться мне от горя, когда в мире, наверное, не осталось ни единого существа, которого я могла бы назвать другом! Ни одного, кого могла бы я просить о покровительстве!
— Не говори так, Элоиза, — воскликнул незнакомец с ласковым укором. — Не говори, что никого не можешь назвать другом — зови так меня. Ах! Будь у меня десять тысяч жизней, каждую я посвятил бы служению той, кого люблю больше себя! Пусть я стану хранилищем всех твоих печалей и тайн. Я действительно люблю тебя, Элоиза, почему ты сомневаешься во мне?
— Я не сомневаюсь в вас, незнакомец, — ответила доверчивая девушка. — С чего бы мне сомневаться? Если бы вы думали иное, вы бы и не сказали так. Благодарю вас, что вы полюбили ту, у которой нет совсем никого, и если вы мне позволите быть вашим другом, я тоже полюблю вас. Я прежде никого никогда не любила, кроме моей бедной матушки и Марианны. Если вы мне друг, то поедемте жить вместе со мной и Марианной в Сент-Ирвин.
— Сент-Ирвин! — воскликнул незнакомец, порывисто перебив ее. Затем, словно опасаясь выдать свои чувства, он замолк, но не выпустил руки Элоизы, которая дрожала в его ладони от эмоций, в которых ее разум не сомневался.
— Да, милая Элоиза, я действительно люблю тебя. — Наконец он с чувством сказал: — Я благодарю тебя за доверие, но жить с тобой в Сент-Ирвине я не смогу. На сегодня расстанемся, моей бедной Элоизе нужен сон.
И он уже было покинул аббатство, когда Элоиза окликнула его, чтобы узнать его имя.
— Фредерик де Немпер.
— А! Тогда я запомню имя Фредерика де Немпера как имя друга, даже если никогда больше не увижу его.
— Я не вероломен, Элоиза, скоро мы снова встретимся. Прощай, возлюбленная моя Элоиза.
С этими словами он быстро покинул руины.
Хотя он уже ушел, слова его нежного прощания все еще звучали в ушах Элоизы. Однако с каждой секундой без него она все меньше верила в его дружбу, и еще неосознанные подозрения зашевелились в ее груди. Она не могла понять, почему решила, будто бы любит того, кто внушает ей страх и даже тайный ужас своей убежденностью в том, что без сопротивления овладеет ее душой. Но тем не менее ее пугала одна мысль — принадлежать ему, она горячо, хотя и с трудом, лелеяла в душе желание снова увидеть его.
Элоиза вернулась в Женеву. Она снова решила лечь спать, но даже во сне ей являлся образ Немпера. Ах, бедная обманутая Элоиза, неужели ты думаешь, что этот мужчина ищет твоей любви бескорыстно? Неужели ты думаешь, что тот, кто считает себя выше тебя, но на деле стоит ниже на лестнице бытия, будет желать твоего общества из любви? И все же этот непревзойденный в глупости своей человек считает страдальцем себя, высшего, как он себя хвастливо называет. Он будет стенать вместе с призраками ночи в бесконечном ничтожестве, в то время как ты обретешь у престола Господа, Коего ты любила, награду за то невинное совершенство, которое тот, кто похваляется своим превосходством, хочет растоптать — и поплатится за это. Подумайте над этим, вы, вольнодумцы, и трепещите среди круговерти разврата, делающего ваши души неспособными испытывать хоть какое-то счастье здесь и потом! Трепещите, говорю я вам, ибо придет день воздаяния. Но бедняжке Элоизе незачем дрожать — жертвам вашего отвратительного коварства незачем бояться Судного дня. Тогда будут отомщены те, чье сердце разбито, и отмстит за них Тот, к Кому вопиют их обиды.
В нескольких милях от Женевы у Немпера был сельский дом, туда он и уговорил уехать вместе с ним Элоизу.
— Если, — сказал он, — я не могу поехать в Сент- Ирвин, то мой друг может жить со мной.
— Хорошо, — ответила Элоиза, ибо чего бы она ни чувствовала в его отсутствие, при нем она обморочно таяла, и чувство, близкое к любви, порой охватывало ее. Но нелегко было сбить Элоизу с пути добродетели. Да, она мало знала о жизни, и не настолько искушенным был ее разум, чтобы оправдать торжество демона над ее добродетелью, но все же именно скромная, простая невинность не давала Элоизе понять заумных словоизлияний ее лживого друга, и, не понимая его слов, она не поддавалась его убеждениям. Кроме того, принципы и мораль Элоизы были таковы, что их трудно было поколебать посулами, которые соблазн мог предложить ее простодушной невинности.
— Почему, — говорил Немпер, — нам внушают, что союз двух любящих сердец греховен, если только его не узаконят какие-то ритуалы и церемонии, которые уж точно не смогут изменить чувств, которые этим двоим суждено поддерживать друг в друге?
— Потому, — спокойно отвечала Элоиза, — что Господь так хочет. Кроме того, — непонятно почему покраснев, продолжила она, — это...
— Неужели возвышенная душа Элоизы подвержена сантиментам и предрассудкам столь ветхим и вульгарным? — возмущенно перебил ее Немпер. — Скажи, Элоиза, тебе не кажется оскорбительным, что две души, связанные нерушимыми клятвами любви и близостью духа, должны обещать перед лицом Существа, которого они не знают, хранить верность, которая и так очевидна?
— Но я знаю это Существо! — горячо вскричала Элоиза. — И когда я перестану Его знать, пусть я умру! Я молюсь Ему каждое утро и, когда вечером преклоняю колени, благодарю Его за милость, которой Он одарил несчастную одинокую девушку вроде меня! Он защитник всеми покинутых, и я люблю и обожаю Его!
— Злая Элоиза! Как ты можешь называть себя всеми покинутой? Взаимное обожание двух существ, не связанных никаким принуждением, — что может быть лучше? Но, Элоиза, этот разговор бесполезен. Я вижу, мы мыслим одинаково, хотя слова, в которых мы выражаем наши чувства, различны. Не споешь ли ты мне, дорогая Элоиза?
Элоиза охотно взялась за арфу. Она не хотела разбираться в том, что творилось у нее на душе, и после короткого вступления начала:
Далек ее путь и малы ее силы,
А буря сурова и горы страшны.
Она в ночи дом покинула милый,
Где сердца безжалостны и холодны.
Подол тяжел от росы холодной,
Бежит она к роще, шепча на ходу: —
Мой милый Генри, жди меня в лодке,
Жди меня в лодке, и я приду.
Вздымалась грудь ее от волненья,
Когда бежала она через луг,
Ее манило любви виденье.
— Жди меня, Генри, милый мой друг!
Ах, как печально, когда надежда
Нам счастье жизни рисует в мечтах.
Но рок суровый единым словом
Все повергает в погибель и прах.
Как низко тучи по небу мчались,
Луна мерцала сквозь облака.
Была для нее это ночь печали,
Была для нее эта ночь горька.
Лелеяли волны любимого тело,
И ветер горько стонал в камышах.
В тот миг душа ее отлетела,
Чтоб с милым встретиться на небесах.
— Какой чудесный напев! — воскликнул Немпер, когда она закончила.
— Ах! — сказала Элоиза, глубоко вздыхая. — Это грустная песня, ее написал мой бедный брат, как помню, дней за десять до смерти. Это мрачная история, он не заслуживал такой судьбы. Я когда-нибудь расскажу вам, но сейчас уже поздно, доброй ночи.
Шло время, и Немпер, увидев, что действовать надо осторожнее, больше не пытался влиять на Элоизу столь ощутимо несостоятельными аргументами, но он обрел над ее доверчивой душой столь большую и непостижимую власть, что в конце концов на алтарь порока, гордыни и коварства была принесена невинность безупречной Элоизы. Ах, гордец! Едко насмехаясь над безупречностью репутации, среди лживых суждений света, почему ты отвернулся, словно от заразы, когда твоя несчастная слабая жертва приблизилась к тебе? Смотри, как струятся слезы по ее щекам! Она раскаялась, а ты — нет!
Неужели думаешь ты, развратник, исходя из принципов порочности, неужели ты думаешь, что ты вознес себя на уровень Элоизы попыткой опустить ее до себя? Нет! Неужели ты надеешься, что твое кощунство не будет замечено? Господь, которого ты оскорбил, отметил тебя! На вечных скрижалях небес записано твое оскорбление! Но преступление бедной Элоизы вычеркнуто благодаря Его милости, милосердию Того, кто знает невинность ее сердца.
Да, твое хитроумие победило, Немпер! Это лишь отягощает список твоих преступлений! Чу! Что за вопль нарушил восторженную тишину сумерек? Это призрачный стон той, кто любила Элоизу, но мертва ныне. Он предупреждает тебя — увы! Тщетно! Он умолк, но не навеки.
Вечер. Луна в безоблачном и девственном величии на свинцово-сером восточном горизонте скрывает бледные лучи в туманном облаке, словно ей тяжко наблюдать за картиной столь порочной.
Все кончено. Среди обетов мимолетного безумия удовольствий восстают сожаление, ужас и ничтожество! Они потрясают своими змеиными локонами Горгоны перед глазами Элоизы! Она содрогается от ужаса и сжимается, думая о последствиях своей неосторожности. Берегись, Элоиза! Бездна, страшная бездна разверзается у тебя под ногами! Еще шаг — и ты погибла! Нет, не отвергай своей религии — только она может стать тебе опорой среди несчастий, которыми опрометчивость столь мрачно отметила твой жизненный путь!
ГЛАВА X
Печать Творца стихии чтут.
Но молнией сожженный ствол
Бросает вызов небесам.
О, если бы и сам я мог,
Как обожженная сосна,
Стоять, как памятник себе,
На одинокой вышине,
Непокоренный даже в час
Жестокой гибели своей!
Полный внимания, Вольфштайн не сводил глаз с лица Джинотти, ожидая его рассказа.
— Вольфштайн, — молвил Джинотти, — многие из событий, о которых я намереваюсь тебе поведать, могут тебе показаться обыденными, но я должен рассказывать подробно, и, хотя рассказ может вызвать твое изумление, не прерывай меня.
Вольфштайн согласно кивнул, и Джинотти продолжил:
— С ранней юности одна страсть повелевала моим разумом и чувствами, прежде чем она угасла от пресыщения, — любопытство и желание открыть тайны природы. Это желание совершенствовать ум, причем небезуспешно, в различных областях знаний, ведших к вратам мудрости. Я предался изучению философии, и та пылкость, с которой я ей предавался, предвосходила мои самые оптимистические ожидания. Меня не интересовала любовь, и я удивлялся тому, зачем люди так упрямо стремятся связать себя со слабостью. В конце концов натурфилософия стала той самой наукой, к которой я устремил мои жадные вопросы; таким образом я пришел к череде запутанных размышлений. Я думал о смерти — я вздрагивал от этих мыслей и, будучи эгоистичным и думая лишь о себе, сжимался от ужаса при мысли, что придется вступить в новое существование, неведомое мне. Предстоит ли мне заглянуть в самые отдаленные уголки будущего или нет — я не могу умереть. «Разве эта природа, материя, из которой она создана, не будет существовать вечно? Ах! Я знаю, что будет существовать, и благодаря напряжению энергий, дарованных мне природой, я знаю, что так будет». Таково было мое мнение в ту пору. Затем я уверил себя в том, что Бога не существует. Ах! Какой непомерной ценой я приобрел убежденность в том, что Он есть!!! Будучи уверенным, что священничество и предрассудки — это вся религия, невозможно предположить существование высшего существа. Я верил в самодостаточность природы и ее превосходство и потому не думал, что может существовать что-то, кроме природы.
Мне было около семнадцати лет. Я погрузился в бездны метафизических расчетов. При помощи запутанных аргументов я убедил себя в том, что Первопричины не существует, и всеми сочетаниями методов, касавшимися сути вопроса, я почти доказал, что не может существовать ничего, не видимого человеческими глазами. Прежде я жил только для себя. Мне были безразличны другие люди, и, если бы рука судьбы стерла из списка живущих всех друзей моей юности, я остался бы безразличным и не испугался бы. У меня во всем мире не было друга, меня ничего не интересовало, кроме меня самого. Поскольку мне нравилось рассчитывать эффект яда, я испытал один, составленный мной, на юноше, который оскорбил меня. Он протянул месяц, умер в ужасных мучениях. Когда я возвращался с его похорон, на которых были все студенты колледжа, в котором я получил образование (Саламанка), череда странных мыслей посетила мой разум. Теперь я пуще прежнего боялся смерти и, хотя я не имел права ожидать, что моя жизнь будет более долгой, чем у прочих смертных, все же думал, что существует способ ее продлить. И почему, убеждал я себя, погрузившись в меланхолию, почему я должен предполагать, что эти мускулы или ткани сделаны из более прочного материала, чем у других людей? У меня не было оснований думать иначе — в конце отмеренного природой срока для атомов моего тела я, как и все прочие люди, исчезну, возможно, навеки. И в горечи моего сердца я проклял природу и шанс, в который я верил; и в приступе исступления, вызванном противоборством страстей, я в отчаянии упал у основания высокого ясеня, причудливо возвышавшегося над стремительной рекой.
Была полночь, я ушел далеко от Саламанки. Страсти, доведшие мой разум почти до бреда, придавали силы моей решимости и быстроты моим ногам, но после многих часов непрестанной ходьбы я начал ощущать усталость. Ни луна, ни единая звездочка не озаряли своим светом небосвод. Небо было затянуто пеленой густых облаков, и моему воспаленному воображению ветра, с суровым пением летевшие над ночной землей, навевали мысли о смерти и небытии. Я смотрел на стремительный поток, пенившийся у меня под ногами, — его едва можно было различить во мраке, разве что порой, когда белопенные волны били о берег, на котором я стоял. Тогда-то я и подумал о самоубийстве. Я почти было бросился в смертоносный поток, устремившись к неведомым краям вечности, когда тихий звон колокола соседнего монастыря донесся до меня в тишине ночи. Он задел какую-то струну в моей душе, которая запела в унисон с ним, она вибрировала потаенными мелодиями экстаза. Я больше не думал о самоубийстве, но, снова сев у корней ясеня, разразился слезами. Я никогда прежде не плакал, это было новое для меня чувство, необъяснимо сладостное. Я подумал, какими законами науки я могу проверить его, но философия подвела меня. Я признал ее несостоятельность и почти в то же самое мгновение допустил существование высшего и благого Духа, по образу коего создана душа человека; но быстро отмел эти идеи и, ослабев от чрезвычайной и непривычной усталости ума и тела, положил голову на выступ корня и, забыв обо всем, погрузился в глубокий и спокойный сон. Спокойный, сказал я? Нет, он не был спокойным. Мне снилось, что я стою на краю страшной скалы, высоко над облаками, среди чьих темных очертаний виднелись струи колоссального водопада. Ночной ветер доносил до моих ушей его рев. Надо мной возвышались пугающе изломанные и иззубренные фрагменты огромных скал, подсвеченные тусклой луной. Их высота, величие их уродливых очертаний и их громоздкость поражали воображение. Едва ли разум был способен осознать высоту их парящих пиков. Я видел, как проползали темные облака, влекомые порывами ветра, но сам ветра не ощущал. Мне чудились какие-то темные мерцающие образы на их почти ощутимых выступах.
Покуда я стоял так, взирая на огромную бездну, разверзшуюся передо мной, мне почудилось, что какой-то серебристый звук разбил тишину ночи. Луна засияла ярко, как полированное серебро, и каждая звезда замерцала ослепительно белым светом. Приятные образы незаметно овладели моими чувствами, когда вокруг словно бы заструилась восхитительно сладостная мелодия. То она приближалась, то замирала вдали печальными тревожащими душу нотами. И пока я стоял очарованный, все громче звучал напев неземной гармонии; он трепетал в самой глубине моей души, и таинственная ласка убаюкивала пылкие мои чувства. Я смотрел в жадном и любопытном предвкушении на развертывавшееся предо мной зрелище, ибо серебристый светящийся туман делал все вокруг почти неразличимым, но светло было, как днем. Внезапно, когда мелодия разлилась по всему небосводу, туман в одном месте разошелся, и в разрыве заклубились темно-багровые облака. Над ними, словно бы покоясь на незримом воздухе, возникла фигура совершеннейших и превосходнейших пропорций. Из ее пылающих очей исходили неописуемо яркие лучи, и сияние ее лика окрашивало прозрачные облака под ним в серебристый цвет. Этот фантом приближался ко мне, мне показалось, что эта фигура плывет на сладостных звуках мелодии, наполнявшей окружающий воздух. Голосом, который был само колдовство, это существо обратилось ко мне, говоря: «Пойдешь ли ты со мной? Будешь ли ты моим?» Я ощутил решительное желание никогда не принадлежать ему. «Нет-нет», — немедля вскричал я с чувством, не поддающимся описанию. Не успел я произнести эти слова, как мне показалось, что меня оледенил смертельный холод, землетрясение сотрясло скалу у меня под ногами, прекрасный образ исчез; вокруг заклубились тучи, как в первозданном хаосе, и из их темного чрева бесконечно вырывались метеоры. Со всех сторон слышался оглушительный грохот, казалось, все творение гибнет; кроваво-красная луна, сорванная с орбиты, погрузилась за горизонт. Кто-то схватил меня за шею, и, обернувшись в муках ужаса, я узрел образ более жуткий, чем возможно вообразить, чьи черты, гигантские и уродливые, были словно обожжены нестираемыми следами грома Господня; но в его мерзких и отвратительных чертах, хотя они казались совершенно иными, я угадывал прежнее прелестное видение. «Негодяй! — воскликнул он громоподобным голосом, — ты говоришь, что не будешь моим? Ты мой, и нет тебе спасения, и никакая сила не сможет этого изменить! Говори, ты хочешь быть моим?» Сказав это, он подтащил меня к краю обрыва: перспектива смерти затуманила мой разум, повергнув его в бездну ужаса. «Да, да, я твой!» — воскликнул я. Как только я произнес эти слова, видение исчезло, и я пробудился. Но даже когда я очнулся, мысль о том, что я пережил, пусть и во сне, не покидала моего расстроенного воображения. Мой разум, охваченный неодолимыми чувствами, не мог сосредоточиться ни на одном моменте, чтобы воспользоваться своей энергией, он был напряжен свыше его сил.
И с того дня глубокая, разрушительная меланхолия захватила престол моей души. Наконец, во время моих философских изысканий, я нашел метод, при помощи которого человек может жить вечно, и он был связан с моим сном. Оглядываясь назад, мне пришлось бы рассказывать о слишком многих ужасах, связанных с обстоятельствами этого открытия. Довольно сказать, что я пришел к выводу, что высшее существо действительно существует. Но, ах, какую же цену я заплатил за это знание! Лишь одному человеку, Вольфштайн, могу я передать тайну бессмертия и отказаться от него. О, с каким удовольствием я это совершу! Тебе я поведаю эту тайну, но прежде поклянись — даже Богом, если захочешь...
— Клянусь! — вскричал Вольфштайн в порыве восторга; жгучий экстаз разлился по его жилам; глаза его сверкали удовольствием. — Клянусь, — продолжал он, — и если Господь...
— Мне незачем, — продолжал Джинотти, — дальше рассказывать о том, как я использовал это, чтобы руководить всеми твоими поступками. Это ты достаточно поймешь, когда последуешь моим указаниям. Возьми, — сказал Джинотти, — и... и... сделай смесь согласно указаниям этой книги. Жди в полночь у развалин аббатства близ замка Сент-Ирвин во Франции, и там — о чем нет нужды говорить — ты встретишь меня.
ГЛАВА XI
Различные события и перемены, приносящие надежду на лучшие дни, ничего не сулили несчастной Элоизе. Немпер, достигнув цели, к которой влекла его собственная подлость, не испытывал уже почти никакой привязанности к несчастной жертве своей низости. Он обращался с ней самым жестоким образом, и его злоба лишь усиливала тяготы ее злосчастий. Как-то раз, подавленная жестокостью своих несчастий, Элоиза сидела, уронив голову на руку, и с мучительной печалью вспоминала те события, в результате коих она стала тем, чем была теперь. Она желала сменить ход своих мыслей, но тщетно. Попытки заглушить чувства лишь бередили раны ее души. Смерть любимого брата, которого она так нежно любила, придавала горечь ее чувствам. Остался ли на земле хоть кто-нибудь, на чьей дружеской груди могла бы она излить чувства, непонятные никому другому? Ах нет! Нет такого друга. Никогда, никогда более не будет у нее такого друга. Никогда более она никого не любила, а теперь принесла в жертву свое понятие добра и зла человеку, который никогда не ценил ее превосходства и не был способен вызывать у другого иных чувств, кроме ужаса и страха.
Такими были ее мысли, когда в комнату вошел Немпер в сопровождении некоего дворянина, которого он попросту представил как шевалье Монфора, знатного англичанина, своего друга. Это был красивый человек с приятными манерами. Он заговорил с Элоизой с плохо скрываемой уверенностью в собственном превосходстве и, казалось, был убежден в своем праве разговаривать с ней, а Немпер и не собирался разубеждать его. Разговор коснулся музыки, Монфор спросил мнение Элоизы.
— О! — воодушевленно воскликнула она. — Мне кажется, она возносит душу к небесам. Мне кажется, из всех наслаждений жизни это — самое высшее. Кто из живущих, внимая музыкальной гармонии, не позабудет о своих горестях и о самом земном существовании среди порождаемого ею восторга? Разве не так, шевалье? — сказала она, ибо живость его манер очаровала Элоизу, чей нрав, от природы легкий и живой, был угнетен страданиями и одиночеством.
Монфор улыбнулся, увидев, как пылко она открыла свое сердце, поскольку, когда она говорила, ее выразительное лицо озарялось чувством.
— Да, — сказал Монфор, — она действительно с могучей силой пробуждает влечения души; но разве благодаря самому оживлению чувств, затрагивая, возможно, давно мертвые струны тайного и восторженного экстаза, не пробуждает она и силы скорби равно как и наслаждения?
— Ах! Это верно, — вздохнула Элоиза.
В этот момент он подошел к ней. Немпер встал и словно преднамеренно покинул комнату. Монфор искренне прижал к груди ее руку, поцеловал ее, затем отпустил и сказал:
— Нет-нет, чистая Элоиза, тебя не пятнает даже окружающий тебя порок, и я ни словом не обижу тебя. О! Более не могу скрывать этого от тебя — Немпер негодяй.
— Неужели? — сказала Элоиза, уже смирившаяся с самыми жестокими ударами судьбы. — Тогда я уж и не знаю, у кого искать убежища. Тогда все вокруг негодяи.
— Слушай же, оскорбленная невинность, и подумай, кому ты доверилась. Десять дней назад Немпер был в одном из игорных домов Женевы. Он играл со мной, и я выиграл у него значительную сумму. Он сказал, что сейчас заплатить не может, но у него есть красивая девушка, которую он отдаст мне, если я не стану требовать долг. «Est elle une fille de joye?»[8] — спросил я. «Oui, et de vertu practicable»[9]. Это успокоило мою совесть. В момент беспутства я согласился на его предложение и, поскольку деньги для меня почти ничто, разорвал вексель на тысячу цехинов. Но я не представлял, какой ангел должен был быть принесен в жертву низкой алчности существа, которому она доверила свою судьбу. Видит небо, я сейчас же найду его, обвиню в бесчеловечном разврате, и...
— О нет, нет! — вскричала Элоиза. — Не ищите его! Все, все в порядке, я брошу его! Как же я вам благодарна за эту незаслуженную жалость к падшей, которая, увы, слишком хорошо понимает, что не заслуживает ее.
— Ах! Вы заслуживаете лучшего на свете! — перебил ее тронутый Монфор. — Вы достойны рая! Но покиньте этого лживого негодяя и не говорите, злая красавица, будто у вас нет друга — он у вас есть, самый сердечный, самый бескорыстный друг, и это я!
— Но, — нерешительно сказала Элоиза, — что...
«Скажут люди», уже была готова добавить она, но, убежденная в том, что она уже и так давно и низко пала во мнении света, лишь вздохнула.
— Тогда, — продолжил Монфор, не заметив ее нерешительности, — поедемте со мной в милый домик неподалеку, которым я владею. Поверьте, с вами будут обращаться с почтительностью, которая подобает вашему положению, и, хотя я и могу поддаваться привычному беспутству, моя честь не позволит причинить зло той, кто пала жертвой другого.
Хотя жизнь Монфора была безнравственной и вольной, она не была следствием врожденной склонности к порокам, — это было следствием несдержанного воображения, не слишком облагороженного. Но все добрые свойства его души заставили его пожалеть покинутую Элоизу. Его сердце, обычно восприимчивое к тонким чувствам, было тронуто, и он по-настоящему и искренне — да, он был распутником, но не из принципа — верил собственным словам.
— Спасибо вам, благородный человек, — с чувством сказала Элоиза, — я от души благодарна вам. — Знакомство со светом еще не окончательно заставило Элоизу относиться с недоверием к мотивам его представителей. — Я принимаю ваше предложение, и надеюсь лишь, что моя уступчивость не заставит вас считать меня не тем, что я есть.
— Никогда я не смогу считать тебя никем иным, как страдающим ангелом, — с чувством ответил Монфор.
Элоиза вспыхнула, понимая, что пылкая речь Монфора не просто комплимент.
— Но могу ли я спросить моего благородного покровителя, как, где и когда я буду освобождена?
— Оставь это мне, — ответил Монфор. — Будь готова завтра к десяти вечера. Внизу будет ждать карета.
Вскоре вошел Немпер, и их беседа прервалась, и вечер тянулся медленно и скучно.
Быстро летели часы, приближалось мгновение, когда Элоизе снова предстояло испытать милосердие мира. Настала ночь, и Элоиза села в карету, потом туда впрыгнул Монфор. Некоторое время она не могла прийти в себя от возбуждения. Наконец Монфору удалось успокоить ее.
— Дорогая моя мадмуазель, — сказал он, — зачем вы без нужды так будоражите себя? Я клянусь ценить вашу честь выше моей собственной жизни, и мой спутник...
— Какой спутник? — тревожно перебила его Элоиза.
— Мой друг, — ответил он. — Он живет вместе со мной. Он ирландец, очень добропорядочный, он настолько ненавидит всякое gaiete de coeur[10] что вам нечего опасаться. В общем, это такой влюбленный пастушок, который даже не знает предмета своей любви. Он бродит по окрестностям, пишет стихи и, в общем, слишком сентиментален, чтобы тревожиться на его счет. Уверяю вас, — добавил он более серьезно, — хотя я и не слишком романтичен, у меня есть чувство чести и человеколюбия, которые велят мне уважать ваши горести как собственные.
— Да-да, я верю вам, добрый человек, и я не думаю, чтобы у вас мог быть беспринципный друг.
Она не успела договорить, как карета остановилась, и Монфор, выскочив наружу, подал Элоизе руку и повел ее в дом. Он был опрятно обставлен в английском духе.
— Фитц-Юстас, — сказал Монфор своему другу, — позволь представить тебе мадам Элоизу де... — Элоиза вспыхнула, как и Фитц-Юстас.
— Идемте, — сказал Фитц-Юстас, борясь с застенчивостью, — ужин готов, а леди наверняка устала.
Фитц-Юстас был хорошо сложен, но во всей его фигуре была некая томность. Его темные выразительные глаза, встретившись с глазами Элоизы, сверкнули необычайно ярко, несомненно, из-за пробудившегося в нем любопытства. За ужином он почти не разговаривал и предоставил своему более общительному другу беседовать с Элоизой, которая ожила, избавившись от ненавистного преследователя. Да, снова Элоиза радовалась жизни — сладостный дух общения не умер в ее сердце, дух, который озаряет даже рабство, смягчая его ужасы, и не гаснет даже в темнице.
Наконец настал час отдыха наступило утро.
Дом стоял в красивой долине. Зефир приносил на своих крыльях благоухание роз и жасмина с цветущего склона, поднимавшегося перед ним, и тенистая прелесть окружающей местности делала его местом, наиболее пригодным для радостного уединения. Элоиза гуляла вместе с Монфором и его другом, и ее душа была столь уживчивой, что вскоре Фитц-Юстас стал ей близок так, будто они были знакомы всю жизнь.
Время летело, и каждый день сменял другой, казалось, только для того, чтобы разнообразить прелести их очаровательного убежища. Элоиза пела летними вечерами, а Фитц-Юстас, обладавший утонченным музыкальным вкусом, аккомпанировал ей на гобое.
Постепенно ей стало интереснее общество Фитц-Юстаса, которому она прежде предпочитала Монфора. Он незаметно завладел сердцем Элоизы, причем она сама этого не осознавала. Она невольно почти искала его общества, и, когда, как часто бывало, Монфор уезжал в Женеву, ее чувства приходили в неописуемое волнение в присутствии его друга. Она сидела в немом восторге, слушая звуки его гобоя, плывущие в вечерней тишине. Она не боялась будущего, но в мечтах сладостного восторга думала, что оно будет таким же, как настоящее, — счастливым, не вспоминая, что не встреться ей в жизни тот, кто был причиной этого счастья, его бы не было.
Фитц-Юстас безумно, страстно влюбился в Элоизу: всей силой своей незапятнанной души он желал счастья предмету своего обожания. Он не желал разбираться в причинах своего горя, ему было достаточно, что рядом с ним та, которая способна его понять, посочувствовать — такое должно испытывать любое дитя природы, не испорченное изысками и роскошью, — всякий, чья душа выше других, должен понимать эту приязнь, это презрение к эгоизму. В глубине души он предназначил Элоизу для себя. Он решил умереть — он хотел жить с ней и за мгновение счастья с ней заплатил бы веками безнадежных мук. Он любил ее страстно и невероятно нежно; разлучившись с ней на мгновение, он уже вздыхал с нетерпеливостью любви, ожидая ее возвращения, но он боялся открыться, чтобы вдруг не развеялась, возможно, безосновательная греза восторженного и пылкого счастья, — тогда Фитц-Юстас и вправду умер бы.
Но Фитц-Юстас ошибался: Элоиза любила его со всей нежностью невинности, она безоговорочно доверяла ему, и, хотя он не знал о любви, которую она к нему питала, он отвечал ей со всей восторженной силой и безудержной пылкостью своего высокого ума. И все же Фитц-Юстас считал, что она его не любит. Ах, почему же он так думал?
Как-то раз Монфор поздно вечером уехал в Женеву, и Фитц-Юстас с Элоизой пошли на то место, которое Элоиза избрала для их постоянных вечерних прогулок из-за его невероятной красоты. Ветер вздыхал в ветвях высоких ясеней и дубов высоко у них над головой. Под деревьями были проложены дорожки, имитирующие лесные тропинки. Они шли, пока не дошли до беседки, которую велел построить Монфор. Она стояла на участке земли, со всех сторон окруженном водой, но связанном с берегом мостом из нетесаных досок, являвшемся продолжением дорожки.
Туда и пришли, занятые своими мыслями, Элоиза и Фитц-Юстас. Перед ними в безоблачном небе величаво плыла луна, отражаясь в прозрачной воде, чуть колышущейся под ласковым дыханием ветерка. Но они вошли в беседку, не замечая красоты природы и очарования пейзажа.
Элоиза порывисто прижала руку ко лбу.
— Что случилось, моя дорогая Элоиза? — спросил Фитц-Юстас, чья нежность вырвалась наружу.
— О, ничего, просто минутная слабость. Скоро все пройдет, давайте сядем.
Они вошли в беседку.
—Это всего лишь сонливость, — с деланной веселостью сказала Элоиза. — Скоро пройдет. Я долго засиделась вчера вечером, видимо, из-за этого.
— Тогда прилягте на эту кушетку, — сказал Фитц-Юстас, протягивая руку за подушкой, чтобы сделать ложе поуютнее, — а я сыграю несколько ирландских мелодий, которые тебе так нравятся.
Элоиза прилегла на кушетку, и Фитц-Юстас, усевшись на пол, начал играть. От печальной жалобы его напевов Элоиза растрогалась, она вздохнула и утерла глаза платком. Наконец она погрузилась в глубокий сон, но Фитц-Юстас продолжал играть, не замечая, что она уснула. Она что-то сказала, но так тихо, что он понял, что она спит.
Он подошел к ней. Она спала, на ее губах играла нежная ангельская улыбка, озаряя ее лицо неземной красотой. Внезапно ее сновидения сменились другими, и, хотя улыбка осталась на ее губах, она стала печальной, и слезы пробились из-под сомкнутых век. Она вздохнула.
Ах! С каким пылким восторгом Фитц-Юстас склонился над ней! Он не смел ни заговорить, ни шевельнуться, но, прижав к губам выбившийся из ее прически локон, молча ждал.
— Да, да... я думаю... возможно, — пробормотала она наконец, но так сбивчиво, что слова были едва понятны.
Фитц-Юстас слушал с восторженным вниманием.
— Я думала... мне кажется... он любит меня, — еле различимо прошептала спящая Элоиза. — Может, если он не любит меня, то позволит мне любить его... Фитц-Юстас!
Внезапно ее сновидения снова сменились другими, и она в ужасе проснулась с криком:
— Фитц-Юстас!
ГЛАВА XII
Любовь есть небо —
Небо есть любовь.
Незачем говорить об их чувствах — они любили друг друга, и этого довольно для тех, кто чувствует так же, как Элоиза и Фитц-Юстас.
Как-то ночью Монфор вернулся из Женевы куда позже обычного. Элоиза и Фитц-Юстас сидели и ждали его возвращения, и Элоиза была уже готова пожелать Фитц-Юстасу доброй ночи, когда их встревожил стук в дверь. И тут же внутрь ворвался Монфор, торопливой и неверной походкой, в окровавленной одежде, с искаженным смертельно бледным лицом.
Оба невольно вскрикнули:
— Что... что случилось?
— О, ничего, ничего! — торопливо ответил Монфор полным мучительного отчаяния голосом. Его дикий вид противоречил его уверениям.
Фитц-Юстас спросил его, куда он ранен, но, убедившись, что тот цел, бросился к Элоизе.
— О, оставь меня! — воскликнула она. — Я уверена, что с ним плохо! Скажите мне, дорогой Монфор, что случилось, сжальтесь, скажите мне!
— Немпер убит! — ответил Монфор с тяжелым отчаянием в голосе. Замолчав на секунду, добавил: — Полиция идет по моему следу. Прощай, Элоиза! Прощай, Фитц-Юстас! Я должен вас покинуть — вы сами знаете, с какой неохотой я это делаю. Ищите меня в Лондоне. Прощайте еще раз!
С этими словами он в отчаянии бросился прочь, вскочил на стоявшую у ворот лошадь и умчался. Фитц-Юстас понимал, что он не может оставаться здесь дольше, так что на лице его не было удивления. Он вздохнул.
— Ах, я понимаю, — сказала Элоиза в страшном возбуждении, — это я причина этих несчастий. Немпер искал меня, благородный Монфор меня не выдал, а теперь он вынужден бежать и, возможно, погибнет. Ах! Боюсь, что каждый мой друг обречен! Фитц-Юстас! — сказала она с такой нежностью, что он почти невольно схватил ее руку и прижал к груди в приливе немого, но выразительного восторга любви. — Фитц-Юстас! Вы ведь не покинете точно так же бедную одинокую Элоизу?
— Не надо так говорить, любовь моя. Как, как можешь ты бояться, любовь моя, если твой Фитц-Юстас жив? Скажи, обожаемая Элоиза, ты готова стать моей супругой, чтобы не разлучаться никогда? Скажи, ты согласна немедленно венчаться со мной?
— Разве ты не знаешь, — дрожащим тихим голосом сказала Элоиза, — что я принадлежала другому?
— О! — перебил ее охваченный страстью Фитц-Юстас. — Не считай меня рабом такого вульгарного и недалекого предубеждения. Неужели мерзкая порочность и неблагодарность Немпера может замарать безупречную чистоту души моей Элоизы? Нет-нет! Она никогда не будет запятнана слабостью плоти, в которой она заключена. Она превыше всего на земле, именно это я и обожаю, Элоиза. Скажи, разве душа твоя принадлежала Немперу?
— О нет, никогда! — пылко вскричала Элоиза. — Немперу принадлежал лишь мой страх.
— Тогда почему ты говоришь, что принадлежала ему? — укорил ее Фитц-Юстас. — Ты никогда не могла принадлежать ему, ибо была предназначена мне, с того самого мгновения, когда частицы той души, которую я боготворю, были соединены Творцом, Коему я поклоняюсь.
— Поверь мне, дорогой мой Фитц-Юстас, я люблю тебя превыше всего! И зачем мне мир, если я не могу радоваться ему вместе с тобой!
Элоиза, хотя что-то удерживало ее от того, чтобы сказать это вслух, ощущала, что восторженные и радостные слова Фитц-Юстаса — правда: ее душа, восприимчивая к самым высоким добродетелям, хотя и жестоко израненная во время ее развития, трепетала от счастья, прежде неведомого, когда она нашла другую душу, способную понять ее и проникнуть в истину ее чувств, и она действительно ждала этого, как и Фитц-Юстас; и он, взирая на высоту души, оживлявшей плоть Элоизы и соединившуюся с его собственной душой ради него, ощущал радость, которой не ожидал испытать никогда, хотя его представление о счастье было ярким и пламенным. Его темные прекрасные глаза сияли; все его нервы, пульс выдавали пробуждение сознания того, что она, та, к которой стремилась его душа с тех пор, как он осознал себя, стоит перед ним.
Прошло немного времени, и Элоиза родила сына Немпера. Фитц-Юстас любил его как родной отец, и, когда порой ему по необходимости приходилось покидать покои любимой Элоизы, его радостью было смотреть на ребенка и находить в его невинном личике черты его матери, столь им любимой.
Время шло легко для Элоизы и Фитц-Юстаса: они были счастливы вместе, не искали и не желали иных радостей. Соединенные законом Бога и объединенные единством чувств, они полагали, что каждый следующий месяц пройдет, как и предыдущий, в полном удовлетворении всех их невинных душевных радостей. И пока так текло время в восхитительной череде наслаждений, наступила осень.
Поздним вечером Элоиза и Фитц-Юстас пошли к их любимой беседке. Фитц-Юстас был необычно уныл, и его мысли о будущем были отмечены меланхолией. Тщетно пыталась Элоиза его утешить — состояние его мыслей было слишком очевидно. Она повела его в беседку. Они вошли. Взошла осенняя луна, ее тускло мерцающий диск, сейчас едва видимый, был окутан мутным ореолом: как дух чистейшего эфира, бегущий от бесцеремонного взгляда человека, она пряталась за свинцовым облаком. Ветер тихо и печально шептал в ветвях высоких деревьев. Только песнь соловья, улетавшая вдаль вместе с затихающими вздохами ветра, нарушала торжественность картины. Есть ли на свете тот, чье сердце не испытывает никакого восторга, никаких чувств от перемены пейзажа? Есть ли тот, кто может слушать пение вечернего зефира и не понимать душой той небесной печали, которую оно пробуждает? Ибо если так, его жизнь не стоит ничего, о его смерти не стоит сожалеть. Амбиции, корысть, десять тысяч мелких, подлых страстей выжгли в нем этот нежный, но неопределимый орган чувств, способный ощущать чистое удовольствие, от которого душа, чья впечатлительность не разрушена требованиями эгоистичных стремлений, восторженно трепещет и жаждет единения с другой, чьи чувства звучат в унисон с его собственными, чтобы испытать почти нестерпимое счастье.
Пусть себе эпикурейцы спорят и говорят: «Нет счастья, есть удовлетворение чувств». Пусть наслаждаются своим мнением — я не желаю удовольствий, когда могу наслаждаться счастьем. Пусть стоики говорят: «Любая идея о существовании тонких чувств слаба, тот же, кто им предается, — еще слабее». Пусть и другие, мудрые в своем самомнении, потворствуют себе в мерзких и грязных учениях; пусть полагают, что на человеческую природу способно влиять лишь материальное — пока я наслаждаюсь невинным и близким моему духу счастьем, которое незачем объяснять тем, кто чужд ему, я удовлетворен.
— Милый Фитц-Юстас, — сказала Элоиза, — расскажи, что гнетет тебя? Почему ты так печален? Разве мы не любим друг друга и разве мы не испытываем естественной радости в обществе друг друга?
Фитц-Юстас глубоко вздохнул, пожав руку Элоизы.
— Почему дорогая моя Элоиза считает меня несчастным? — Голос его дрожал, смертельная бледность покрывала его щеки.
— Значит, ты не несчастен, Фитц-Юстас?
— Я понимаю, что должен быть счастлив, — ответил он со слабой улыбкой и немного помолчал. — Элоиза, — продолжал Фитц-Юстас, — я понимаю, что не должен печалиться, но, возможно, ты меня простишь, когда я скажу, что проклятие отца, ставшее результатом его предубеждения но отношению к просвещению, или врожденный страх перед ним волнует мой ум. Я не могу оставить тебя, я не могу уехать в Англию — покинешь ли ты, Элоиза, свою родину, чтобы жить со мной? Нет, я не могу, не смею этого ожидать.
— О, с удовольствием! Какая родина? Что мне мир без тебя? Любовь моя, отмети все страхи, мы еще будем счастливы!
— Но прежде чем мы отправимся в Англию, прежде чем мой отец нас увидит, нам необходимо обвенчаться — нет, не пугайся, Элоиза, я смотрю на это так же, как и ты, я считаю это общественным институтом, не способным создать такие узы единства, которые могут быть созданы только разумом. Я рассматриваю это всего лишь как цепь, которая хотя и держит тело скованным, оставляет душу свободной — с любовью по-другому. Но все же, Элоиза, для тех, кто мыслит так же, как мы, это в любом случае безвредно, это просто уступка предрассудкам мира, в котором мы живем, и обеспечение моральной целесообразности путем принесения в жертву малой доли того, что мы считаем правильным.
— Хорошо, хорошо, так и будет, Фитц-Юстас, — сказала Элоиза, — но поверь моему заверению, что я не смогу любить тебя сильнее, чем сейчас.
Они вскоре нашли согласие по такому ничтожному в их глазах вопросу и, прибыв в Англию, вкусили то счастье, которое может дать лишь любовь и невинность. Предрассудок может на время восторжествовать, но добродетель всегда побеждает.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Была ночь, стояла тишина. Ни дуновение вечерка, ни звук не осмеливались разрушить жуткую неподвижность. Вольфштайн прибыл в деревню, возле которой стоял Сент-Ирвин. Он торопился в замок и вошел в него — садовая дверь была открыт, и он спустился в подземелье.
Какое-то время новизна обстановки и болезненные воспоминания о событиях прошлою, которые, независимо от нею, будут вспыхивать в его душе, вызвали в нем слишком большое смятение, чтобы тщательно исследовать все закоулки пещеры. Пробудившись наконец от этого минутного оцепенения, он пошел по подземелью, жадно желая наступления полуночи. Но какой же невыразимый ужас охватил его, когда он споткнулся о неподвижное безжизненное тело! Он поднял его на руки и, вынеся его к свету, узрел бледные безжизненные черты Мегалены. Губы ее все еще были перекошены мучительной улыбкой, улыбкой ужаса и отчаяния; ее распущенные волосы спутались в судорожной хватке смерти. Она не шевелилась; его душа была напряжена почти нечеловечески; но лед отчаяния леденил его воспаленный разум. Любопытство, непреодолимое любопытство даже в такой момент царило в его груди. Тело Мегалены было бездыханным, но никакой видимой причины для ее смерти невозможно было найти. Вольфштайн судорожно уронил тело на землю и, возбужденный почти до безумия, бросился в подземелье.
Колокол еще не пробил полночи. Вольфштайн уселся на выступ скалы, трепеща всем телом от жгучего предвкушения того, что должно было произойти. Жажда знания доводила его душу до безумия, однако он укротил свои бушующие чувства и в молчании ждал прихода Джинотти. Наконец ударил колокол. Джинотти явился. Поступь его была быстрой, жесты безумны, он исхудал почти до состояния скелета, однако сохранил свою надменность и величественность, и по-прежнему в глазах его сияло то неопределимое выражение, которое всегда заставляло Вольфштайна в страхе сжиматься. Щеки его впали, однако лихорадочно полыхали от усталости и отчаяния.
— Вольфштайн, — сказал он, — Вольфштайн, худшее позади, час мучительного ужаса позади, но все же ледяной мрак отчаяния заставляет эту душу крепиться мужеством. Но довольно, к делу. — Он сбросил плащ на землю. — Я обречен на муки вечные, — прошептал этот загадочный человек. — Вольфштайн, ты отречешься от Творца?
— Нет, никогда!
— Нет?
— Нет! Что угодно, только не это!
Мрак в пещере сгустился. Почти ощутимая тьма все плотнее окружала их; но все же пламя, горящее в глазах Джинотти, плясало на его груди. Внезапно молния с шипением озарила длинные коридоры: страшный раскат грома словно сотряс саму ткань природы, и, примчавшись в когтях сернистого урагана преисподней, перед ними предстал сам князь ужаса.
— Да, — провыл он голосом, перекрывавшим раскат грома, — да, ты обретешь жизнь вечную, Джинотти.
Внезапно плоть Джинотти обратилась в прах, и остался лишь гигантский скелет, в глазницах которого пылали два бледных призрачных огня. Почернев в ужасных конвульсиях, Вольфштайн упал бездыханным — над ним силы ада не имели власти. Да, ты обрел жизнь вечную, Джинотти — бесконечную и безнадежную вечность, полную мучений.
Джинотти — Немпер. Элоиза — сестра Вольфштайна. Пусть память об этих жертвах преисподней и злобы живет в сердце тех, кто способен пожалеть сбившихся с пути, пусть раскаяние и сожаление искупит грехи, ставшие следствием заблуждений и страстей, и пусть взыщут люди жизни вечной от Того, Кто единственный может даровать полную счастья вечность.