Заступник земли Русской. Сергий Радонежский и Куликовская битва в русской классике — страница 49 из 50

— Не выдумал же он Куликово поле!.. — воскликнула Олечка. — Это же было… и Вася думал о нас, о Троице!.. Как все надумано у тебя!..

Среднев чуть смутился, но продолжал свою мысль:

— Согласен, неясности есть… но!.. — Он развел ручками, ища решения. — Я искренно растроган, я преклоняюсь… за идею!.. Готов руку поцеловать у этого светлого пришельца… И этот уход таинственный!.. Какое тончайшее воздействие!.. Обвеять тайной… это же почти граничит с чудом! Если такое… «явление…» бросить в массы!.. Но кто поверит нам, интеллигентам?.. Вы знаете, как народ к нам… Оля поведала лишь очень немногим, самым верным… нашего же поля, но этого недостаточно. Надо на площадях кричать, надо объявить Крест!.. И она хотела принять этот Крест, бесстрашно!.. Я умолил ее не делать этого: это повело бы лишь к великим бедствиям…

Эти последние слова, о «принятии Креста», Среднев мне высказал наедине: «следствие» мое продолжалось не один день.

На доводы отца об «идее пришельца» Оля воскликнула:

— Но это ты сам выдумал «идею» и приписываешь ее… кому?! И принимаешь это за доказательство! Где же твоя излюбленная «логика»?! Эта «идея» — обычный революционный прием!.. Как это мелко… в связи со всем!.. Ты путаешься в противоречиях, бедный папа!..

Нет, чуда Среднев принять не мог. Я… почти верил. Я помню смуту во мне… и необъяснимую мне самому уверенность, что я — близ чуда. Но я хотел ощупать. Опытом следователя я чувствовал — по тону голоса, по глазам чистой девушки, по растерянности и шатким доводам Среднева, по всему материалу «дела», — что тут необъяснимое.

— И вы не верите… — с жалеющей улыбкой, болезненной, говорила Оля.

Я сказал, что искренно хочу верить, что «не могу не верить, смотря на вас», что никогда за всю мою службу следователем я не испытывал такого явного участия в жизни «благой силы», что все слова и действия «старца» так поражают неземной красотой и… простотой, таким благоговением, что я испытываю чувство священного — испытываю впервые в моей жизни. Говоря так, не утешить хотел я эту чистую девушку, а искренно слышал в себе голос: «Да, тут — чудо». Но не высказывал этого категорично: мне — это я тоже чувствовал — чего-то не хватало. Теперь я вспоминаю ясно, что моей почти вере помогла эта девушка: своим порывом веры, светом в ее глазах, святой чистотою в них она заставляла верить. Помню, думал тогда, любуясь ею: «Какая она несовременная: извечное что-то в ней, за-земное… такие были христианские мученицы-девы».

Наши обмены мнений продолжались дня три-четыре, нами овладевало, помню, и раздражение, и томление неразрешимости. Среднев заметно волновался. Я был во власти как бы навязчивой идеи, в таком нервном подъеме-возбуждении, что потерял сон. С утра тянуло меня в голубой домик, казавшийся мне теперь таинственным. Не раз я молитвенно взывал о… чуде. Да, я страстно хотел чуда, я ждал его. В моем подсознании уже само творилось оно, чудо! Тогда я не сознавал этого: творилось оно неощутимо.

— Ну, хорошо… допустим: было явление, оттуда. Допустим, гипотетически… — будто сдавался Среднев. — Но!.. Не могу я понять, почему у нас?! Я, конечно, не голый атеист, не нигилист… этот путь ныне уже пройден интеллигенцией, особенно после книги Джеймса «Многообразие религиозного опыта», меня чуть ли не оглушившей. Я уважаю людей веры… я лишь скептик, я… ну, я не знаю, кто я!.. Но почему я — я! — удостоен такого… «высокого внимания»?!

— Но почему непременно вы упираете, что это вы, вы удостоены… «высокого внимания»?! — невольно вырвалось у меня, и я посмотрел на Олю. — Почему не допустить, что вы тут… только посредник?.. Для чего-то… более важного?..

Среднев заметил мой взгляд и совсем смутился.

— Вы правы… — сказал он упавшим голосом, — я неудачно выразился. Я не обольщаюсь, что я… нет, говорю совершенно откровенно, смиренно: я недостоин, я… — Он не мог найти слова и развел руками.

— Папа, не укрывайся же за слова!.. — болью и нежностью вырвалось у Оли. — Ищет твоя душа, Бога ищет!.. Но ты боишься, что вдруг все твое и рухнет, чем ты жил!.. Ну а все, чем ты жил… разве уже не рухнуло?! Что у тебя осталось?.. Все твои «идеалы» рухнули!.. Чем же жить-то теперь тебе?! Не может рушиться только вечное! А ты не бойся, ты не… — Она не могла больше, заплакала.

Этот беспомощный ее плач переплеснул мне сердце. Оно уже не могло таить, не могло удержать того, что в нем копилось, — и это выплеснулось: что-то блеснуло мне, как вдохновенье, откровенье. По мне пробежало дрожью… и страх, и радость. Я уже знал. Знал, что таившееся во мне, неясное… сейчас вот станет ясным, раскроется. В мыслях… — или в душе?.. — светилось и просилось определиться и стать реальностью, было в каком-то взвешивании, в некоей неустойчивости — «Да?.. Нет?..» Светилось одно слово, как живое, — точнее не могу выразить. Это слово было — «суббота». Взвешивалось оно, качалось во мне: «Да?.. Нет?..» И я уже знал, что «да». Как бы по вдохновению, слушаясь голоса инстинкта, не рассуждая… а также и по привычке к протоколу, я поставил вопрос о «сроке»: «Когда это произошло?» Стараясь подавить волненье, я тут же восстановил для них: встреча Васи Сухова со старцем на Куликовом поле произошла около 3 часов пополудни, в канун памяти великомученика Димитрия Солунского, в субботу, 25 октября, — в Родительскую субботу, Димитриевскую. Это, бесспорно, точно: Сухов возвращался от дочери, со ст. Птань, где его угостили пирогом с кашей, и он вез кусок пирога внукам, потому что в тех местах этот день доселе очень чтут и пекут поминовенные пироги… пекли и в это время всеобщего оскудения. Я восстановил для них с точностью, когда произошло явление там. И знал, с неменьшей же точностью, когда произошло явление здесь.

Оля, смертельно бледная, вскрикнула:

— Да?! Вы точно помните?.. В Родительскую?! Я… я в церкви поминала… Папа… слушай… папа!.. — задыхаясь, едва выговорила она, держась за сердце, и показала к письменному столу, — там… в продуктовой… записано… и в дневнике у меня… и в твоей!..

И выбежала из комнаты.

Среднев глядел на меня растерянно, почти в испуге, и вдруг, что-то поняв, судорожно рванул ящик стола… но это был стол профессора. Бросился к своему столу, выхватил сальную тетрадку, быстро перелистал, ткнул пальцем… Тут вбежала Оля с клеенчатой тетрадью. Среднев — руки его тряслись — прочел прерывисто, задыхаясь: «…200 граммов подсолнечного масла… 300 граммов пшена… штемпель… 7 ноября…»

— Но это… 7 ноября!.. — крикнул он в раздражении не то в досаде и растерянно посмотрел вокруг.

— Да!.. 25 октября по-церковному!.. В Родительскую субботу!.. В церкви были тогда, 7 ноября… поминала… ты ходил по Посаду!.. — выкрикивала, задыхаясь, Оля. — В ту же субботу, как там, на Куликовом поле!.. В тот же вечер… больше четырехсот верст отсюда!.. В тот же вечер!.. Папа!..

Она упала бы, если бы я не поддержал ее, почти потерявшую сознание. Среднев смотрел, бледный, оглушенный, губы его сводило, лицо перекосилось, будто он вот заплачет. Он едва выговорил:

— В тот же… вечер…

Он опустился на подставленный мною стул и закрыл руками лицо.

Оля стояла над ним, схватившись за грудь, и смотрела молча, понимая, что с ним сейчас совершается важнейшее в его жизни. Среднева сотрясало спазмами. Подобное «разряжение» я не раз видал в моей практике следователя, когда душа преступника, не в силах уже держать давившее ее бремя, разряжалась, ломая страх. Но тут было сложней неизмеримо: тут рушилось все привычное, рвалась основа и замещалась — чем?.. На это ответить невозможно: это вне наших измерений.

Оля смотрела напряженно и выжидательно, и это было такое нежное, почти материнское душевное движение — взгляд сердца. Я… не был потрясен: я был светло спокоен, светло доволен… — дивное чувство полноты. Видимо, был уже подготовлен, нес в «подсознательном» бесспорность чуда. Мелькавшие в мыслях две субботы — слились теперь в одну, так поразительно совпали, такие разные! Два празднования: там — и здесь, Неба — и земли. Света — и тьмы. И как наглядно показано! В ту минуту я высказывался: я светло держал в сердце. Уверовал ли я?.. Кто скажет о сокровеннейшем? Кто дерзнет сказать о себе, как и когда уверовал?! Это держит потайно сердце.

Я тогда испытал впервые, что такое, когда ликует сердце. Несказанное чувство переполнения, небывалой и вдохновенной радостности, до сладостной боли в сердце, почти физической. Знаю определенно одно только: чувство освобождения. Все томившее вдруг пропало, во мне засияла радостность, я чувствовал радостную силу и светлую-светлую свободу — именно ликованье, упованье: ну, ничего не страшно, все ясно, все чудесно, все предусмотрено, все — ведется… и все — так надо. И со всем этим — страстная, радостная воля к жизни — полное обновление.

Было и еще чувство, но не столь высокого порядка — чувство профессионального торжества: раскрыл! Будто и неожиданно? Нет, я внутренне уже ждал «самого важного». И оно раскрылось: из Сергиева Посада я уехал совсем другим, с возникшей во мне основой, на которой я должен строить «самое важное». Это бесспорный факт.

Чувство профессионального торжества… Но я знал, что это не я одержал победу, а Бог помог мне в моей победе: я одержал ее над собой, над пустотой в себе. Эту победу определить нельзя: это необъяснимо в человеке, как недоступны сознанию величайшие миги жизни — рождение и смерть. Тут было возрождение. Это — невидимая победа-тайна.

А видимая победа была до того наглядна, что оспорить ее теперь было невозможно: никакими увертками «логики», никакими доводами рассудка нельзя было опорочить «юридического акта». Мое предварительное заявление о дне и часе явления на Куликовом поле и почти одночасно здесь, в Посаде, было подтверждено документально: записями в дневнике Оли и в грязной тетрадке Среднева о… подсолнечном масле и пшене! Какими же серенькими мелочами — вот что разительно! Сколько же мне открылось в этом! Господи, красота какая во всем Твоем!..

Со Средневым свершалось сложнейшее и, конечно, непостижимое для него пока. Он отнял от лица руки, окинул все стыдливо, смущенно, радостно новым каким-то взглядом… смазал, совсем по-детски, слезы, наполнившие глаза его, и прошептал облегченным вздохом, как истомленный путник, желанный покой обретший: