Затерянные в океане — страница 11 из 16

Но как-то вечером, когда я смотрел, как Кэнскэ ловит рыбу, один обезьяний ребятёнок залез ко мне на колени и принялся с помощью пальца исследовать мой нос, а потом переключился на ухо. Он дёрнул меня за ухо – и довольно ощутимо, – но я не вскрикнул. И тогда на меня вскарабкалась целая ватага орангутанов. Они ползали по мне, как по шведской стенке. И те, что постарше и побольше, тоже как давай ко мне тянуться и трогать меня – хорошо хоть эти оказались посдержанее и поосмотрительнее. Но Стелла по-прежнему к ним не совалась, и они к ней тоже.

Всё это время – а я, должно быть, провёл на острове уже несколько месяцев – Кэнскэ говорил очень мало. Те немногие английские слова, которые он знал, как будто давались ему с большим трудом. Когда мы пытались объясняться с помощью слов, от этого всегда было мало проку. Поэтому мы по большей части улыбались и кивали, напевали и показывали. И иногда даже рисовали на песке. Нам этого вполне хватало. Но я по-прежнему терзался разными вопросами и сгорал от любопытства. Как Кэнскэ очутился тут, на острове, совсем один? И давно ли он здесь? Откуда взялись все эти кастрюли, сковородки, инструменты и нож, с которым он не расстаётся? Откуда простыни в деревянных сундуках? Откуда все эти вещи? И сам он откуда? Почему сейчас он ко мне так добр, а раньше ненавидел меня? Но едва я осмеливался раскрыть рот, Кэнскэ просто качал головой и отворачивался, как глухой, стыдящийся своего недуга. Я никогда не мог сказать наверняка: он правда меня не понимает или не хочет понимать. Но я видел, что от моих расспросов ему не по себе. Спрашивать – это как вторгаться в его жизнь. И я решил придержать любопытство до лучших времён.

Распорядок у нас был строгий, и без дела мы не сидели. Подъём на рассвете, потом купание в источнике – нужно было немного спуститься по тропке, где со склона холма низвергалась в огромную гладкую чашу из камня чистая прохладная вода. Там же мы стирали наши простыни и одежду (Кэнскэ и мне сделал кимоно), отбивали их и разглаживали на камнях, а потом уже развешивали сушиться на ветке ближайшего дерева. На завтрак мы пили густой фруктовый сок с мякотью – по-моему, каждый раз какой-то новый, – ели бананы и кокосы. Бананы мне никогда не приедались, а вот кокосы быстро надоели. Утром мы рыбачили на отмели или собирали фрукты в джунглях. Иногда после шторма мы бродили по берегу в поисках раковин для его рисунков – годились только самые большие и плоские – или плавника. Плавник мы складывали за пещерой, и у нас было две поленницы: одна на растопку, а вторая, насколько я понял, для поделок. Потом наступало время обеда: сырая рыба и всегда плод хлебного дерева – вечно безвкусный и с трудом глотавшийся. Обедали мы в пещере, а после ложились ненадолго вздремнуть. Проснувшись, Кэнскэ усаживался за свой рисовальный стол. А меня так увлекала его работа, что каждый раз я досадовал на сумерки, которые подкрадывались слишком уж неожиданно. Вечером мы варили на огне уху. У нас всё шло в котелок – и хвосты, и головы, Кэнскэ ничего не выбрасывал. Суп приправлялся дюжиной разных трав. А на закуску – красные бананы. Их я мог съесть сколько угодно. Покончив с ужином, мы садились у входа в пещеру и провожали уходящее за море солнце. А после, церемонно поклонившись друг другу, мы раскатывали спальные циновки – Кэнскэ свою, а я свою.

Когда Кэнскэ работал, я смотрел на него как заворожённый. Он ко всему, за что бы ни брался, подходил очень вдумчиво, очень сосредоточенно. Но наблюдать за его рисованием – это было особое удовольствие. Мне он позволял разве что сидеть на коленях позади него и молча смотреть. Я догадывался, что ему нужно это уединение, что нельзя его беспокоить. Перед собой на столе он расставлял три блюдца: одно с чернилами осьминога (осьминоги давали Кэнскэ не только еду), второе с водой и третье, чтобы смешивать. Кисть он всегда держал очень уверенно и прямо; четыре пальца вдоль одной стороны, большой палец – с другой. Он садился на колени и склонялся так, что борода чуть ли не касалась раковины, – это, наверное, потому, что он был немножко близорукий. Я мог смотреть на него не отрываясь долгие часы и восхищаться тонкостью его работы, твёрдостью его руки.

В один дождливый день – а на острове уж если зарядит, бывало, то льёт как из ведра – я обнаружил, что меня тоже поджидают раковина, три блюдечка и кисть. И Кэнскэ с упоением взялся руководить моими первыми неуклюжими попытками. Сначала я попробовал изобразить медузу, которая меня чуть не убила. Кэнскэ посмеялся, но не обидно, а скорее вспомнив ту историю, которая и свела нас вместе. Рисование мне всегда нравилось, но Кэнскэ научил меня его любить. Я усвоил, что, прежде чем работать карандашом или кистью, нужно много наблюдать, создать картинку в голове, а потом рукой, с помощью кисти перенести её на раковину. И всё это он поведал мне без единого слова. Просто жестами.

Одного взгляда на пещеру было достаточно, чтобы догадаться, что здесь живёт настоящий мастер. Всю обстановку он сделал своими руками в основном из плавника – и сундуки, и верстак, и полки, и стол. И ещё он сплёл циновки, обшил стены бамбуком – всё сам. Внимательно всмотревшись, я увидел, насколько на совесть всё сработано – никаких гвоздей и винтов, только аккуратные штырьки, входящие в отверстия. Иногда Кэнскэ использовал что-то вроде клея, а иногда бечёвку. В одном углу у него хранились верёвки для лазания по деревьям, копья, рыболовные сети и удочки. И это всё, надо думать, он смастерил сам. (Хотя я никогда не видел, чтобы он рыбачил с удочкой.)

Кисти тоже были его собственного производства, и вскоре я понял, откуда они берутся. У Кэнскэ была любимица, здоровенная орангутаниха по имени Томодачи, которая частенько являлась к нему, чтобы он её почесал. Один раз Кэнскэ расчёсывал её, сидя у входа в пещеру, а другие орангутаны смотрели. И тут я вижу: он берёт и выдёргивает несколько самых длинных и тёмных волосков с её спины. Поднимает их, показывает мне, а сам заговорщически так ухмыляется. Я тогда не сообразил, чего это он. А потом сам наблюдал, как на верстаке он подре́зал волоски ножом, обмакнул их в древесный сок, который нацедил утром, потом вырезал в бамбуковой палочке небольшое углубление и вставил туда Томодачины шерстинки. Назавтра клей высох, и у Кэнскэ была новая кисточка. Вот так вот он и умудрялся добывать всё, что ему надо.

Однажды мы с ним молча рисовали, а снаружи поливал дождь, и вдруг Кэнскэ прервал работу, отложил кисточку и заговорил. Говорил он очень медленно, тщательно взвешивая каждое слово, как если бы эту свою речь он долго обдумывал.

– Я учить тебя рисовать, Мика. – Это было впервые, когда он назвал меня по имени. – Ты учи меня говорить английский. Я хотеть говорить английский. Ты учи меня.

Так и начался наш нескончаемый урок английского. Каждый день, с рассвета до сумерек, я называл по-английски всё, что нас окружало. Мы жили и дальше, как жили, но отныне я говорил. А он эхом повторял те слова и фразы, которые ему нравились. И на лбу у него от усилий проступали складки.

Произнося слово, он точно заглатывал его прямо в память. Я ему говорю, он повторяет, и всё – он запомнил намертво. Забывал он очень редко, а когда это случалось, он сердился. Иногда я скажу какое-то слово, а глаза у него так и вспыхивают огнём. И он давай кивать, улыбаться, будто узнаёт что-то давно забытое, будто приветствует старого друга. И такие слова он повторял несколько раз, смакуя их, а потом отправлял в глубины памяти на веки вечные. И конечно же, чем больше слов он узнавал, тем чаще пробовал что-то из них составить. Отдельные слова понемногу складывались у него в отрывистые выражения, а те – в целые фразы. Произношение у него, правда, было хоть стой, хоть падай, как он ни старался его исправить. Майкл так и остался Микой, ну иногда разве что делался Микасаном. Нам легче стало общаться с помощью слов, и молчание, некогда скрепившее нашу дружбу, было нарушено. Молчание никогда нам не мешало, но всё же немного сковывало.

Мы сидели как-то на закате у входа в пещеру, и Кэнскэ сказал:

– Давай смотреть, Микасан, я понимать или нет. Ты расскажи мне историю. Твою историю. Где жить, откуда приехать на мой остров. От дитя до теперь. Я слушать.

И я рассказал. Я рассказал ему о доме, и о маме с папой, и как закрыли кирпичный завод, и как мы играли в футбол с Эдди и «Грязунами», и о «Пегги Сью» и нашей кругосветке, о футболе в Бразилии, и о львах в Африке, и о пауках в Австралии, и как мама заболела, и как я ночью упал за борт.

– Очень хорошо. Я понимать. Очень хорошо, – покивал он, когда я закончил. – Значит, футбол. Я играть в футбол тоже, маленький. Много счастья, очень давно, в Японии, дома. – Он чуть-чуть помолчал. – Ты далеко, дом далеко, Микасан. Ты очень грустный иногда. Я вижу. Значит, я тебе дать счастье. Завтра ловить рыбу, я рассказать мою историю. Моя история, твоя история, одна история теперь может быть.

Солнце быстро закатилось за горизонт. Мы встали и поклонились друг другу.

– Оясуми насай, – сказал он.

– Спокойной ночи, – сказал я.

Только желая мне спокойной ночи, Кэнскэ говорил по-японски. И пел он всё же по-японски – чаще всего. С моей подачи и по-английски немножко тоже. Я научил его «Десяти зелёным бутылкам», и он смеялся каждый раз, когда пел их. Он так замечательно смеялся. Или даже скорее долго хихикал, совсем негромко. Но мне всегда его смех согревал душу.

Наутро Кэнскэ, прихватив с собой две удочки и сеть, повёл меня в джунгли.

– Сегодня ловить большую рыбу, Мика, не маленькую рыбу, – объявил он.

Мы с ним направлялись в ту часть острова, куда меня вынесло морем несколько месяцев назад. Я уже давненько там не появлялся – незачем было, потому что фруктов там росло совсем мало. Сначала мы шли по какой-то тернистой тропе, продираясь через джунгли, а потом тропка запетляла вниз с утёса к укромной песчаной бухте. Только мы очутились на берегу, как Стелла ринулась на мелководье, лаем зовя меня играть.

Кэнскэ вдруг вцепился мне в плечо: