– Я помню, кто они, – сказал он. – Я помню, где они. Их голоса в моей памяти. Но я не вижу их.
Я целыми днями трудился над своим первым изображением орангутана. Это был портрет Томодачи. Она любила усаживаться возле входа в пещеру, словно нарочно мне позируя, – взгляд такой проникновенный, с шерсти льёт ручьём. А я и пользовался.
Кэнскэ был просто в восторге от моих успехов и знай меня нахваливал.
– Придёт день, Микасан, ты станешь великим художником, – утверждал он, – может, как Хокусай.
Раковина с орангутаном стала первой из моих работ, которую он положил в сундук. Я был ужасно горд. После этого он сохранял многие мои творения. Он часто вынимал их из сундука, тщательно изучал и советовал, как их улучшить, но всегда очень деликатно. Под его чутким руководством, при его поощрении и поддержке я стал рисовать гораздо лучше и увереннее. Мои рисунки сделались более завершёнными, лучше отражали то, что я имел в виду.
Но вот настало утро, когда гиббоны снова заголосили и дождь прекратился. Мы вышли на рыбалку – сначала на отмель, потом и в море. Очень скоро наши запасы копчёной рыбы и осьминожьих чернил опять пополнились. Мы снова стали играть в футбол. А наш костёр тем временем подсыхал.
Куда бы мы ни шли, мы теперь всегда брали с собой бинокль – просто на всякий случай. И, кстати, один раз едва его не лишились. А всё из-за Киканбо, Томодачиного вредного сынишки – самого нахального, самого проказливого из всех юных орангутанов. Он стащил бинокль – и был таков в джунгли. Когда мы нагнали Киканбо, он ещё долго упирался, не хотел отдавать добычу. Пришлось Кэнскэ пойти на хитрость: красный банан в обмен на бинокль.
Время шло, и жизнь двигалась своим чередом, точно мы и не собирались никуда уплывать с острова. Меня это всерьёз беспокоило. Кэнскэ что-то там чинил в лодке. Он заготавливал уксус. Он собирал травы и сушил их на солнце. И ему вроде как уже и неинтересно было, появится на горизонте корабль или нет. Он, видимо, обо всём этом позабыл.
Но мою тревогу Кэнскэ чувствовал. Однажды он трудился над лодкой, а я осматривал море в бинокль, как обычно на что-то надеясь.
– Оно легче, когда ты старый, как я, Микасан, – вдруг произнёс он.
– Что легче? – спросил я.
– Ждать легче, – пояснил он. – В один день корабль придёт, Микасан. Может, скоро, может, нет. Но он придёт. Жизнь нельзя жить только для надежды, только для ожидания. Жизнь надо жить для жизни.
Я знал, конечно, что он прав, но забыть о маме с папой у меня никак не получалось. Разве только когда я с головой погружался в свои рисунки.
Как-то утром я проснулся и услышал, что Стелла заливается лаем где-то снаружи. Я встал и вышел посмотреть, что там. Сначала я не сообразил, где она, а потом увидел. Стелла стояла на вершине холма, то гавкая, то рыча, и шерсть у неё на загривке вздыбилась. Я сразу понял, что с ней такое. Джонка! Маленькая джонка далеко в море. Я скатился вниз и наткнулся на Кэнскэ, который выходил из пещеры, застёгивая ремень.
– Лодка! – заорал я. – Костёр! Давай зажжём костёр!
– Сначала посмотрю, – охладил мой пыл Кэнскэ.
Как я ни возмущался, он вернулся в пещеру и вышел с биноклем. Я снова взлетел вверх по склону. Джонка приближалась к берегу. Они точно увидят дым. Просто не могут не увидеть. Кэнскэ шагал вверх невыносимо медленно. Вообще не торопился. Он вдумчиво и неспешно исследовал джонку в бинокль.
– Надо разжечь костёр, – не унимался я. – Давай разожжём!
Но Кэнскэ внезапно стиснул моё плечо:
– Это та самая лодка, Микасан. Убиватели идут. Они убивают гиббонов и воруют малышей. Они возвращаются. Я совсем уверен. Я не забыл ту лодку. Я никогда не забываю. Они жестокие люди. Нам надо быстро идти. Надо найти орангутанов. Мы приведём их в пещеру. Там они в безопасности.
Созвать орангутанов было делом нехитрым. Мы вошли в джунгли, и Кэнскэ запел.
Они возникали из ниоткуда по двое, по трое. Наконец их стало пятнадцать. Не хватало четверых. Мы забирались глубже и глубже в джунгли, и Кэнскэ всё пел и пел. Ещё трое проломились к нам через заросли, среди них Томодачи. Оставалось найти только одного – Киканбо.
Стоя на прогалине в окружении орангутанов, Кэнскэ вновь и вновь песней призывал Киканбо. Но тот как сквозь землю провалился. Потом мы услышали гул, он доносился с моря – так шумит подвесной мотор на лодке. Кэнскэ опять запел, в этот раз громче, настойчивее. Мы прислушивались и оглядывались в поисках Киканбо. Мы его звали.
– Больше ждать нельзя, – сдался наконец Кэнскэ. – Я иду впереди, Микасан, ты позади. Возьми с собой последних. Теперь спешим.
И он зашагал вверх по тропке, ведя за лапу одного орангутана и не прекращая петь. А мы со всей остальной компанией двинулись следом, и я вспомнил легенду о крысолове из Гаммельна, который околдовал городских детей игрой на флейте и увёл их за собой.
Замыкать шествие оказалось той ещё задачкой. Малышня всё больше норовила сигануть в сторону и сыграть в прятки. В конце концов парочку мне пришлось сгрести в охапку и усадить к себе на руки – по одному на каждую. Вот уж не думал, что они такие тяжёлые! Я всё оглядывался через плечо: не идёт ли Киканбо за нами? Но он по-прежнему не показывался.
Гул мотора стих. Послышались голоса, громкие мужские голоса и смех. Я уже пустился бегом; маленькие орангутаны накрепко вцепились мне в шею. Встревоженные джунгли ухали и завывали.
Я подбежал к пещере, как раз когда раздались первые выстрелы. Все птицы, все летучие мыши в джунглях разом взметнулись вверх, небо почернело и наполнилось пронзительными криками. Мы собрали всех орангутанов у дальней стены пещеры и съёжились рядом с ними. А выстрелы гремели и гремели.
Больше всех переживала Томодачи. Всем орангутанам сейчас требовалась поддержка и защита Кэнскэ. И всю эту кошмарную ночь он без отдыха им пел.
Охотники приближались и приближались. Выстрелы не смолкали. Я закрыл глаза. Я молился. Орангутаны повизгивали, словно подпевали Кэнскэ. Стелла лежала у моих ног и глухо рычала. Я придерживал её за загривок на всякий случай. Маленькие орангутаны пытались спрятаться на мне, судорожно цеплялись за меня, тыкались носами мне в плечи и под коленки.
Выстрелы грохотали уже совсем рядом с пещерой, разрывая воздух, раскатываясь эхом. Издалека доносились восторженные вопли. И я хорошо представлял, чему радуются убиватели.
А потом охота переместилась куда-то вдаль. Голоса стихли, до нас долетали только отдельные выстрелы. И вдруг воцарилась тишина. Джунгли застыли в безмолвии. Но мы так и сидели в пещере – час, другой. Я всё порывался выйти проверить, как там, снаружи, но Кэнскэ меня удерживал. Он продолжал петь, со всех сторон облепленный орангутанами. Наконец раздался шум лодочного мотора. Но даже тогда Кэнскэ заставил меня ещё немного выждать. Когда мы вышли из пещеры, джонка была уже далеко в море.
Мы обшарили весь остров в поисках Киканбо. Мы ему пели, кричали, но он не отзывался. Кэнскэ был сам не свой от горя. Он просто места себе не находил. Пошёл куда-то один, и я не стал увязываться следом. Я набрёл на него позже; он стоял на коленях возле двух мёртвых гиббонов, двух матерей. Глаза у него были сухие, но я догадался, что он плакал. Во взгляде его сквозили боль и растерянность. Мы выкопали яму в мягкой земле на опушке джунглей и похоронили гиббонов. У меня не нашлось прощальных слов, а у Кэнскэ не нашлось прощальной песни.
Мы шли домой, скорбные и печальные, и тут это случилось. Киканбо вдруг напрыгнул на нас из засады. Выскочил из-за деревьев, закидал нас песком, а потом вскарабкался по ноге Кэнскэ к нему на руки и обвил лапами его шею. Вот же был незабываемый момент!
В тот вечер мы с Кэнскэ, когда ужинали нашей ухой, много-много раз спели «Десять зелёных бутылок». Получилось, наверное, что-то вроде поминального плача по двум погибшим гиббонам и радостная ода в честь Киканбо. И джунгли как будто эхом вторили нам.
Миновала неделя, вторая, ещё несколько. Я видел, что Кэнскэ не отпускают ужасные события того дня. Он затеял построить клетку из крепкого бамбука в глубине пещеры – чтобы понадёжнее спрятать орангутанов, если опять объявятся убиватели. И он как заведённый твердил одно и то же: ну что ему стоило подумать об этой клетке раньше, а вдруг Киканбо похитили бы, он бы никогда себе не простил, и вот бы приучить гиббонов тоже приходить на пение, тогда и их можно будет спасти. Мы нарезали в джунглях веток, натаскали хвороста и сложили всё это у входа в пещеру, чтобы, если понадобится, быстро замаскировать вход.
Кэнскэ стал какой-то нервный, то и дело гонял меня на вершину с биноклем проверить, не возвращается ли джонка. Но время шло, тревога постепенно отступала, и Кэнскэ потихоньку становился сам собой. Хотя я чувствовал, что он по-прежнему напряжённый, на грани срыва.
Кэнскэ теперь сохранял многие мои работы, поэтому хорошие раковины для рисования у нас скоро закончились. И мы организовали поисковую экспедицию. Бок о бок, в нескольких шагах друг от друга, мы, пригнув головы, прочёсывали берег. У нас это всегда было вроде соревнования – кто найдёт первым, кто найдёт самую большую и самую идеальную. Мы ещё только начали, никто ничего пока не нашёл, и вдруг Кэнскэ остановился.
– Микасан, – выдохнул он, указывая палкой в море.
Там что-то виднелось. Что-то белое и слишком уж чёткой формы для облака.
Бинокль мы оставили в пещере. Я со всех ног припустил вдоль пляжа и вверх по тропинке. Стелла с тявканьем неслась следом. В пещере я сгрёб бинокль и рванул на вершину холма. Парус! Два паруса! Два белых паруса. Я мигом скатился вниз по склону, заскочил в пещеру и выхватил из очага горящую головню. Когда я примчался к костру, Кэнскэ уже поджидал меня там. Он взял у меня бинокль и посмотрел сам.
– Можно зажигать? – спросил я. – Можно?
– Давай, Микасан, – кивнул он. – Давай.
Я впихнул горящую палку поглубже в костёр, в самую гущу сухих листьев и веток. Он вспыхнул почти мгновенно; вскоре пламя уже ревело над джунглями и, подхваченное ветром, полыхало жаром нам в лицо. Мы попятились – так вдруг стало припекать. Но это пламя меня не устраивало. Нам же не огонь нужен, а дым! Высоченный дымный столб до самого неба!