— Слобода! Солнышко, едрит его в переносицу.
— Р-разговорчики! — привычно покрикивает ротмистр, вытягиваясь на стременах.
Дробный звяк, будто кто-то пересыпает в огромных горстях железные зерна. Политические выходят; на плечах такая же, что и у веселых уголовничков, арестантская холстина. И среди них — кучер Иконникова Яков, понурый, глядящий в землю, словно притиснутый круглою шапкой; среди них Феодосий Некрасов, он привстает на цыпочки, будто силится разглядеть город за столбами заставы, слеза тяжело запутывается в нелепой, пучками, бороде.
Жандармы оцепляют их, розово поблескивают сабли, стучат копыта, полукольцом смыкается солдатская команда.
За пешими выезжают фуры, на которых ссыльные с привилегиями. Открытая кибитка, два жандарма по бокам. Бледный, собранный для спокойствия, приподымается в ней Александр Иванович Иконников, прощально вскидывает руку. За ним выкатывается возок: Анастасия прижимает к себе Сашку.
И — телеги, телеги. Голосят среди узелков, хнычут, каменеют печальницы — российские бабы, белоголовые ребятенки. За кормильцами, за страдальцами своими!..
Бочарова колотит лихорадка, он сползает на колени в мокрую траву и слышит густой голос Феодосия, заповедно повторяющий:
Любовью к истине святой
В тебе, я знаю, сердце бьется,
И верю, тотчас отзовется
На неподкупный голос мой.
— Вот и все, — говорит Ольга; лицо ее становится острым и маленьким, — и как скучно! Ты иди пешком, — через плечо оглядывается она. — Я — сама по себе.
Белый мокрый бурнус мелькает между кустов, и — тишина, только издалека чудятся Косте прощальные вздохи колоколов.
глава тринадцатая
Первопутком потянулись в губернский город всполошные вести: мужики в деревнях опять поднимаются. Потому, мол, на базаре который раз подскочили цены на мясо, муку, овес и прочие продукты. И куда, мол, смотрит губернатор, чего ждет?
А начальник губернии господин Лошкарев и жандармский подполковник Комаров смотрели в прошение крестьян Быковского общества Екатерининской волости Оханского уезда. По случаю холодов кабинет его превосходительства жарко протоплен. Губернатор не потеет. Высокий расшитый воротник жестко подпер подбородок, длинное тело застегнуто всеми пуговицами. Подполковник то и дело вытирает платком волосатые руки, многодумно морщит лоб.
«… господу богу угодно было, при нашем новом состоянии, — читает Комаров, оттопырив губу, — наказать нас лишением хлеба. В прошлом году посеянный озимый хлеб поел червяк, так что многие из наших деревенцев сеяли озимь по два раза. И яровой хлеб был побит градом. Почему мы оставили на зиму только скота наполовину, — но и эта оставленная часть скота потерпела большой недочет. По недостатку корма редкий из нас сохранил по корове на племя — большая половина изгибла. Ныне в мае месяце последний высеянный на поле хлеб побило градом на двухстах десятинах, при народонаселении двести три души обоего пола. Потом оставшийся от градобою хлеб побило инеем…»
— Пропусти это, — машет рукою Лошкарев, скрипя сапогами по кабинету. — Далее.
Комаров зычно откашливается, сплевывает в платок:
«Дети едва передвигают ноги, так исхудали, а что будет к весне, одному богу известно…»
— Так оброк они платить собираются? — перебивает Лошкарев.
— Именно нет. По изложенным причинам.
— Нда-с. Вы заметили верно: на каждых двух крестьян губернии нужно по три казака.
Подполковника гнетет сейчас иное: флигель-адъютант императора Мезенцев всех распек, ничего нового не обнаружив, и укатил. Комаров поставил перед иконой Спаса Нерукотворного свечу в свою руку толщиной. Но появление крестьянских ходатаев, но слишком уж многочисленные и настырные прошения мужиков ликовать не давали. Чувствовалось в стиле некоторых прошений одно перо — бойкое, въедливое, забористое. На оханском рынке подобрали прокламации возмутительного смысла. Иконниковские последыши зашевелились…
Губернатор лично решил беседовать с подателями вот этого прошения, приказал ввести. Переступая с ноги на ногу, вошли два мужика в драных армяках, в валяных сапогах. Мнут шапки, топчутся… Один, с большим чистым лицом и ровной бородой, глядит сине, дерзко, а губы дурашливо отвесил. Товарищ его, худосочный, как некормленый гусак, загнул глаза к потолку.
— Говори ты. — Комаров ткнул пальцем в большелицого. — Кем подосланы, чего хотите?
— Мир нас послал, батюшка-восподин, — поклонился мужик. — А просьбица наша вся описана.
— Не притворствуй, — сказал Лошкарев. — Кто прошение на бумагу изложил?
— Запамятовал… Какой-то добрый человек. Поглядел на нужду нашу и сердцем заболел.
— Врешь, — загремел Комаров, бочонками выставив кулаки. — Ну, а ты!
Плюгавенький мужичок закрестился мелко:
— Пра-й-бо, не ведаю. Был такой с бородой, с волосами на голове.
— Так что же это получается, — постучал ладонью по столу Лошкарев. — Царь вас освободил, господа самые добрые земли вам отделили, а вы отказываетесь от оброка?
— Добрые земли? — Первый мужик вскинулся, глаза сверкнули. — Да на таких землях зерно бросить некуда — камень да болото!
— Бунтовщики вы. Слушаете всяких смутьянов…
— Вас бы слушали, да спина уж болит.
— Прикажу вас бросить в холодную! — выпрямился губернатор.
— Нас-то что. Миром посланы, за мир и смерть красна. Только скажу напоследок: даже басурманы парламетеров отпускали, а вы-то, небось, православные.
Комаров приказал обоих убрать, слоном затопотал по кабинету. Опять надо было заплетать силки, да потоньше, попрочнее. Прежние не годились: после ожога и ребенок станет осмотрительнее.
Однажды Левушка спросил Бочарова об Иконникове.
— У нас в гимназии поспорили, — глотая концы слов, размахивая руками, рассказывал младший Нестеровский, — поспорили, кто был Иконников: поджигатель или человек справедливый и честный!
— Ну, а ты как думаешь?
— Папенька не мог бы уважать поджигателя!
Костя обнял Левушку за плечи; под курточкой ощутилась остренькая ключица.
— Я бы хотел, чтобы твои друзья знали правду.
Он не заметил, как вошла Наденька, приклонившись к косяку двери спиною, слушала; он смотрел Левушке в лицо: оно то выцветало мальчишеской бледностью, то пунцовело.
— Все, все бы сделал для такого человека! — Левушка прижал к груди оба кулака, глотал слова.
— Иди гулять, — ревновито сказала Наденька, — ты слышишь?
Костя подтолкнул Левушку к выходу, вопросительно выпрямился, ожидая Наденькиного суждения.
— Хочу попроведать матушку… — Она, пряча глаза, наклонила голову. — Вы можете меня сопровождать?
Листва опадала на могилы, на разлапистые кресты, пахло грибами, паутинки щекотали лицо. Мирно и печально было. По шуршащей тропке отошел Бочаров в сторонку, оставив Наденьку над могилой с розоватой мраморной плитой. Наденька постояла, провела по глазам тонким платочком. Догнала Костю.
— Не могу на кладбище, — тихо сказала она. — Будто лгу, что мне горько, и в то же время так оно и есть.
Она впервые просунула ладонь Косте под руку, оперлась. Подходили к церкви. Пуста была паперть в этот час ни дня, ни вечера, ветер гонял и крутил по ней беспомощные листья.
— Что это, Константин Петрович, смотрите! — прошептала Наденька, отступив.
Перед ними была чугунная плита, перемазанная грязью, забитая листьями. Костя прутом расчистил ее, медленно прочитал.
— Господи, как жестоко, как жестоко, — повторяла Наденька. — За что, за что похоронили так, под ноги…
Губы Наденьки задрожали, она вот-вот заплачет. Костя растерялся:
— Пойдемте, пожалуйста, нас ждет кучер.
— Я должна узнать о ней!
— Капитоныч, наверное, поможет, здешний сторож. Чудесный старик.
Все лето не был Костя у Капитоныча и даже чуть разволновался теперь: совсем забыл старого бомбардира. И вот опять этот хрипловатый голос, эти желтые над губою усы.
— Вот так хитрый Митрий: умер, а глядит! Милости прошу.
Засуетился, обмахнул лавку, пододвинул Наденьке, забормотал: «Экая благородная красавица», — вытянулся, грудь колесом, деревяшкой о сапог прищелкнул:
— Чем могу, сударыня? — А сам глазом незаметно подмигнул Косте.
— Садитесь и вы, пожалуйста, — сказала Наденька, оживившись и с интересом его разглядывая, — садитесь, Капитоныч.
— Расскажи нам о чугунной плите, — попросил Бочаров, когда бомбардир выколотил о деревяшку трубку и зарядил ее табаком.
Капитоныч обрадованно прокашлялся, помолчал для фасону, не выдержал:
— И чего рассказывать-то?.. Всякое говорят. Пых-пых, пых… И непристойное масонство и фокусы-мокусы. Только наипаче всего, пых-пых, про то, будто полюбила она бедного чиновника пуще жизни. Это дочь-то исправника! Да-а, а отец ее ни в какую. Вот так-то, пых-пых, одной темной ветровой ночью вздумали они с чиновником бежать. Грех у них, извиняюсь, до этого произошел, забрюхатела она. Так и это отца не проняло. И вздумали они бежать. Чиновник дружку своему помощи ради открылся. Тот — к исправнику: так, мол, и так. Ну, ночью-то и взяли беглянку за крылушки. Заточили в подвал. Там она, бедолага, и померла. А чиновник, само собой, застрелился. Да вранье, должно быть, это, — спохватился бомбардир, заметив помертвевшее лицо девушки. — А вот я вам расскажу, как за татаркой одной…
— Перестаньте. — Наденька поднялась, трудно дыша. — Спасибо вам!
Костя на ходу пообещал Капитонычу бывать, заторопился за нею. Она уже садилась в коляску. Губы подобрала, лицо сделалось жестким, некрасивым. Бочаров боялся смотреть на нее.
Дома их ждали гости. В кресле, розовенький, чистенький, баранчиком блекотал коллежский асессор Костарев. Благодушно развалился историк Смышляев, оглаживая подстриженную заграничными ножницами бороду.
Наденька извинилась, оставив мужское общество. Глаза Костарева маслом подернулись ей вслед.
Разговор держал Смышляев:
— Альпийское сияние, господа, явление воистину сказочное. При восходящем или заходящем с