— Трусы, — задышал ноздрями Костенко. — Недаром ты, Бочаров, отличился в Куляме!
Лицо Бочарова покрылось красными пятнами. Но пусть, пусть, охотятся за скальпами. Да сможет ли Костя кого-нибудь убить, хотя бы ради того, чтоб не падали крестьяне друг на дружку, прикрываясь от страха руками? И еще надеялся он — уедет «апостол», Костенко успокоится, раздумает совать голову в петлю.
Бочаров поднялся с травы.
— Я подумаю.
И, не прощаясь, двинулся по мшистой тропинке среди надгробных камней.
— Предателей расстреливать на месте, — слышал он удаляющийся голос Платона. — Выработать план уничтожения… Костенко возглавит пермских «мортусов»…
Мортусы — смертники… Новая идея. Когда-то Иконников говорил, что идеи — это не что-нибудь этакое «нечто, туманна даль». Не накопленное богатство, которое можно запереть на замок или дать нищему. Не забавная безделушка, которую можно обмусоливать либо выбросить, если вздумается. Идеи становятся клетками, кровью, нервами нашего существа, законом, управляющим личностью. И если взгляды общества расходятся с этими законами, личность и общество непременно столкнутся. Ум Бочарова не принимал философских отвлечений. Бочаров не грозил обществу, у него не было своих идей. И не общество изгнало его в Пермь. Он боялся погибнуть от одиночества и праздности, и не общество протянуло ему руку…
Как же тогда думать о смерти? Синяя трава, брызжущая сладким соком, кусты, рвущиеся из могил, тонко визжащие над куполам церкви стрижи и — «мортусы». Пьяненький Капитоныч, охраняющий тропку у края еврейского кладбища, чтобы никто не помешал разговорам его ребят, и — «мортусы». Какая-то нелепость!
— Кончили, что ли? — спрашивает Капитоныч, рассасывая трубку.
Нос у него засливовел, усы пожелтели, пропала молодецкая выправка солдата: старик попивал.
— Ушел я, Капитоныч.
— Был свой, а стал чужой, — понятливо присказал бомбардир. — К Мотовилихе природнился?
Так и есть, так и есть! Вот оно что: ведь теперь и вправду смотрит он на Пермь иными глазами, по-другому оценивает ее в сути и в подробностях. Живи он во флигеле Нестеровского, разве не остался бы сейчас он с Ирадионом? Произойдет ли такая же перемена с Костенкой, с Капитонычем, если они вдруг поселятся в Мотовилихе?
— А ты бы пошел на завод новые пушки пробовать? — загорелся Костя. — Я бы с начальником поговорил. Такие бомбардиры — на вес золота!
Старик заморгал польщенно, выпятил усыхающую грудь, но схитрил:
— Покойников-то кто караулить станет?
Костя вздрогнул, подумав о «мортусах», которых сейчас охранял Капитоныч, и торопливо попрощался.
Субботняя Пермь катилась по Сибирской улице колясками, ублажала публику оркестрами у Камы и в загородном саду, стреляла пробками в ресторанах, смеялась женскими вибрирующими голосами. Но в звуках и шорохах города не хватало Косте до гуда напряженной струны, которая ощущалась в Мотовилихе, и казалось ему — город мертв, случайно забрели в него праздные мещане. Когда звуки спадали, слышен был отдаленный гром: стреляла гуляющая Мотовилиха.
Он миновал соляные лабазы, возле которых бродили собаки с опущенными хвостами и вываленными красными языками, вышел на Каму. Длинный луч ломался в ее стрежне, вода палево отсвечивала, и бедный парус, квадратный, наверное холщовый, сиреневым светом горел насквозь. И как славно дышалось — будто выбрался из-под чугунной плиты…
Опустела заводская площадка. Из земли торчат черенки заступов, опрокинуты деревянные тачки, брошены недоведенные фундаменты, чугунные бабы висят на канатных талях под перекладинами. Будто вымерло огромное строительство. Лишь Кама пригоняет к берегу короткие волны, и плеск их впервые за много дней слышен даже возле угольных отвалов. И стоят на косогоре работнички поторжного цеха, глядят, как голодные, на чужой пир, на Мотовилиху. А Мотовилиха косит…
Как ни торопился капитан Воронцов — ничего поделать не мог. Пришли выборные во главе со старшиной волостного общества Егором Прелидиановичем Паздериным. Учтиво разъяснил Паздерин, что в Мотовилихе испокон так с покосами заведено и против миру идти нельзя.
Воронцов потемнел, но кипятиться раздумал:
— Хорошо, однако пришлые будут работать на строительстве.
— То есть как это? — прикинулся непонятливым Паздерин. — Да ведь мы под кров-то свой пустили их? Пустили! Не-ет, господин капитан, пущай они по хозяйству нам пособят. Тогда за два-три дни управимся.
«Знает, что у меня нет выхода», — сердился про себя Воронцов.
Он мог бы сейчас употребить власть. Но не надо быть слишком умным, чтобы угадать, что значит для мотовилихинцев покос. Бросят работу, заведут нелепую тяжбу или — еще хуже — взбунтуются. Тогда вверх тормашками полетят все сроки. Необходимо и здесь извлечь пользу.
— Согласен, но при одном условии: затем быть на строительстве без воскресений. Отец Иринарх благословит.
Паздерин одобрительно кивнул: хватка Воронцова была ему по душе. Выборные же помрачнели, опасаясь подставлять под удар свою голову. Воронцов это приметил:
— А вы объясните народу, что не пустим завода — и покосы не помогут.
— Объяснишь, — обиженно протянул Паздерин, растягивая на шее галстух. — Студенты всякие подбивают темных мужиков на бунт, стараются пришлых на коренных натравить. А какая польза строительству, кроме вреда, ежели подумать?
Воронцов не выносил фискалов, как мокриц, но что за выгода Паздерину выслуживаться, когда он не при заводе? Да и кой-какие слухи о недовольстве мужиков в открытую дверь заводоуправления залетали. Капитан понял, на кого намекает староста. Преувеличивает он или нет — неважно, проще предотвратить ржавчину, нежели потом очищать ее.
— Занимайтесь своими делами, — жестко сказал он…
В петров день, в первый день красного лета, перекинулась Мотовилиха на луговины, на лесные поляны. Отбиты, отточены песчанкою косы, прихвачены с собою еда и бражка, которую умеют ставить хозяйки на любую силу: для бодрости, для веселья, для усмерти.
Бочаров назначил себе проснуться пораньше. С вечера условились: Яша будет обучать его косьбе. В оконце темно, будто занавесили его синим сукном. Костя зажег свечку, оделся, натянул старый студенческий сюртучок. Рукава стали коротковаты, но застежки все так же сходились. И никаких воспоминаний не было — легкое бездумье.
Небо над Мотовилихой глубоко синее, на востоке брезжит зеленая расплывчатая полоса. Пахнет мокрой пылью, сладким духом навоза, перекликаются сонные и веселые голоса. Во дворе у Паздерина шумно: староста снаряжает своих «нахлебников».
В доме Гилевых привычные сборы. Алексей Миронович сидит на лавке, притопывая сапогом: пробует, как пришлась портянка. Яша ласково уговаривает Катерину повязать платок по-татарски, чтобы не угореть под солнышком. У Натальи Яковлевны готовы уже косарям постряпушки. Сама она останется дома со стариком: дед ввечеру еще напробовался браги и спит на полатях, блаженно отрешась от всяческой суеты.
Присели перед дорогой, перекрестились. Яша первый выскочил в сенки, снял с гвоздя косу. Лезвие полыхнуло при фонаре. Косте он тоже подал косу; Бочаров не почувствовал ее тяжести. Катерина улыбнулась ему, взяла грабли с деревянными, недавно выструганными зубьями.
Вверх по дороге со скрипом катились телеги. Восток разыгрывался чистой, погожей зарею, словно притягивал к себе косарей. На его разливе пушистыми тучками лохматились пихты, взбежавшие на косогор. Кто по слегам, кто вброд перешли узкую речушку, поднялись к пихтарнику. А дальше — еловый лес, еще сонный, подернутый синеватым туманом. Птичьи одинокие высвисты чутко отдаются в нем, как в пустом храме.
Все разошлись по своим десятинам, и теперь Гилевы сами по себе шли друг за дружкой по влажной, будто мыльной тропе, вызмеенной обнаженными чешуйчатыми корнями. Из-под ног лениво прыгали серые лягушата. Вдоль тропы бахромой поросли травы, теперь голубые от росы. Сквозь них угольком просверкивала порой земляника. Колебались грузные от влаги колокольчики, желтыми соцветьями горел курослеп. А под крышами елей — рыже и сухо, только кое-где бледные рябые перья папоротников топырятся из хвои.
Костя впервые входил в тайгу, и даже чуточку постреливало в висках от утренней духовитости, от разнообразия видов. Всякий поворот тропинки приоткрывал буйнотравье полян, заросли шиповника, окруженные крапивою малинники.
— Прибыли, — сказал Алексей Миронович, свернув с тропинки в траву по колени. — Далековато все-таки. Да черт с ним, лишь бы мать не пилила.
Слишком обыденными были слова, и Косте обидно стало, что так равнодушен Гилев ко всему, кроме своей плавильной печи. Да и Катерина не оглядывалась, не присматривалась к лесу. Она прислонила к елке грабли, села под нее, расправив подол; глаза были сонными, тихими.
— Смотри, Константин, — звал Яша, который тем временем опустился на корточки и раздвинул траву, — смотри, что за жизнь в этих дебрях! Стать бы маленьким, как та вон козявка, подглядеть, подслушать, что работают они, о чем говорят.
Бочаров с любопытством поглядывал на этого парня, столь несхожего с другими мастеровыми, с которыми довелось встречаться.
— Читал я, будто жизнь этих букашек происходит по самым божеским законам, — с повлажневшими глазами продолжал Яша. — У них всякий знает, кому что определено… И вообще-то я до смерти все это люблю, — застенчиво признался он, — все, что произрастает под солнышком. Как уйду от горнов сюда, словно тихий ангел ко мне слетает. Вот так бы и жить, так бы и жить людям-то: волей душу очищать. — Он уткнулся лицом в траву, пальцами на ощупь гладил стебельки.
— Давай-ка начинать, блаженный, — несердито скликнул Алексей Миронович.
Яша вздохнул, поднял свою косу, взглядом приглашая Бочарова.
Но ничего у Кости не получалось: то резал слишком высоко, неровно, то затуплял лезвие о дерн. Ладони покрылись багровыми пятнами, на подушечке указательного пальца взошел пузырь.
— Ты не хмурься, господин инженер, — сказал Алексей Миронович, — всяк может научиться косой махать. Зато головой соображ