Затишье — страница 34 из 67

Случайно услышал Бочаров, как чиновники в заводоуправлении многозначительно хихикали: ужин у господина начальника горных заводов неспроста, неспроста капитан бросил все дела и призвал цирюльника, у господина полковника дочка на выданье, тс-с, говорят, она единственная наследница своей тетки, а у тетки мильен…

Ах, боже мой, боже мой. Это все ее отец! Неужели Мирецкий прав!.. И злорадство было, злорадство, что капитан Степовой оказался с ним на одной доске.

Серая тень отделилась от стены, прикрываясь плащом, приблизилась к Бочарову.

— Скажите, он там?

Костя вздрогнул, отступил, узнал поляка Сверчинского.

— Что вы здесь делаете?

— Жду его.

Под плащом у Сверчинского был револьвер. Лицо синее, зубы в оскале, в глазах — нехороший блеск. «Мортус!»

— Успокойтесь, Сверчинский, — сказал Костя, тоже успокаиваясь. — Стрелять вы не будете. Идемте и объясните все толком.

— Капитан Степовой — там? — настойчиво повторил Сверчинский, указывая на окна.

— Его там нет.

— Я вам не верю.

— Тогда ждите. — Костя зашагал по улице. Внутри теперь было пусто и тихо, будто и там облетели под ветром листья.

— Погодите, Бочаров, погодите, — догнал Сверчинский. — Идемте, пожалуйста, ко мне, будем говорить. Или я сойду с ума!

В темных улицах гулко отдавались их шаги. Ветер налетал порывами, трепал плащ Сверчинского, и поляк похож был на огромного нетопыря, размахивающего кожистыми крыльями.

Они очутились в проулке у низкого деревянного дома, темного и мрачного от старости. Три полуподвальных оконца выглядывали под нош, три оконца побольше нависали [сверху грубыми наличниками. Сверчинский нажал раму оконца, спрыгнул в полуподвал, подал руку Бочарову.

Ломая серные спички о стол, зажег свечку. Стол был придвинут в угол, к самому краю оконца, на нем лежали книжки с латинскими буквами по корешкам. Кровать с железной спинкой, два дубовых стула, вешалка, прикрытая занавеской.

Сверчинский сбросил плащ, остался в одной полотняной рубашке. В вороте ее блеснул нательный крестик.

— Я узнал его, сразу узнал, — все еще в лихорадке, но уже посдержаннее заговорил Сверчинский. — Я на всю жизнь запомнил его лицо…

— Да говорите вы толком, — разозлился Бочаров; стоять ему надоело.

— Дзись, дзись.[6] — Сверчинский нагнулся под стол, достал бутылку вина, почти черного при свечке. — Сядем и поговорим.

Он выпил, помотал головой, лицо передернулось. Тень от его головы закачалась на потолке.

— Почему вы не с нами, Бочаров?

— Я не умею убивать.

— Ах, если бы вашу землю топтали в кровь!.. Самое большое несчастье — потеря нации. Поляк — только по воспоминаниям поляк. Он чужеземец на своей собственной почве, остерегается говорить своим родным языком. Мысль его скована, гений его не развивается сообразно своей природе… Даже траур запретили носить нашим женщинам!.. Н-нет, я не могу спокойно!

Он снова налил вина, узкие пальцы стиснули бутылку.

— На моих глазах поручик Стеновой хотел выпороть мою сестру! Я убью его!

— И погибнете сами. — От вина Костя отмяк, ему было жаль этого человека, хотелось что-то сделать для него. — Это не выход, не выход. Сколько было в Польше таких стеновых?

— Нас тоже много. Нас тысячи. И мы перебьем их, всех перебьем!

Он выпрямился, поднял вверх два пальца и запел — заговорил своим жестким языком иностранца неслыханные Бочаровым слова:

Марш, марш, жувавы,

На бой кровавый,

Святой и правый, —

Марш, жувавы, марш!

На столе лежали плотные картонки, к ним поясками были прикреплены засушенные растения. Сверчинский не глядя смахнул их со стола.

Долго говорил Бочаров в этот вечер. Он рассказывал об Александре Ивановиче Иконникове, о Михеле и Феодосии, о том, ради чего пошли они в изгнание. И мы должны найти себя в продолжении их дела, научиться ему. Сверчинский слушал пристально, закрыв глаза выпуклыми в желтизне веками…

А у особняка Нестеровского подгулявшие гости садились в экипажи. Немало было выпито за успехи друг друга, за процветание России. Игра юной Нестеровской приятно пощекотала нервы. Да, семейство очень милое. И этот поручик Мирецкий какой шалун: «Сам говорит, четыре раза глотал, ха-ха-ха-ха!»

Воронцов и Мирецкий возвращаются в Мотовилиху. Капитан опустил вожжи, умный дончак, перебирая белыми чулками, бежит ровно, красиво.

— Эта полковничья дочка должна быть в твоем вкусе, — посмеивается в усы Мирецкий.

— Перестань, Владимир… Скажи, к чему твой анекдот?

— Да, да, мамзель Нестеровская девица серьезная, образованная и скучающая. Но я не люблю таких женщин; они даже в постели стонут об эмансипации.

Воронцов придернул вожжи, колеса покатили быстрее.

— Вот возьму и женюсь. Построю завод, налажу производство и женюсь!

— Мир праху твоему, — пробормотал Мирецкий и устроился подремать.

глава восьмая

Жандармский подполковник Комаров требовал чаю. Уже сутки сидел он в своем кабинете, перебирая толстые журналы, рапорты, донесения, сводки. Император вменил новое правило: итожить год и строить из результатов трезвые выводы. Началось все с легкой руки министра финансов Рейтерна, который стал предавать широкой гласности государственный бюджет и расходы по нему. Правило перекинулось на промышленность, затем на военное ведомство, а там и на тайное тайных — на цензуру, полицию, жандармерию. Но последние три ведомства никоим образом не стали гласными. Однако подполковнику от этого не было легче. Император требовал точности, подробностей, перспективности взгляда и утешительности. Среди этих камней можно свернуть себе шею.

Крестьяне в губернии никак не унимаются. Расстрел Кулямского бунта никого не отрезвил, только навлек на Лошкарева недовольство императора. Ничего утешительного нет и в подавлении пресловутого демократического движения. Этот поплавок Мезенцев возомнил, будто одно его появление в Казани и Перми устрашило нигилистов. Черта с два! Хитрее, умнее стали, научились заметать следы. Летят из Казани «апостолы» по губерниям, сеют заразу. Плодятся, как грибы. В Оханске схвачен иконниковский выкормыш Пономарев. Ночью в канун базарного дня разбрасывал перед присутственными местами прокламации.

Комаров вытянул из папки захватанный листок, вслух прочитал надпись крупными буквами: «Прошу поделиться, с кем найдете нужным», и снизу другую: «Цель близка». Этот сосунок и не подозревал, насколько она близка. Вот рапорт оханского городничего Одинцова. Городничий играл с этим пропагатором, как кошка с мышью. Прикинулся сочувствующим, заманил в гости. Две-три рюмки — и у польщенного семинариста в башке пасхальный звон. «Да что вы говорите, господин Одинцов, что с одной прокламацией ничего не: сделать! У меня их много!»

В тюрьме он протрезвел, стал от всего отрекаться. Одинцова тоже «схватили», подсадили к нему. А за стенкою удобно расположился штабс-капитан Воронич. Вот его записи. Одинцов предупреждает, что в ответах на следствии надо быть осторожным. Пономарев говорит, что откажется от всего, что к этому привык. Выдал казанского «апостола» Ивана Орлова, который привез ему прокламации. А вот повеление государя: «Предать военному суду по полевому уложению, по правилам, установленным в июне 1862 года для поджигателей…» На каторге.

Еще один «апостол» — казанский студент Бирюков. В пермской гостинице остановился вместе с дьяконом села Каргопольского Шадринского уезда Капустиным. В том уезде живут под надзором бывший семинарист Кыштымов и врач Португалов. Сумели задурить долгогривому мозги. Дьякон упился, бегал по Перми, ревел: «Россия — не! Что с вами делается и с вашими любезными кровными? Вас бьют, рубят, секут — и из-за чего? Из-за того, что вы расположились быть верными подлецу, так вообще называемому дураку, по фамилии Романову!»

Комаров отхлебнул остывший чай, оглянулся на портрет императора в горностаевой белой мантии. Глаза Александра Второго глядели с безмятежной кротостью.

Бирюкова и Капустина в Перми схватить не успели. Они поехали в Кунгур, по пути Бирюков возглашал прокламацию «Свобода», а дьякон поносил царскую фамилию… Капустин выслан под строгий надзор в Далматовский монастырь, Бирюков — на каторгу.

И совсем недавно пойман Платон Некрасов, брат дерзкого семинариста Феодосия Некрасова. Распространял прокламации, призывал к цареубийству, толкнул на побег двух зловредных ссыльных: казанского студента Балакшина и поляка Крупского. Беглецы схвачены в Осе, преданы суду и каторге, Некрасов сослан в Сибирь.

Казалось бы, все должно затихнуть. Но Комаров не может спокойно откинуться в кресле. За границей, словно плесень, ползет вредоносный «Манифест коммунистической партии», в котором без обиняков сказано, что свержение власти должен свершить рабочий — пролетарий. У него нет земли, ему нечего терять, у него — оружие. Комаров читал «Манифест» в изложении столичных жандармов и все-таки смысл его понял. В Мотовилихе строится завод. В Мотовилиху, как в водосточную канаву, стекается рвань и голь, политические ссыльные. Мировой съезд по Екатеринбургскому, Красно-уфимскому и Шадринскому уездам подсчитал: только здесь после реформы осталось без работы десять тысяч мастеровых. Куда они подадутся? В Мотовилиху. Там может назреть головка новых бунтов. И какими страшными потрясеньями грозят обернуться призывы к убийству государя и его верных слуг, распространяемые в России! Сумасшедший поляк подошел на улице к капитану Стоповому и выстрелил ему в лицо, а потом бросил револьвер и зарыдал. Несчастного капитана отпели в баталионной церкви, не снимая с головы для последнего целования намокшего полотна. На гражданской панихиде присутствовали господин военный губернатор Лошкарев, баталионный командир, начальник пермских горных заводов, однако без дочери, которая считалась Стоповому невестой, городской голова и многие другие должностные лица. Губернатор сказал речь, в которой были перечислены заслуги покойного перед царем и отечеством. Но рота проводила своего командира к последнему биваку без приличествующей скорби: торопились, будто после похорон будет отпуск, мигом закидали проб. И вот это куда опаснее, чем выстрел Сверчинского.