со мной приключилось. Есть даже какой-то пафос в том, как бедный полусформированный мирок борется вслепую, невзирая ни на какие трудности и даже, возможно, боль, в отчаянном стремлении стать полноценной частью жизни, чтобы я тогда мог… что? Стать свидетелем? Увидеть некую демонстрацию намерений? Получить инструкции? А может, спросил я себя, что-то пытается существовать через меня, найти способ жить во мне? Ибо, хоть я и говорю, что они появляются извне, как гастролирующие исполнители пантомимы, силуэты актеров на сцене, в действительности — в действительности! — я там, среди них, я един с ними, а они со мной, моя родня, мои привидения, хранящие духи.
Да, родня, духи, — самое удивительное, что я не вижу в этом ничего удивительного. Здесь, в доме, все — полусвет-полутень, полусон-полуявь, но появление фантомов вызывает ноющую досаду, словно я непременно должен узнать их, либо скоро узнаю. В них есть черты, намекающие на фамильное сходство, так неприятно поражающее у новорожденного или новопреставленного. Их образ маячит перед глазами, доводя до исступления, как красная тряпка быка, вертится в мозгу, как слово, которое тщетно пытаешься вспомнить. Они наполняются тем же непознаваемо важным значением, которым окружены люди, которых встречаешь наутро после беспокойного сновидения, где их увидел. Действительно, само появление призраков имеет тот же эффект, наделяя то одни, то другие аксессуары моей скромной до убогости новой жизни особым потусторонним значением. Когда я отмечаю, что они стояли на ступеньках, у стола или плиты, то имею в виду не те обычные предметы обихода, которыми пользуемся мы. У хозяев потустороннего мира имеется собственная мебель. Она выглядит в точности так же, как ее двойники, которыми пользуюсь я, но в действительности отличается от них, или идентична земным аналогам на ином уровне существования. Два предмета, материальный и призрачный, вместе создают резонанс, гармонию. Если в сценке с привидениями используется стул, скажем, на нем сидит женщина, и он занимает то же место, что и реальный стул в реальной кухне, то первый накладывается на второй, как бы плохо они не состыковывались, а в результате, когда сами призраки исчезают, настоящий стул приобретет что-то вроде ауры, почти «краснеет» от изумленного сознания, что его выбрали, воспользовались им подобным образом. Правда, эффект быстро проходит, и тогда стул, настоящий стул, снова как бы вынырнет на свет божий и займет свое законное, анонимно-безликое место, и я, как бы ни старался по-прежнему выказывать почтительный интерес к простой вещи, которая познала свой звездный час, в конце-концов перестану замечать его.
Я перестал доверять даже самым массивным предметам, потому что не знаю наверняка, реальны они или просто имитируют себя и могут через мгновение, мерцая, раствориться в воздухе. Материальное приобрело напряженный, трепещуще-неуверенный вид. Все вокруг подготовилось к возможному исчезновению. Зато, кажется, никогда раньше я не подбирался так близко к тому самому столпу, на котором держится мир, пусть этот мир теперь, мерцая, расплывается перед глазами, блекнет до полной прозрачности. Есть сны, в которых существуешь ярче, чем в жизни. Я часто переживаю мгновения нетерпеливого, негодующего изумления, когда меня, беспокойного сновидца, скинувшего с себя дрему, выбрасывает из зазеркалья в реальность взмокшей от пота, потрясенной пробуждением плоти. Но потом на краешке зрения мелькнет вспышкой света одно из моих полупрозрачных видений, и я осознаю, что еще грежу, или, наоборот, проснулся и все, казавшееся сном, на самом деле — явь. Граница между иллюзией и тем, что должно выступать ее антиподом, для меня истончилась, почти исчезла. Я не сплю и не бодрствую, застряв на этой ничейной полосе нереальной реальности; словно постоянно полупьян, словно переживаю трансцендентную галлюцинацию.
Ощущение чего то родственно близкого, которое приносят с собой мои привидения, заставляет задуматься, не форма ли они отвергнутой некогда жизни, вернувшаяся, чтобы заявить на меня права? В конце концов, вот я, человек, поселившийся в жилище мертвецов. Это так странно — снова быть окруженным тем, что сопровождало мое взросление. Здесь я никогда не чувствовал себя дома. Если наши квартиранты вели выморочное существование, то же самое можно сказать и о нас, так называемых «постоянно проживавших в доме лицах», в итоге проживших себя напрочь. Несомненно, привидения не пугают меня сейчас потому, что они тут водились всегда. Все детство я провел рядом с появлявшимися из ниоткуда и бесследно исчезавшими таинственными незнакомцами, бродящими по дому привидениями. Какими жалкими они были, наши жильцы, как любили прятаться в тени, расплывшись до бестелесных шепотков, разносящихся по коридорам. Я встречал их на лестнице, и они, съежившись, быстро шмыгали мимо, обратив ко мне приготовленную загодя болезненно-вежливую улыбку. В так называемой комнате для обедов они сидели в ряд, склонившись над тарелками с мясом и чем-то давленным, потупившись, с напряженно-внимательным видом детей, которых за что-то наказывают. По ночам мне слышалось их шуршащее присутствие, шелест суетливых и осторожных шагов, тихие, неумолкающие вздохи. И вот я здесь, превратился в нового жильца, такой же призрачный, как мои привидения, тень человека среди бесплотных теней.
Что именно в прошлом заставляет настоящее выглядеть в сравнении с ним таким бледным и легковесным? Мой отец, например, сейчас кажется мне более яркой и реальной фигурой, чем при жизни. Даже матушка стала до конца близка и понятна, только когда осталась лишь в памяти. Я отношусь к ним, как к архаичной семейной паре, эдаким Филемону и Бавкиде, неразлучно связанным этим домом, обреченным жить рядом, ухаживать друг за другом, вместе понемногу превращаться в серый гранит с каждым восходом и закатом, с каждым новым днем, который неотличим от прошедшего, не спеша каменеть, медленно обрастать песчинками, отмеряющими годы. Ребенком я решил, что когда придет время покинуть свой очаг, они отступят, две смиренных кариатиды, открыв для меня портал в будущее, и, не проронив ни слова жалобы, с терпеливым изумлением станут наблюдать как я, не оглядываясь, ухожу все дальше и дальше, с каждым шагом, с каждой новой милей не уменьшаясь, а набухая силой и важностью, их переросший родителей, непостижимый сын. Когда они умерли, я не горевал. А сейчас спрашиваю себя: не мстят ли они мне сейчас этими видениями, навязывая некую часть потерянной жизни, которой я в свое время не захотел уделить подобающее внимание? Быть может, они требуют полагающуюся им долю сыновьих причитаний, долг, которым я когда-то пренебрег? Ибо здесь чувствуется какая-то скорбь, и сожаление; горечь нереализованных обещаний, неисполненной надежды.
В первые дни моего отшельничества я не видел никого, по крайней мере, ни одной живой души. После звонка от Лидии не хотел больше брать трубку и так боялся снова услышать вдруг резкий бесцеремонный окрик телефона, что в конце концов отключил его. И тут — какая наступила тишина! Я погрузился в нее словно в какой-то неподвижный теплый питательный раствор. Но я не позволил себе расслабиться в беззаботной неге, нет, что вы! В начале меня переполняла энергия, каждый день я вскакивал с первыми лучами солнца. Я принялся усердно приводить в порядок хаотично разросшийся сад, вырывая пригоршнями траву, врубаясь в кусты ежевики, пока не окровавились руки и пот не стал заливать глаза. Кусты роз, посаженных матерью, все еще растут, но превратились в дикие. Под лопату то и дело попадался какой-то ископаемый картофель, от которого осталась лишь оболочка, смачно лопающаяся под каблуком и сочащаяся белой слизью. Резво семенят пауки, извиваются черви. Я был в своей родной стихии. Вскапывая податливую землю в разгар жаркого лета, я ощущал, как подступает безумная эйфория. Время от времени бормотал какой-то бред, пел, смеялся, иногда даже плакал, не от огорчения, а напротив, в каком-то диком восторге. Мои подвиги в саду не имели никакого смысла, я не собирался ничего здесь высаживать; просто получал удовольствие от самого процесса работы, и в конце концов все забросил, оставив горы вырванной травы и вереска сохнуть и гнить на солнце, пока все не затянет новая поросль.
А теперь, когда я оставил свои усилия, меня словно сетью опутала непобедимая апатия. Вечерами, бессильно распростершись на диване, перебираю в уме часы и минуты очередного напрочь лишенного примет и событий дня, пытаясь понять, что могло так истощить мои силы. Я спокоен, если вам угодно так определить мое состояние; правильней было бы назвать это оцепенением. Мои ночи длятся долго, двенадцать, четырнадцать часов беспокойной дремоты и сновидений, от которых я пробуждаюсь обессилевший, словно выброшенный на берег после кораблекрушения. Я надеялся что, приехав сюда, увижу свою жизнь как бы со стороны, займу позицию, которая поможет разобраться во всех перипетиях моего существования, но сейчас, оглядываясь на то, что осталось позади, не чувствую ничего кроме унизительного изумления: как мне только удалось, без малейших усилий и даже не вполне сознавая что происходит, вобрать в себя такое количество мирской суеты? — столько, что под гнетом этого груза не могу нащупать тот единственно важный аспект личности, составляющий подлинное «я», ради которого и приехал сюда, а он где-то спрятался, укрылся, лежит под грудой сброшенных масок. Неприятное, оглушающее чувство, будто слово или некий объект на мгновение вырвались из взаимосвязанной цепочки понятий рассудка и, оставшись в полном одиночестве, дрейфуют в открытый космос. Все вокруг теперь стало неузнаваемым. Самый банальный факт переполняет меня тягостным недоумением. Я ощущаю себя новорожденным и древним одновременно. С радостью слабоумного старикашки умиляюсь своей кружке грога, своему стульчику, своей теплой постельке, беспомощный как младенец, пытаюсь ухватить окружающий мир, а он не дается в руки. Я стал рабом самого себя. Восторгаюсь тем, что вырабатывает мой организм, его естественными отправлениями, засохшей корочкой соплей, черепашьим терпением растущих ногтей и волос. Я практически перестал бриться. Мне нравится колючесть щек, запах серы, прячущийся в щетине, негромкий наждачный скрежет, с которым моя рука путешествует вдоль подбородка. В результате недолгого опыта садоводства, в ладони засел шип розы, ранка воспалилась, и я, сосредоточенно-серьезный, замирал у окна, подставив больную руку дневному свету, изучая вздутие, блестящий островок растянутой покрасневшей кожи, упругой и полупрозрачной, как крыло насекомого; по ночам, когда я просыпался среди слепящей темноты, мне казалась, что рука отделилась и живет собственной жизнью, мучительно пульсируя рядом со мной. Тупая жаркая боль казалась почти наслаждением. Как-то утром, вставая с постели, я споткнулся, ладонь попала на какой-то острый угол, по всей руке ударила барабанной дробью ошеломляющая боль, нарыв прорвался, и заноза, заключенная в прозрачную капсулу гноя, выскочила наружу. Я бросился обратно в постель, сжимая раненое запястье, оглашая комнату всхлипывающими стонами то ли страдания, то ли удовольствия — кто знает?