Затмение — страница 27 из 39

IV

Наступило утро, и в доме царит оживление. В город приехал цирк — можете себе представить? Я провел беспокойную ночь, проснулся рано из-за шума за окном, осторожно выглянул и обнаружил не меньше дюжины повозок, беспорядочно загромоздивших площадь. Выпрягали лошадей, мускулистые кривоногие мужчины в полосатых фуфайках проворно сновали взад-вперед, прилаживали веревки, стаскивали на землю тяжелые грузы, обмениваясь задорным отрывистым лаем; все это выглядело так, словно представление уже началось, и они выступают первым номером программы. На моих глазах в землю вбили шесты, выгрузили и начали быстро разворачивать широченное брезентовое полотно. Во всех окнах спален, выходящих на площадь, виднелись раздвинутые опасливой рукой занавески; кое-где даже осторожно приоткрылись входные двери, и оттуда в полусонном недоумении выглядывали аборигены мужского и женского пола с намыленными щеками или закрученными в бигуди волосами.

— Что там? — сонно спросила Лидия, которая лежала в кровати позади меня, приподнявшись на локте и заслонив ладонью глаза.

— Цирк, — я не мог сдержать смех, правда, он больше походил на кашель.

На самом деле, как я потом выяснил, это был даже не цирк, а нечто вроде передвижного парка аттракционов, с тиром, палаткой для метания кокосов и колец, клеткой на колесах, в которой ютилось семейство неухоженных краснозадых обезьян, приученных потешно тараторить, ухать и с комичным негодованием пожирать глазами почтеннейших прохожих. Имелся даже зеркальный лабиринт; мы с Лили смотрели, как его устанавливают. Здоровенные стекла с волнистой поверхностью вытаскивали из покрывавшей их мешковины, осторожно выгружали из повозки, и на мгновение в бездонных глубинах сгустившегося света мелькнуло дрожащее, мерцающее отражение труппы резиновых гномов и бледных великанов. Лили напускает на себя скучающе-безразличный вид, но сквозь эту лукавую маску безнадежно просвечивает детский восторг. Мы выбрались из дома, чтобы осмотреть новоприбывшие достопримечательности, пока Лидия готовит завтрак. Мои чувства резко обострились, — следствие нехватки нормального сна и питания, — и все вокруг, высвеченное беспощадными лучами утреннего солнца, казалось невероятно ярким и четким, словно кусочки разбитого калейдоскопа. На задних ступеньках повозки, выкрашенной алой и темно-голубой краской, сидел мужчина и наблюдал за нами. Он был щуплым, убогим на вид человечком с рыжими волосами и худым, по-лисьи вытянутым лицом, в типичном клоунском наряде — просторной красной рубахе, нелепо широких, висевших на нем штанах и с золотой серьгой в ухе. Он выглядел знакомо, хотя, уверен, никогда его раньше не видел. Напомнил мне некого субъекта, с которым я постоянно сталкивался на улице прошлой зимой, в самом начале своего «плохого периода»; тогда мне тоже казалось, что я его знаю, а уж он точно знаком со мной, по крайней мере, с моей публичной ипостасью, ведь каждый раз, как мы встречались, что происходило подозрительно часто, украдкой кривил губы в мерзкой, насмешливо-самодовольной, тайной улыбочке, которую демонстративно-кокетливо, якобы пытаясь спрятать, накрывал ладонью, проскальзывая мимо, с тупым упорством опустив глаза, словно боялся, что я его схвачу, загорожу дорогу и заставлю остановиться, или попытаюсь огреть по уху. Как и нынешний незнакомец, он был рыжим, насмешливо блестел на меня очками, носил толстое шерстяное пальто, старые башмаки и широкие штаны. Возможно, тоже принадлежит к нашей гильдии, подумал я, какой-нибудь жалкий статист, возомнивший себя Кином и возненавидевший удачливого коллегу за сложившуюся репутацию и успехи. После каждой встречи я несколько дней испытывал неясное беспокойство. Несколько раз собирался остановить его и потребовать объяснить, что именно его так во мне забавляет, какую страшную тайну он открыл, но, стоило набраться решимости, как этот тип исчезал, мгновенно скрывался в толпе с опущенной головой и трясущимися от радостного хихиканья (так мне казалось) плечами. У сегодняшнего циркача такой же самодовольно-насмешливый вид счастливчика, посвященного в некий интимный секрет, даже более самоуверенный, чем у того субъекта, и ему явно наплевать, что я скажу или сделаю. Тем не менее, когда мы подошли ближе, он выпрямился, продемонстрировал вручную скатанную сигарету, похлопал себя по тощему бедру, словно искал спички, и залез в повозку. Я заметил, что Лили тоже его высмотрела.

Мы посетили обезьян, одна из которых умудрилась так старательно закатать верхнюю губу что казалось, еще немного, и она себя вывернет наизнанку, траченного молью льва, возлежавшего неподвижно, как сфинкс, и взиравшего на суетливый мир с выражением беспредельной скуки, а еще надменного и ужасно вонючего одногорбого верблюда, привязанного к вишневому дереву, нижние листья которого он меланхолично срывал толстыми резиновыми губами и пренебрежительно выплевывал на землю. Лили замерла, благоговейно созерцая мышастую кобылу, которая обильно орошала землю. Несмотря на голод, возвращаться не хотелось. Не знаю, что труднее выносить, библейский гнев Лидии либо вымученно-хрупкую жизнерадостность, его неизбежное последствие. Вчера после нашей ссоры она дулась весь остаток вечера, но в конце концов, как я и предвидел, смягчилась. Я потащил ее в паб, чтобы, надо признаться честно, дать возможность семейству Квирков спокойно устроиться на ночь без ее ведома, ведь я так и не набрался храбрости, не сообщил ей, что мы обитаем с ними под одной крышей. Мы выпили слишком много джина и воспылали друг к другу нежными чувствами — да, боюсь, со мной случился приступ сексуальности, хотя я наивно считал, что навсегда избавился от подобных безумных недугов. Но мы оба выказали невероятную чуткость и заботливость, отпустили друг другу все грехи и обиды, а призрачной полуночной порой, объятый родным теплом, словно детеныш кенгуру в материнской сумке, я наслаждался ощущением «почти-нормальности», которого не было уже очень давно, даже не помню, когда так себя чувствовал в последний раз. Увы, утро принесло и неизбежные сомнения. Есть что-то не совсем здоровое, даже слегка уродливое в том, с какой естественной легкостью ярость в моей жене трансформируется в диаметрально противоположный вид страсти. Возможно, я упрямый и бессердечный, но когда мне высказывают ужасные вещи, я считаю их пусть преувеличенным, но все же реальным отражением подлинных чувств и убеждений. Например, когда Лидия бросает мне в лицо, одно за другим, страшные обвинения, — плохой супруг, псевдо-отец, настоящее воплощение эгоцентризма, неспособен играть на сцене, но ежеминутно лицедействует вне ее, — меня они впечатляют, и даже, несмотря на бесстрастный вид, который я на себя напускаю, заставляют содрогнуться от ужаса. Более того, я и в пылу битвы продолжаю копаться в себе, пытаюсь решить, говорит ли она правду, и если да, что можно сделать, чтобы хоть как-то преодолеть свои недостатки и пороки. Моя жена, напротив, судя по быстроте и полноте, с которой происходит перемена в ее настроениях, считает подобную бомбардировку, превращающую меня в настоящее решето, которое, свистя, продувает ледяной ветер самопознания, легким подшучиванием, любовным подначиванием, или даже, как прошлым вечером, некой формой заигрывания, предваряющей соитие. Как она может быть настолько безответственной, я хочу сказать, каждый должен думать, что говорит, а высказавшись, отвечать за свои слова, верно?

Пошпионив за разворачивающимся цирком сквозь щель в занавеске еще немножко, — чтобы удостовериться, что это не сон, — я лег и пробудился снова под ее бодрое посвистывание. Да, да, посвистывание. Я не говорил, что ее не берет похмелье? В моей голове бушуют голубые штормовые океаны джина, а она как ни в чем ни бывало сидит голая на стуле у окна, красится с помощью карманного зеркальца, и совершенно неосознанно, как она уверяет, насвистывает какую-то немелодичную мелодию — привычка, из-за которой наш брак едва не распался еще до окончания медового месяца. Я еще немного полежал, притворяясь спящим, опасаясь, что от меня сейчас потребуется как-то проявить себя, мучаясь от специфического чувства неловкости, почти стыда, которое всегда приходит после подобных феерий семейной войны и мира; надеюсь, они не станут снова самыми заметными событиями нашей совместной жизни, если таковая вообще предвидится. В такие моменты подавленности и неуверенности я почти перестаю себя понимать и вижу лишь немыслимую мешанину иллюзий, фальшивых страстей и фантастически нелепых представлений, смягченных и кое-как приспособленных к жизни при помощи некоего природного анестезирующего средства, эндорфина, который усмиряет не нервы, а чувства. Неужели я прожил в таком состоянии целую жизнь? Можно ли испытывать боль и не страдать от нее? Наверное, каждый, кто меня видит, сразу замечает странности в манере, как бросаются в глаза онемевшая челюсть и отяжелевшие веки того, кто недавно побывал у дантиста? Чей же я пациент? Очевидно, сердечник. Возможно, у моей болезни есть вполне официальное название. «Мистер Клив, кхе-кхе… Боюсь, вы страдаете тем, что мы, доктора, называем anaestesia cordis, и к сожалению, прогноз не очень благоприятный…»

Продолжая притворяться спящим, я сквозь радужный занавес ресниц увидел, что Лидия, не опустив руки с кисточкой для макияжа, сардонически прищурившись, рассматривает мое отражение в зеркальце, прекрасно понимая, что я уже проснулся. Мне ни разу не удалось обмануть ее; жертвой моих ухищрений мог стать кто угодно, только не Лидия. Я открыл глаза, сел, и она улыбнулась. Эта улыбка мне совсем не понравилась: кошачья, интимно-фамильярная, рожденная примитивным культом плоти, приверженцами которого мы снова стали этой ночью. Повторюсь: как могла она так легко забыть ужасные слова, которыми мы перебрасывались, старались побольнее ударить противника — она сказала, что я сломал ее дух необъезженной кобылицы, а я ответил, что такую лошадь надо бы пристрелить, и так далее, в том же духе, — пока, вдрызг пьяные, не свалились в постель, а позже в объятия друг другу?

— Ты ужасно выглядишь, — хрипловато, снисходительным тоном произнесла она.