Затмение — страница 15 из 34

Именно для Доры я давал в гримерной свои первые настоящие спектакли, играл свои первые настоящие роли. Как я прихорашивался и позировал перед зеркалом под ее скептическим взглядом! И на сцене я находил в ней отражение своего таланта. Как-то вечером я обернулся посреди заключительного монолога: «Кого ж из вас, о братья, запомнит Бэллибог?» — и уловил за кулисами отблеск очков Доры, она пристально следила за мной, и от жара ее мрачной зависти что-то раскрылось во мне, как ладонь, и я наконец шагнул в роль, словно в собственную кожу. После этого я никогда не оглядывался.

Занавес падает, начинается антракт, и в глубокой тишине временно опустевшего зала стремительно проходит тридцать лет. И вот еще одна премьера, первое представление, которое для меня становится последним. Я достиг той стадии, которую критики, сунув руку в просторный мешок с клише, называют «вершиной славы». Я имел шумный успех до Аделаиды и обратно. Я владел умами тысяч поклонников и равного количества почитательниц. А какие заголовки в прессе посвящались мне! Больше всего понравился один, после первого турне по Америке: «Александр завоевывает Новый Свет». Однако под броней дела нашего порочного героя шли не так хорошо. И когда случился крах, я оказался единственным, кого это ничуть не удивило. Несколько месяцев меня мучило искаженное восприятие себя. Я вдруг сосредотачивался, к примеру, на пальце или стопе, изумленно глядел и застывал в ужасе, не понимая, как эта часть меня двигается, что ею управляет. На улице ловил свое отражение в витрине: крадущуюся фигуру с опущенной головой, приподнятыми плечами и прижатыми локтями, словно преступник; и тогда я внезапно останавливался и чуть не падал, дыхание перехватывало, словно от удара, я был ошеломлен неотвратимостью того, чем являлся. И на том представлении это чувство ухватило меня за горло прямо на сцене, не давая произносить давно заученные слова, невыносимое осознание того, что я исчерпал себя. На следующий день, конечно же, поднялся большой шум, было много забавных предположений, что же со мной приключилось. Все посчитали, что причиной моего провала стала выпивка. Инцидент на какое-то время приобрел огласку. В передовице — никак не меньше! — одной из газет опубликовали возмущенный отзыв зрителя, сравнившего мой крах с падением огромной статуи, которая разбивается на мелкие кусочки прямо на сцене. Я не знал, обижаться мне или гордиться таким сравнением. Конечно, лучше бы меня уподобили Агамемнону или, скажем, Кориолану, героям, пошатнувшимся под весом собственного величия.

Я вижу уменьшенную сцену, со скрупулезно выписанными крошечными деталями, словно макет, с которым так любят возиться театральные художники. Там я и застрял в своем костюме фиванского генерала, с открытым ртом, немой как рыба, а все остальные актеры замерли, с ужасом глядя на меня, словно очевидцы страшной катастрофы. С самого начала спектакля все пошло не так. В театре было душно, я в кирасе и мантии чувствовал себя спеленатым. Пот заливал лицо, и казалось, будто я произношу слова через мокрую тряпку. «Но тот Амфитрион — ведь я, никто другой!» — воскликнул я (теперь эта реплика для меня самая значимая во всей драме), и все вдруг сместилось на другой план, я словно находился по обе стороны действия. Похожее состояние описывают те, кто пережил сердечный приступ; кажется, что я одновременно стою на сцене и наблюдаю за собой сверху, откуда-то с колосников. Нет ничего более страшного в театре, чем актерский ступор. Мой мозг крутился и болтался, словно рваный привод неуправляемого механизма. Я не забыл текст: он, словно шпаргалка, стоял перед глазами, только я не мог ничего произнести. Пока я потел и хватал ртом воздух, молодой парень, исполнитель роли Меркурия, который в наряде слуги Амфитриона Созии по сюжету жестоко насмехается надо мной из-за того, что мой герой потерял память, остолбенел за картонной амбразурой и не сводил с меня широко раскрытых глаз. А напротив из-за кулис выглядывала моя сценическая жена Алкмена и отчаянно двигала губами, стараясь подсказать текст. Она была симпатичная, юная до нелепости; с самого начала репетиций спектакля мы неловко пытались флиртовать, а теперь, пока она надрывалась в полутьме и рот ее беззвучно двигался, словно жабры морского существа, мне было неловко не столько за себя, сколько за нее. В этот же день, чуть раньше, дитя рыдало в моих объятиях от притворного экстаза, и сейчас мне хотелось быстро пересечь сцену, нежно прижать палец к ее губам и сказать, что все хорошо, все, все хорошо. Наконец она, кажется, прочитала по лицу мои мысли, уронила листки с текстом и все смотрела на меня со смесью неприкрытой жалости, нетерпения и презрения. Этот момент настолько гротескно отражал теперешнюю стадию нашего так называемого романа — мы молча стояли друг против друга в немой беспомощности, — что, несмотря на душевные страдания, я едва не расхохотался. Вместо этого сделал усилие и с большей нежностью, чем в самые захватывающие минуты нашей страсти, я кивнул, просто кивнул в знак раскаяния и печальной благодарности и отвернулся. Тем временем за моей спиной атмосфера в зале натянулась до звона скрипичной струны, готовой лопнуть. Отовсюду раздавалось покашливание, кто-то хихикал. Мельком я заметил побелевшее лицо Лидии, которая смотрела на меня из партера, и, помню, подумал: «Слава богу, что Касс не видит». Я развернулся и тяжелой траурной поступью, словно увязая в подмостках, торжественно покинул сцену, комично бряцая доспехами. Занавес уже опускался, и я чувствовал, как он снижается, массивный, словно решетка крепостных ворот. В зале раздался свист и жидкие снисходительные аплодисменты. За кулисами, казалось, мечутся неясные силуэты. Кто-то сзади яростным театральным шепотом окликнул меня по имени. Оставалось пройти ярд или два, но тут я полностью потерял самообладание, попытался бежать и чуть не упал в объятия занавеса, а громоподобный мрачный хохот богов сотряс всю сцену.

Жаль, не было второй Доры, которая высмеяла бы расстройство моего духа. Она сжала бы мою шею в борцовском захвате — она умела быть и жесткой, моя Дора, — уперлась бы своей упругой грудью мне в спину и рассмеялась, обнажая зубы, десны и гортань с дрожащим, словно моллюск, розовым язычком, и я был бы исцелен. А теперь со сценой пришлось расстаться. Как я мог показаться зрителям, своим зрителям, после того, как с меня столь эффектно слетела маска? Итак, я убежал, но недалеко, и стыдливо спрятал голову в песок.

Прежде чем исчезнуть, я все же попытался раскрыть природу своего недомогания, хотя, кажется, больше из любопытства, нежели в надежде вылечиться. Как-то поздно вечером, изрядно накачавшись джином в клубе, я познакомился с коллегой, актером-трагиком, который несколькими годами ранее страдал таким же упадком духа. К тому времени он здорово выпил, так что пришлось провести с ним неприятный час, выслушивая горестные излияния с невнятным бормотанием и нудными повторениями. Затем он неожиданно протрезвел, как это случается у неудачливых пьянчуг и сбивает с толку собеседника, и заявил, что я должен сходить к его старику — именно так он и выразился, голос его хрустально звенел, так что посетители за ближними столиками притихли. Клив, ты должен сходить к моему старику! После этого на картонной подставке под пивную кружку он написал адрес психотерапевта и заверил меня, постукав по крылу своего носа, что доктор — сама рассудительность. Я сразу позабыл об этом случае, а неделю или две спустя обнаружил в кармане картонку, нашел телефонный номер и одним прозрачным апрельским вечером очутился у безымянной двери обыкновенного кирпичного дома, в зеленом пригороде. Я почему-то нервничал: ладони вспотели, сердце бешено колотилось, словно мне предстояло выйти на сцену и исполнить самую сложную роль, хотя, возможно, так оно и было, потому что я должен был сейчас играть самого себя, а слова я не выучил.

Психотерапевт, которого звали Льюис или Луис — я так и не узнал, имя это или фамилия, — оказался староватым молодым человеком с необычайно красивыми безумными темно-карими глазами. Он траурно пожал мне руку, провел по лестнице, устланной ковром, что сразу же напомнило пансион моей матери, и оставил в тесной приемной с затхлым воздухом смотреть через сетчатые занавески вниз на двор с мусорными баками и одинокой кошкой. Прошло минут пятнадцать. Во всем доме царило тягостное напряжение, словно вот-вот должно произойти нечто ужасное. Ни один звук не нарушал тишину. Я представил жуткую безмолвную беседу Льюиса с каким-нибудь бедолагой, еще более несчастным, чем я, почувствовал себя притворщиком, и мне захотелось сбежать. В этот момент появился хозяин и проводил меня в кабинет на первом этаже — темно-серый стол, два кресла и овсяного цвета ковер, — и я пустился в сбивчивую, почти истеричную исповедь, каким притворщиком я себя чувствую. Он поднял изящную, безволосую руку, улыбнулся, прикрыв глаза, и покачал головой. Наверное, подобные жалобы он выслушивал от всех новичков. Однако я не мог успокоиться и сказал, что не знаю толком, зачем пришел, и был удивлен, когда он согласился со мной, заявив, что тоже не имеет об этом представления. Тогда я не понял, что он шутит.

— Может, вы мне расскажете? — мягко предложил он. — И тогда, возможно, мы оба поймем.

Моя настороженность удвоилась, я подозревал, что он прекрасно знает, кто я такой и в чем дело, поскольку прошла всего пара недель с тех пор, как мой позор, словно блевотина, расплескался по всем газетам. Мне казалось, что с его стороны это дурной тон, да, нарушение профессиональной этики — принимать в расчет то, что происходит за пределами этой комнаты. В любом случае во время сеанса внешнего мира не должно существовать. Приемная психотерапевта, где даже тишина звучит по-другому, — это мир в себе. Конечно же, опыт с Касс был тут бесполезен. И точно, у меня и мыслей о ней не возникло. У каждого своя печаль.

Мы расположились в креслах друг напротив друга, рядом стол, подобно бдительному судье. Я смутно помню, о чем рассказывал. Разговор часто прерывался неловкими паузами. Однажды, к моей досаде, — хотя ничего странного, — глаза наполнились слезами. Льюис мало что делал, словами то есть, но его внимание ко мне было явно, если не сказать загадочно, красноречивым. Я хорошо помню два его высказывания. Я пожаловался, что несчастен, и поспешно рассмеялся, думая, что он спросит: а кто же счастлив? Но, к моему удивлению, он покачал головой, посмотрел через эркер на распустившиеся почки каштана и сказал: нет, наоборот, я считаю, что радость — естественное состояние человека. И уточнил: конечно, мы не всегда знаем, что для нас естественно; но я его почти не слушал, эта мысль настолько поразила меня, что буквально лишила