— Миссис Клив и я хотели бы тебя удочерить, — объявил я ей, изобразив широкую лучезарную улыбку. — Мы увезем тебя отсюда, поселим в нормальном доме и превратим в маленькую принцессу. Что скажешь?
Лили перевела взгляд на Лидию, потом опять на меня, осторожно улыбнулась, быстро подошла к подносу и взяла его. Когда девочка проходила мимо, я подмигнул ей, она снова закусила губу, снова ухмыльнулась и прошмыгнула в дверь. Лидия неподвижно сидела в кресле, не отрывая глаз от очага, потом шевельнулась, высвободила руки, хлопнула ладонями по коленям и резко поднялась с видом человека, принявшего важное решение.
— Думаю, сейчас нам лучше всего… — начала она и вдруг расплакалась. Слезы побежали по щекам, крупные, блестящие, словно капли глицерина. Она стояла и смотрела сквозь их пелену, потрясенная, потом лицо ее исказилось, она издала мяукающий стон горя и ярости, беспомощно закрыла лицо руками с растопыренными пальцами и, не глядя, выбежала из комнаты. Сигаретный пепел, так никем и не потревоженный, остался лежать на коврике.
Я нашел Лидию в холле; скорчившись на старом диване, она яростно вытирала мокрое от слез лицо обеими ладонями, словно кошка, чистящая усы. Не умею утешать. Сколько раз за время супружества я стоял и смотрел, как она тонет в своем горе — так ребенок смотрит, как уходит в воду сумка с котятами. Знаю, иногда я был для нее сущим наказанием; на самом деле, почти постоянно. Увы, я никогда не понимал жену, не представлял, чего она хочет, к чему стремится. В начале нашей совместной жизни Лидия постоянно обвиняла меня в том, что я с ней обращаюсь, как с ребенком, — мне действительно нравилось держать под отцовским присмотром наши повседневные дела, от ежедневных расходов до ее менструального цикла. Те, кто работает в основном по вечерам, склонны к дотошности, я подметил эту особенность у представителей моей профессии, — в качестве оправдания скажу, что счел это правильным, раз она переходит из рук заботливого папы в мои. Но однажды, в разгар очередной ссоры, жена обернулась ко мне с жутко искаженным лицом и выкрикнула, что она мне не мамочка! Это что-то новое; как такое следует понимать? Я был обескуражен. Подождал, пока она успокоится, и спросил, что имелось в виду, но только спровоцировал новый приступ ярости и оставил эту тему, хотя ее слова еще долго не давали покоя. Меня обвиняют в желании сделать из жены няньку, сначала подумал я, но потом решил: скорее всего, она хотела сказать, что я обращаюсь с ней, как с собственной матерью, то есть нетерпеливо, оскорбленно и с эдакой молчаливой ироничной снисходительностью — красноречивый вздох, короткий смешок, выразительный взгляд, — а это один из самых неприятных способов обхождения, который я себе позволяю с родными. Но, конечно, стоило поразмыслить еще немного, и стало ясно: ее злые слова — просто выраженное в иной форме убеждение, что я с ней обращаюсь, как с ребенком, о чем она постоянно мне твердила, — именно так я вел себя с матушкой. Какие же они запутанные, эти так называемые семейные отношения.
— Дорогая, — произнес я дрожащим от притворства голосом, — пожалуйста, прости меня.
Один из парадоксов наших ссор состоит в том, что они почти всегда переходят в серьезную стадию только после первой моей попытки попросить прощения. Словно эта моя слабость пробуждает какой-то подавленный примитивный инстинкт женского доминирования. Вот и теперь она сразу же вцепилась мне в глотку. Все как всегда, репертуар заезжен до такой степени, что больше не трогает меня и, возможно, ее тоже. Можно сказать одно — Лидия отличается размахом. Она начинает с моего детства, быстрыми штрихами рисует отрочество и юность, с горьким наслаждением смакует первые годы нашей совместной жизни, отвлекающим маневром проходится по моим актерским наклонностям, на сцене и вне ее — «ты никогда не слезаешь со сцены, мы для тебя просто зрители!» — и, дойдя наконец до наших отношений с Касс, принимается за дело по-настоящему. Имейте в виду, она уже не так безжалостна и свирепа, как прежде: годы усмирили ее норов. Зато мой портрет, который она некогда себе нарисовала, остался неизменным. По ее версии, я все ставлю с ног на голову. Моя мать в действительности сама нежность, доверчивость, безответность, а бесконечные истерики, которыми она изводила сначала отца, затем меня, — просто мольба о том, чтобы ей показали любовь и привязанность, приглушенный крик раненого сердца. Зато мой отец — скрытый тиран, мстительный, скупой, даже умер мести ради, назло женщине, которая его холила и лелеяла. Если я осмеливаюсь кротко напомнить Лидии, что папа отошел в мир иной задолго до нашей встречи, она презрительно отметает этот факт; она просто знает, и все тут. На таком перевернутом семейном портрете — «Святая троица», так она глумливо прозвала нас, — я, разумеется, тоже стою на голове. Я провел одинокое, полное смятения детство, пережил травму ранней потери отца и стал затем жертвой несуразных эмоциональных домогательств изверившейся, разочарованной матери? Нет, нет: я был принцем, которого с детства лелеяли, осыпали любовью, похвалами, подарками, который быстро вытеснил оскорбленного отца и отравил остаток дней своей овдовевшей матери упреками за то, чего она не смогла сделать, чем не могла стать. Я пожертвовал лучшими годами сценической карьеры, надрываясь в дешевом театре, чтобы жена и ребенок жили в роскоши, к которой я, ослепленный любовью отец, безрассудно приучил свою испорченную дочь? Ну что вы: я был чудовищным эгоистом, способным продать честь жены за место статиста. Я любил дочь, пытался отвлечь от ее мрачной одержимости, не давал ей впадать в крайности? Ни в коем случае: я считал ее сущим наказанием, помехой, камнем преткновения на пути к сценической славе, она позорила меня перед моими высокоумными друзьями из шаткого мира иллюзий, в котором я пытался всеми правдами и неправдами добиться признания. В итоге получается: все — ложь, просто роль, которую я играл, и к тому же прескверно. Теперь же совершил худший проступок — бросил постановку и сбежал, предоставив своим товарищам разбираться с улюлюкающей публикой и разъяренной дирекцией, а все филантропы тем временем отступились.
Как я говорил, она уже не та львица, какой была когда-то. Прежде она испугала бы даже себя страстной силой своих обличений. Так мы, бывало, рвали и метали далеко за полночь, на поле боя, усеянном битым хрусталем, окутанном сигаретным дымом и парами алкоголя, а потом просыпались при пепельном утреннем свете с соленой горечью во рту и саднящим от крика и спиртного горлом и, дрожа, тянулись друг к другу под одеялом, не осмеливаясь повернуть голову, потом кто-то задавал слабым голосом вопрос, а другой хрипло заверял, что все хорошо, потом мы лежали, пересчитывая раны и удивляясь, что прошли очередную войну и все еще живы.
До меня долетали осторожные шорохи: Лили подслушивала нас на кухне, стараясь не шуметь. Настоящая взрослая ссора: какой ребенок не соблазнится? Касс любила, когда мы громко сотрясали воздух; наверное, эти звуки приятно сочетались с гулом в ее голове. Я молча ждал, и, наконец, Лидия иссякла, обессиленно наклонилась вперед, сложила на коленях руки, повесила голову; время от времени ее сотрясали мощные всхлипы, отголоски пролетевшей бури. Вокруг нас собирались потрясенные тени, словно зеваки, которые осторожно смыкаются вокруг еще дымящихся после взрыва руин. На линолеуме возле моей ноги дрожал солнечный блик. Интересно, как несчастье вновь и вновь притягивается в этот проход, в этот сырой угол дома, между глухой коричневой стеной с одной стороны и лестницей — с другой. В былые времена, задолго до появления нашего семейства, этот проход вел в помещение для слуг в задней части дома; в середине его до сих пор заметен косяк обитой зеленым сукном двери, давно уже снятой. Воздух здесь неподвижен, он словно не менялся веками; медленно проплывают слабые сквознячки, будто сонные рыбы. Затхлый коричневатый дух этого места преследовал меня в детстве; так же пахло, когда я прикрывал рот и нос ладонями и быстро вдыхал и выдыхал один и тот же воздух. Диван сюда поставила мама; днем, пока я был в школе, сама перетащила его в холл — очередной ее каприз. Жильцы сразу облюбовали новый предмет обстановки, кто-нибудь всегда на нем сидел; один страдал от несчастной любви, другой — от еще не выявленного рака. Касс тоже часто устраивалась там с большим пальцем во рту, подобрав под себя ноги, особенно после приступа, когда от света у нее болели глаза и хотелось лишь одиночества, тишины и полутьмы.
На самом деле, Лидия всегда ревновала ко мне Касс. И не на шутку. Так было с самого начала. Еще младенцем дочь неизменно ковыляла в мои объятия, и никакие приемы жены — ни агуканье, ни льстивые ахи и охи — тут не помогали. Даже потом, когда мир для нее начал постепенно темнеть, именно меня, своего отца, наша девочка хотела видеть в первую очередь, мою руку она сжимала, чтобы не сорваться туда, где уже никто и ничто не поможет, в бездну собственного «я». Чей взгляд она ловила, когда очнулась после первого приступа, лежа у кровати на полу, с кровавой пеной на губах и гримасой, которую мы сначала приняли за некую неземную улыбку, а это постепенно расслаблялись сведенные судорогой мышцы. К кому она бежала, смеясь от ужаса, чувствуя приближение очередного приступа? Кому описывала свои видения, где рассыпались стеклянные скалы и жуткие птицы из тряпок и металла налетали ей на глаза? К кому она повернулась у клумбы с лилиями в чьем-то саду и возбужденной скороговоркой прошептала: вот он, тот самый запах, необычайно тонкий сладкий запах гниющего мяса, появляющийся за несколько секунд до приступа? Кто первым проснулся, когда ночную тишину прорезал этот крик, долгий, высокий и тонкий вой, словно медленно вытягивают нерв из оболочки?
Я присел на диван рядом с Лидией, осторожно, будто она спала, а я боялся ее потревожить. Солнечный блик на линолеуме украдкой сдвинулся на дюйм. Луна сейчас все ближе подбирается к солнцу, нацелившись на свет, словно мошка. В воздухе проплыл слабый запах жженой соломы — где-то горело жнивье. Тишина гудела, как струны арфы, если провести по ним ладонью. Верхняя губа была неприятно влажной. Однажды в детстве таким же ленивым и жарким летним днем я долго-долго шел полем на ферму купить яблок. Я взял с собой мамину клеенчатую сумку для покупок; от нее исходил неприятный жирный запах. Я шел в сандалиях, и меня в подъем ноги укусил слепень. Ферма вся заросла плющом, а среди него зловеще поблескивали маленькие темные окна. В детских приключенческих книжках именно в таких местах вершатся темные дела, фермер должен носить гетры, жилет, а в руках держать грозные вилы. Во дворе черно-белый пес зарычал на меня и униженно покрутился вокруг себя, припав брюхом к гальке. Толстая угрюмая женщина в цветастом фартуке взяла у меня сумку и снова исчезла в темных глубинах дома, а я ждал на вымощенном камнем крыльце. Рядом стояла искривленная герань в глиняных горшках и старинные часы, их стрелка нерешительно раздумывала перед каждым тиканьем. Я заплатил женщине шиллинг; она проводила меня взглядом, так и не сказав ни слова. Собака опять зарычала и облизнулась. Сумка стала тяжелой и больно стукала по ноге при ходьбе. По дороге домой я немного постоял возле мутного пруда и понаблюдал за водомерками; их ножки создавали тусклые впадинки на поверхности воды; они двигались рывками, словно их дергали за веревочку. Солнечный свет струился сквозь деревья горячим золотым туманом. Почему я вдруг вспомнил этот день, эту ферму, фермерскую жену, яблоки, водомерок, скользящих по пруду, — к чему это? Тогда ведь ничего не случилось, на меня не снизошло ни откровение, ни ошеломляющее открытие, ни внезапное понимание, но я все помню так ясно, будто это было вчера — даже яснее! — словно нашел нечто важное, ключ, карту, код, ответ на вопрос, которого я не умею задать.