Затмение — страница 24 из 34

— Что такое? — спросила Лидия, не поднимая головы, и у меня на секунду возникло нелепое ощущение, что она прочла мои мысли. — Что на тебя нашло, в чем дело? Что… — устало, — что с тобой случилось?

Яблоки были белесыми, бледно-зеленого цвета; я их грыз с аппетитным деревянным хрустом. Я так четко помню их, помню до сих пор.

— У меня такое чувство, — отозвался я, — даже убеждение, никак не могу от него избавиться, будто что-то случилось, что-то ужасное, а я не обратил внимания, проглядел, не знаю, что это.

Лидия помолчала, потом хмыкнула, выпрямилась, энергично потерла плечи, словно замерзла, по-прежнему не глядя на меня.

— Может, твоя жизнь? — произнесла она, наконец. — Чем не ужас?

* * *

Стемнело, а она все еще здесь. По крайней мере, я не слышал, как она уезжала. Не знаю, что у нее на уме, вот уже несколько часов от нее ни звука; вообще никого не слышно. Это тревожит. Возможно, она встретила Квирка и теперь сидит с ним, делится своими несчастьями. Поделом ему. Или прижала к стенке девчонку и допытывается, не приставал ли я к ней. Сижу в своем убежище, сгорбившись над бамбуковым столиком, злой и раздерганный. Ну почему виноват всегда я? Никто не просил ее приезжать, никто ее не приглашал. Я только хотел, чтобы все меня оставили в покое. Но люди не выносят пустоты. Стоит найти тихий уголок, где можно спокойно присесть, и они уже тут как тут, нагрянули толпой в шутовских колпаках, выдувают бумажные свистульки прямо в лицо, требуют, чтобы ты поучаствовал в общем веселье. Видеть их не могу. Не выйду, пока она не уберется отсюда.

IV

Наступило утро, и в доме царит оживление. В город приехал цирк — только его здесь не хватало. Я провел беспокойную ночь, проснулся рано из-за шума за окном, осторожно заглянул в щель между занавесками и обнаружил не меньше дюжины повозок, беспорядочно заполонивших площадь. Выпрягали лошадей; мускулистые кривоногие мужчины в полосатых фуфайках сновали взад-вперед, прилаживали канаты, выгружали вещи, громко и отрывисто перекликались; все это выглядело так, словно представление уже началось и они выступают первым номером. Я видел, как установили шесты, выгрузили и быстро развернули широкое брезентовое полотно. Во всех окнах спален, выходящих на площадь, отдернули занавески; вдалеке осторожно приоткрывались входные двери, и оттуда в полусонном недоумении выглядывало намыленное лицо или голова в бигуди.

— Что там? — сонно спросила Лидия из-за моей спины, приподнявшись на локте и прикрыв ладонью глаза.

— Цирк. — У меня вырвался смешок, правда, он больше походил на кашель.

На самом деле, как я йотом выяснил, это был даже не цирк, а нечто вроде передвижного парка аттракционов, с тиром, палаткой для метания кокосов и колец, клеткой на колесах, где ютилось семейство неухоженных краснозадых обезьян, которые ухали, тараторили и с комичным негодованием пялились на прохожих. Имелась даже зеркальная комната; мы с Лили смотрели, как ее устанавливают. Здоровенные стекла с волнистой поверхностью вытаскивали из мешковины, выгружали из повозки, и на мгновение в этих бездонных шкатулках света мелькнуло дрожащее, мерцающее отражение труппы гуттаперчевых гномов и чахлых великанов. Лили напускает на себя скучающий вид, но сквозь эту маску безнадежно просвечивает детский восторг. Мы выбрались из дома совершить обход, пока Лидия готовит завтрак. Я ощущал неестественную бодрость, какая бывает после недосыпа и недоедания, и в лучах утреннего солнца все казалось невероятно ярким и четким, словно кусочки разбитого калейдоскопа. На задних ступеньках повозки, выкрашенной алым и темно-голубым, сидел мужчина и наблюдал за нами. Он был щуплым, убогим на вид человечком с рыжими волосами и худым, лисьим лицом, в типичном клоунском наряде — просторной красной рубахе, слишком больших для него мешковатых штанах, в ухе висела золотая серьга. Что-то в нем было знакомое, хотя я уверен, что никогда его раньше не видел. Напомнил мне человека, с которым я постоянно сталкивался на улице прошлой зимой, в самом начале своего кризиса; тогда тоже казалось, что я его знаю, а уж он точно знаком со мной или знает обо мне — ведь каждый раз, как мы встречались, что происходило подозрительно часто, он прятал мерзкую, самодовольную улыбку, демонстративно прикрываясь ладонью, проскальзывал мимо, упорно глядя под ноги, словно боялся, что я его схвачу, загорожу ему дорогу или огрею по уху. Как и нынешний незнакомец, он был рыжим, насмешливо блестел на меня очками, носил толстое шерстяное пальто, стоптанные башмаки и широкие штаны. Возможно, тоже принадлежит к нашей гильдии, подумал я, какой-нибудь статист, возомнивший себя Кином и возненавидевший меня за доброе имя и славу. После каждой встречи я долго переживал. Несколько раз собирался остановить его и потребовать объяснить, что во мне такого забавного, какую тайну он узнал обо мне, но стоило набраться решимости, как этот тип исчезал, поспешно скрывался в толпе, опустив голову и трясясь от злорадного хихиканья (так мне казалось). У сегодняшнего циркача был такой же самодовольный осведомленный вид, даже более самоуверенный, и его нимало не заботит, что я скажу или сделаю. Тем не менее, когда мы подошли ближе, он встал, держа в руке самокрутку, похлопал себя по тощему бедру, словно искал спички, и залез в повозку. Я заметил, что Лили тоже обратила внимание на него.

Мы посетили обезьян, одна из которых так закатала верхнюю губу, что казалось, вывернет наизнанку; дряхлого льва, возлежавшего неподвижно, как сфинкс, и взиравшего на суетливый мир с выражением беспредельной скуки; надменного и вонючего одногорбого верблюда, привязанного к вишне, нижние листья которой он срывал резиновыми губами и пренебрежительно выплевывал на землю. Лили замерла, благоговейно созерцая мышастую кобылу, которая обильно орошала землю. Несмотря на голод, идти домой не хотелось. Не знаю, что труднее выносить — гнев Лидии или ее сдержанную веселость, неизбежное последствие. Вчера после ссоры она дулась весь остаток вечера, но, в конце концов, как я и предвидел, смягчилась. Я потащил ее в паб, чтобы, надо признаться, дать возможность семейству Квирк устроиться на ночь без ее ведома, ведь я так и не набрался храбрости сообщить, что мы обитаем с ними под одной крышей. Мы выпили слишком много джина и воспылали друг к другу нежными чувствами — да, боюсь, со мной случился приступ сексуальности, а я-то считал, что избавился от подобного бреда. Но мы были друг к другу очень нежны и великодушны; несколько призрачных часов я лежал в родных объятиях, словно детеныш кенгуру в материнской сумке, и чувствовал себя почти нормальным, не помню, когда такое было в последний раз. Увы, утро принесло неизбежные сомнения. Есть что-то не совсем здоровое, даже уродливое в том, с какой легкостью ярость моей жены трансформируется в совершенно иной вид страсти. Возможно, я упрямый и бессердечный, но, когда говорят гадости, я считаю их пусть преувеличенным, но все же реальным выражением подлинных чувств и убеждений. Например, когда Лидия швыряется обвинениями: плохой супруг, нерадивый отец, воплощение эгоцентризма, на сцене играть не может, но зато в жизни не перестает лицедействовать, — они производят впечатление на меня, я содрогаюсь, несмотря на мой бесстрастный вид. Более того, я и в пылу битвы копаюсь в себе, пытаюсь понять, права ли она, и если да, то как мне избавиться от недостатков и пороков. Моя жена, напротив, судя по быстроте и полноте, с которой меняется ее настроение, считает подобную бомбардировку, превращающую меня в решето, через которое свищет ледяной ветер самопознания, легким подшучиванием, любовным подначиванием или даже, как прошлым вечером, любовной прелюдией. Никакой ответственности — ведь нужно думать, что говоришь, и отвечать за свои слова.

Я еще немного последил за цирком через щель в занавеске — удостовериться, что это не сон, — лег и пробудился снова под бодрое посвистывание Лидии. Да, да, посвистывание. Я не говорил, что ее не берет похмелье? В моей голове бушуют голубые шторма джина, а она как ни в чем не бывало сидит голая на стуле у окна, красится перед карманным зеркальцем и, сама того не замечая, как она уверяет, фальшиво насвистывает — привычка, из-за которой наш брак едва не распался еще до окончания медового месяца. Я еще немного полежал, притворяясь спящим, — боялся, что от меня сейчас потребуется действие, и страдал от специфической неловкости, почти стыда, который всегда приходит после таких феерий войны и мира; надеюсь, они не станут снова главными спутниками нашей совместной жизни, если она вообще предвидится. В подобные минуты подавленности и неуверенности я почти перестаю себя понимать и вижу только мешанину иллюзий, фальшивых страстей и фантастических заблуждений, смягченных и кое-как приспособленных к жизни при помощи некоего природного анестетика, эндорфина, который усмиряет не нервы, а чувства. Неужели я прожил в таком состоянии целую жизнь? Можно ли испытывать боль и не страдать от нее? Наверное, каждый, кто меня видит, замечает странности в манере, как бросаются в глаза онемевшая челюсть и отяжелевшие веки того, кто недавно побывал у дантиста. Чей же я пациент? Очевидно, сердечник. Возможно, у моей болезни есть официальное название. «Мистер Клив, кхе-кхе… Боюсь, вы страдаете тем, что мы, доктора, называем anaestesia cordis, и прогноз неблагоприятный…»

Продолжая притворяться, я сквозь радужный занавес ресниц увидел, что Лидия с кисточкой в руке насмешливо рассматривает мое отражение в зеркальце, прекрасно понимая, что я уже проснулся. Мне ни разу не удалось обмануть ее; жертвой моих ухищрений мог стать кто угодно, только не Лидия. Я открыл глаза, сел, и она улыбнулась. Эта улыбка мне совсем не понравилась: заговорщицкая, кошачья, рожденная примитивным сговором плоти, в который мы снова вступили этой ночью. Повторюсь: как она могла так легко забыть те мерзости, что мы орали друг другу, — она сказала, что я сломал ее дух необъезженной кобылицы, а я ответил, что такую лошадь надо бы пристрелить, и так далее, в том же духе, — пока, вдрызг пьяные, не свалились в постель, а позже в объятия друг другу?