Затмение — страница 3 из 34

— Скажи честно, — произнесла Лидия. — Ты нас бросаешь?

Нас.

— Послушай, моя милая…

— Не называй меня милой! — закричала она. — Не смей так со мной разговаривать.

Мне стало тоскливо. Я убеждался в том, что тоска — родная сестра отчаяния. Отвернулся, вгляделся в бархатистый беспокойный воздух. Даже тут можно было поймать мгновение, когда, казалось, сам свет заполнен неясными образами. Жена молча ждала; я не говорил ни слова.

— Ну иди тогда, иди, — раздраженно бросила она и отвернулась.

Но когда я залез в машину и уже собрался тронуться с места, она вышла из дома с пальто и ключами и молча села рядом. Вскоре мы быстро катили посреди беспечной и неряшливой красоты сельской местности. Мимо нас проехал бродячий цирк, караван пестро раскрашенных повозок, цыганистые типы с серьгами и в шейных платках понукали лошадей, совсем как в стародавние времена, сейчас такое — большая редкость. Встретить цирк — хорошая примета, подумал я и заметно повеселел. На деревьях клубится зелень, небо голубое. Мне вспомнился листок из тетрадки дочери, память о ее детстве, он спрятан в укромном уголке ящика моего стола вместе с пожелтевшими программками премьер и парой тайных любовных посланий.У цветка есть бутон, большими восторженными буквами писала она, пятилетний ребенок. Земля коричневая. Я прыгаю, как блоха. В жизни бывает плохо. Сердце сжала сладковатая грусть, и я расстроился; возможно, Лидия права, возможно, я действительно сентиментален. Я поразмыслил о словах. Сентиментальность: необоснованные эмоции. Ностальгия: тоска по тому, чего никогда не было. Я вслух похвалил удобную дорогу.

— Во времена моей молодости такая поездка занимала три часа или около того.

Лидия закатила глаза и вздохнула. Да, да, он опять копается в прошлом. Я думал о том пасхальном утре, которое явилось во сне. До сих пор не покидало чувство, будто в меня кто-то вселился, как в тот день на лугу: вселился, заполнил, тяготит своим безымянным присутствием. Он все еще во мне; я словно беременный — очень своеобразное ощущение. Прежде внутри хранился мой бластомер, сжатая жаркая суть всего, чем я был или могу стать. Теперь мое естество безжалостно, с варварским равнодушием, оттолкнули в сторону, а я уподобился дому, где по-хозяйски расхаживает нахальный чужак. Я погрузился в себя, с растущей беспомощностью оглядывая неуютный мир, где ничему нельзя верить. А что же сам виновник, мой маленький гость, что ты чувствуешь? Каково это — не иметь ни прошлого, ни обозримого будущего, только мерная пульсация неизменного настоящего? Вот что для тебя бытие. Я воображаю, как он заполняет меня целиком, предугадывает и подхватывает каждое движение, усердно копирует мельчайшие детали всего, чем являюсь я. Почему же меня не корчит от омерзения? Почему вместо отвращения — сладкая ноющая печаль несбывшейся надежды?

* * *

Дом тоже пережил вторжение, кто-то забрался внутрь и жил здесь, бродяга или беглец. Крошки хлеба на кухонном столе, в раковине — использованные чайные пакетики, отвратительные давленые коричневые трупики. В гостиной разводили огонь — камин полон обугленных останков книг, которые таскали с полки и жгли вместо дров. У некоторых еще видны названия, хотя бы частично. Я нагнулся, попытался разобрать их, вгляделся, словно гадалка в кристалл. «Возвращение домой», «Материнский дом» — в точку; потом нечто, окрещенное «Сердечной иглой», и последняя книга, пострадавшая сильнее всех, «Хранящий…», второе слово скрыто горелым пятном, больше всего похоже на «ангел». Да, здесь орудовал не простой книгоубийца. Я присел на корточки, вздохнул, потом поднялся и принялся бродить по комнатам, хмурясь при виде грязи, выцветшей обивки мебели, выгоревших штор… Как я сумею жить здесь? Меня позвала Лидия. Я отправился искать ее и обнаружил в провонявшей известкой уборной под лестницей — она стояла в позе Давида Донателло, подбоченясь, и с отвращением указывала на унитаз, забитый гигантским куском дерьма.

— Очень любезно, правда?

Мы, как могли, навели порядок, собрали мусор, открыли окна, залили в унитаз несколько ведер воды. Я пока не решался сделать вылазку на второй этаж.

— Касс мне звонила, — сказала Лидия в сторону, скручивая верх набитого мусорного мешка.

Как всегда, у меня защемило в груди. Касс — моя дочь. Она живет за границей.

— И как? — осторожно спросил я.

— Говорит, что скоро вернется домой.

— Значит, гарпии слетаются? — Я сказал это в шутку, но Лидия побагровела.

— Гарпазейн, — поспешил я добавить, — по-гречески означает «схватить».

Играем старого чудаковатого профессора, не от мира сего, но доброго; если попал впросак — лицедействуй.

— Она, конечно, станет на твою сторону, — произнесла Лидия.

Я последовал за ней в гостиную. Черные глыбы мебели, почти как живые, угрюмо вытянулись по стойке в полумраке запущенной комнаты. Лидия подошла к окну, зажгла сигарету. Ее бледные изящные ноги облачены в малиновые бархатные туфли, напоминающие арабские. Подумать только, в свое время я бы упал перед ней ниц, лицом в песок, и покрыл бы эти арабские ноги поцелуями, ласками, омыл бы беспомощными слезами обожания.

— Я и не знал, что в нашей семье появились разные стороны, — произнес я нарочито невинно.

Она рассмеялась, холодно и громко.

— Ну конечно. Ты у нас вообще ничего не знаешь.

Лидия отвернулась. Ее голову окутывали клубы пепельно-голубого сигаретного дыма, в окне за ее спиной угрожающе теснилась буйная зелень сада, и среди этой зелени проглядывал кусочек нежной лазури летнего неба. При таком освещении серебряная прядь в ее волосах застыла сияющим всплеском. Как-то во время нашей стычки она меня назвала бессердечной сволочью, и я ощутил приятную дрожь, будто мне сделали комплимент, — такая вот я бессердечная сволочь. Сейчас Лидия смотрела на меня молча, медленно покачивая головой.

— Нет, — повторила она наконец с усталым горьким вздохом. — Ты ничего не знаешь.

Наступила минута, которой я так ждал и боялся одновременно, когда ей больше нечего было здесь делать, оставалось только уехать. Мы растерянно постояли на тротуаре у парадной двери, в мягком свете раннего вечера, еще рядом, но уже порознь. За день я не услышал ни единого звука из мира людей, словно на свете не осталось ни одного человека (как я сумею жить здесь?). Потом вдруг через площадь протарахтел автомобиль, его водитель успел окинуть нас взглядом, полным, как мне показалось, гневного изумления. И снова тишина. Я протянул руку и коснулся воздуха у плеча Лидии.

— Да, хорошо, — сказала она. — Хорошо, я уеду.

Глаза ее заблестели, Лидия села за руль и хлопнула дверцей. Когда машина тронулась, колеса слегка забуксовали. Последнее, что я увидел, — жена склонилась над рулем и ткнулась лицом в руку. Я повернулся к дому. Касс, подумал я. Теперь еще Касс.

* * *

Столько дел, столько дел. Разложить припасы на кухне, найти подходящее место для книг, фотографий в рамочках, моего талисмана — заячьей лапки. Дела закончились слишком быстро. Теперь визита на второй этаж не избежать. Я угрюмо поднимался по ступенькам, словно шаг за шагом углублялся в прошлое; годы давили на плечи, будто плотный воздух. Эта комната с видом на площадь когда-то была моей. Комната Алекса. Пыль, запах сырости, подоконник весь в пятнах — помете птиц, пробравшихся сюда сквозь разбитое стекло. Странно, как места, столь сокровенные когда-то, блекнут, припорошенные временем. Сначала легкая вспышка узнавания, объект вздрагивает, внезапно осознав свою уникальность, — тот самый стул, та самая ужасная картина, — а затем гаснет, становится серой деталью привычного мира. Казалось, вся комната неприветливо отвернулась от меня, с мрачным упорством отказываясь признать возвращение непрошеного хозяина. Я постоял мгновение, чувствуя лишь давящую пустоту внутри, словно задержал дыхание, — возможно, так и было, — потом повернулся, спустился на второй этаж в просторную спальню. Еще не стемнело. Я подошел к высокому окну, туда, где совсем недавно не-стояла моя не-жена, окинул взглядом то, что она тогда не-созерцала: зелень сада выплескивается в однообразный простор полей, затем купы деревьев, а за ними, там, где начинается горизонт, на холме раскинулся луг с миниатюрными неподвижными коровами, и уже совсем далеко — гряда высоких холмов, матово-голубых и плоских на фоне багряного буйства, устроенного солнцем из-за груды облаков. Насмотревшись в окно, я повернулся лицом к комнате: высокий потолок, просевшая кровать с медными набалдашниками, при ней тумбочка, источенная жучками, одинокий, словно обиженный на жизнь стул с гнутыми ножками. Линолеум с цветочным узором — три оттенка высохшей крови, — с вытертой дорожкой вдоль кровати, где долгими ночами ходила взад и вперед мать, пытаясь умереть. Я не чувствовал ничего. Да здесь ли я вообще? Казалось, что я исчезаю перед этими отметинами, промятым матрасом, протертым линолеумом; наблюдатель за окном вместо меня увидел бы лишь тень.

Здесь тоже побывал чужак: кто-то спал в постели матери. Во мне вспыхнула ярость, но тут же погасла: почему бы какой-нибудь беспризорной Златовласке не уронить усталую голову там, где бедная мама уже никогда не преклонит свою?

В детстве я любил вот так бродить по дому. Больше всего мне нравился ранний вечер; вечер дома — это особенное настроение. Задумчивость, ощущение призрачного пространства, безграничности, одновременно безмятежное и беспокойное. Повсюду таились чудеса. Как только что-то привлекало мое внимание, любой пустяк — паутина, влажное пятно на стене, обрывок старой газеты на дне ящика комода, оставленная кем-то книга в мягкой обложке, — я замирал и долго стоял так, не отрывая глаз, не шевелясь, не думая, забыв, где нахожусь. Мама сдавала комнаты жильцам, секретаршам и клеркам, школьным учителям, коммивояжерам. Их жизнь зачаровывала меня, скрытая, иногда тяжелая жизнь внаем. Обитая в чужом доме, они походили на актеров, обреченных играть самих себя. Когда кто-то из них съезжал, я пробирался в пустую комнату, вдыхал застывший, настороженный воздух, перебирал вещи, рыскал по углам, копался в ящиках и загадочно безвоздушном нутре сервантов, настойчивый, словно сыщик в