Зауряд-полк — страница 36 из 55

- И все-таки перемена места - это много значит... Севастополь - город хороший. И трамвай в нем есть. Все-таки это большое удобство... А главное, конечно, - это что ты от всяких людей надоевших ушел, хотя бы на время... Правда, и здесь люди от тех людей тоже недалеко ушли сами, а все-таки присматриваешься то к тому, то к другому, как бабы с базару идут: "Где купила? Почем аршин платила? Да не линючее ли?.. Ну-ка, дай, пожую кончик не сбежит краска?.."

- Вам, может, говорить трудно, Иван Михайлыч, так вы бы... - Ливенцев заметил, что он закрывает глаза и тяжело дышит.

- Нет, ничего... Это не касается... "Тярпеть можно!.." Была у меня такая на операции старуха: я ей гангренозную челюсть вынимал без наркоза, ничего не было под рукой, а вынимать надо. Вынимаю, а сам ужасаюсь: как же это она терпит? Сделал все, что надо. Спрашиваю: "Ну как? Больно было?" "Ничаво, говорит, тярпеть можно..." Вот так и я теперь... Чуть меня начнет припекать, я эту старуху вспоминаю - и проходит. Ведь в конце концов все у нас сводится к чему же - донесут нервы наши до нашего командира-мозга непорядки в нашем организме или не донесут... Донесут - начнется известная катавасия, а не донесут - и так обойдется.

Моняков даже слегка улыбнулся при этом и потом шире открыл глаза.

Комната у него была оклеена веселенькими обоями цвета незабудок, и под стать им мебель тоже была обита голубым штофом. От сильной лампы-"молнии", спускавшейся с потолка, света было много, и под серым клетчатым байковым одеялом прощупывали глаза Ливенцева костлявое тело Монякова, которое "тярпело" боль, идущую из середины, из глубины его во все концы. Эту боль он представлял, как зубную, - единственную, с которой был знаком он сам, - но разница была в том, что о зубной заранее известно, что она пройдет - не сейчас, так позже, а эта? Ливенцев хотел спросить, бывают ли, замечены ли медициной случаи окончательного выздоровления от такой, как у него, болезни, или в таком состоянии она считается уже неизлечимой, но счел жестоким такой вопрос. И он спросил другое:

- Может быть, и вообще лучше, когда доносят как можно меньше?

- В большинстве случаев лучше, - уверенно сказал Моняков.

- Хотя это и называется укрывательством.

- А иногда приходится просто врать, когда ложь во спасение... Нам, врачам, сплошь и рядом приходится.

- Конечно, не доносят всего и с фронта, и мы в сущности очень мало знаем из того, что там делается на самом деле.

- Ложь во спасение! А что мы могли бы сделать здесь, если бы знали всю правду? Головой об стены стукаться? Не нами начато, и не нами ведется...

- Но мы можем кончить! - вдруг сказал Ливенцев.

- Как же именно кончить?

- Забастовать!

- Это вам не университет! - улыбнулся Моняков и закрыл глаза.

- Однако университет призван на войну, - ведь мы-то с вами университет, и таких, как мы, много в армии, и такие, как мы, вполне могут кончить войну! - горячо вдруг сказал Ливенцев.

Но Моняков спросил, не открывая глаз:

- Это вы мне тоже ложь во спасение? Нет, мне уж не нужно... потому что мне все равно.

Ливенцев постарался сделать вид, что не заметил тона, каким это сказано, и продолжал:

- Вам кажется, что война кончится только тогда, когда Вильгельма положат на обе лопатки, а это будет еще не скоро, потому что он весьма силен. Потому что в Германии стали в тринадцатом году было выработано девятнадцать миллионов тонн, в то время как в Англии - шесть, во Франции четыре, а у нас - всего-навсего два с половиной миллиона... И как его, Вильгельма, засыплешь сталью, когда у него ее больше, чем у всех союзников? Значит, победить его хотят не количеством стали, а количеством людей. А людей у союзников гораздо больше. И люди Германии, прошедшие университеты, должны будут первые сказать: "Мы воевать не хотим!"

- Да разве эта война в человеческих масштабах затеяна? - устало сказал Моняков. - Устроена катастрофа в размерах всемирного потопа. Предприятие грандиозное, что и говорить! И как так можно ее остановить, когда есть хозяева предприятия?.. Я когда-то в цирке был. Гимнасты там свои штуки показывали, да ведь не внизу, а под самым куполом, на подвижных трапециях... Были, конечно, нервные люди среди зрителей. Кричат в голос: "Довольно! Прекратить!" Гимнасты приостановились было, ждут, когда их опустят вниз... и вдруг зычный очень голос, хозяйский: "Ра-бо-тай!.." То есть вертись, как вьюн, на такой высоте. А в случае чего, ломай кости... И гимнасты опять замелькали... Так и война эта. Что могут с нею гуманисты сделать?

- Это, конечно, так, что война затеяна в размерах, для отдельного человека непостижимых, даже для главнокомандующих, расчеты которых ведь никогда полностью не оправдываются, а иногда совсем идут прахом. Но они и не могут представить себе отдельных людей - это не их задача даже. Они имеют дело с армиями, пожалуй с корпусами: армия номер такой-то, корпус номер такой... Они даже и до дивизии не снисходят! Этими мелочами, какими-то там отрядиками в двадцать тысяч человек, должны ведать командиры корпусов, а не верховные главнокомандующие. Вот как дешево стала цениться человеческая жизнь! Даже и к смерти людей стали гнать десятками и сотнями тысяч. Не задерживайся! Иди в ногу!.. В этом весь смысл этой войны, на мой личный взгляд: гонят в пасть миллионами, и в ногу... И все почему-то идут! Идут сами! В смертную пасть! Самое изумительное для меня лично во всей этой войне только вот это: идут сами! Во имя чего - никто не понимает, но все идут!.. Меня, признаться, всегда интересовала смерть сама по себе, но я представлял ее идущею на человека откуда-то извне. Самоубийства не в счет, и даже не в исключение из правила: беспричинных самоубийств не бывает, тоже идет на тебя откуда-то смерть - в виде бациллы, что ли, увеличенной в миллион раз... Но чтобы миллионы смертей на миллионы людей шли от других миллионов людей теперь, в двадцатом веке, - это что за нелепость такая! И разве у меня, человека, не могут найтись слова, понятные всем людям?

- В моей комнате? - чуть улыбнулся Моняков, не открывая глаз.

- Ничего! Я когда-нибудь скажу такие слова, когда будет для этого побольше слушателей, чем в вашей комнате! Я найду для этого подходящий случай... И попробую сказать их громко!

- А какой выйдет толк?.. Может быть, вы и скажете, но это уж будут ваши последние слова.

- Все равно!

- Я от кого-то слышал, что попадались нашим иногда обозы германские, и вот в них бидоны с консервами: гуси! По три гуся в бидоне. "Положить их, говорит, в котел - настоящие свежие гуси!" А вопрос: чьи эти гуси были раньше? - Наши, русские гуси. И вот, спасают они теперь не Рим и не Москву, а Берлин. А наша пшеница шла куда через всякие эти Гумбинены? А наш ячмень? А наше сало свиное? А наши яйца?.. Для чего работал наш мужик, а сам жил впроголодь?

- Чтобы немец из нашего сырья себе консервы готовил на случай войны с нами! А сказки о хлебе из соломы - чепуха, конечно: немцы кое-как кушать не привыкли. А нитриту для бризантных снарядов они заготовили сколько! А цинку? Почти все мировые запасы цинка оказались у них! Что мировая история движется пушечными заводами - это мы только теперь поняли как следует: немцы нам это показали. И ведь безумие войны стало уж нормальнейшим строем жизни. Войну, как недоразумение временное, теперь трактуют только очень недалекие люди. А Китченер вот заявил, что раньше чем через четыре года войну не кончат. Раньше чем через четыре года, а позже - пожалуйста, сколько угодно! Хоть и двадцать лет! Перестроили всю жизнь на лад Запорожья какого-то, и я сам даже на человека в штатском смотрю как на живой анахронизм: что это, дескать, за ископаемое такое?.. Пережили уже все ту фазу, когда казалось немыслимым воевать больше полугода, и до того уж настроились все в тылу, да, пожалуй, и на фронте, воинственно, что отними сейчас войну, попробуй заключи-ка мир - и куда полетят тогда все наши мирные установки! Неслыханнейший может быть взрыв, у нас в особенности. Девятьсот пятого года не забывайте! Угол падения равен углу отражения - физический закон. Мобилизовать народ для войны было легко, как мы это видим, но вот демобилизовать гораз-до труднее будет, вы это увидите!

- Я увижу?..

Моняков улыбнулся как-то одним только левым усом, чуть задравшимся кверху, и сказал совершенно спокойно, без всякой горечи:

- Нет, я уж навряд ли это увижу.

- Это вы по поводу язвы? - почувствовал большую неловкость за свое личное здоровье Ливенцев. - Но ведь с подобными язвами люди живут и по двадцать лет, насколько я знаю.

- Двенадцать лет и я с нею живу... то есть жил с одной язвой. Теперь по соседству с этой, первой, появилась другая... Так говорит медицина. А две язвы рядом - это уж хуже, чем одна. Два полка рядом - это уж бригада. А бригада вдвое сильнее, чем один полк.

- Вы шутите - значит, дела у вас не так плохи, - попробовал обнадежить Монякова Ливенцев; но тот отозвался:

- А?.. Шучу?.. Не шучу, а только перевожу на военный язык. А к возможности смерти скорой, хотя и неправой и немилостивой, я уж привык ведь... Кому же больше приходится чужих смертей видеть, как не нам, врачам? Мы ведь со смертью всегда воюем. Привычка.

Ливенцеву было очень тяжело сидеть и смотреть на человека, так говорившего о смерти, и он сказал неуверенно:

- За ухудшениями следуют улучшения, - так у вас и раньше было, так и будет, конечно. И дня через три-четыре мы с вами будем гулять по Нахимовской... Но у вас какая же, собственно, боль: сосущая, сверлящая, тупая или какая-нибудь еще?

- Всякая, - ответил доктор и добавил: - Вы хорошо говорите о войне. Этот вопрос у вас продуман.

Ливенцев понял это так, что доктору тяжело говорить о своей болезни.

- Война, - сказал он, - сюжет неисчерпаемый: о ней можно болтать сколько угодно, но от этого она не перестанет идти, как идет. У нее есть свои законы инерции, и вот именно это-то и досадно. Мы с вами пока еще питаемся мирными старыми мотивами, но солдат там, на войне, на фронте, кто бы он ни был, в нижних или высших чинах, - он прежде всего должен убивать. И это меняет его психику в корне... Возьмем самый простой случай, - это я от одного инвалида слышал, он теперь на железной дороге служит, - однажды со мной на дрезине ехал, рассказывал: "Наш окоп и немецкий окоп - четырес