Лес гудел нарождающейся весенней силой. Петьке почудился дальний звон. Он остановился и стал слушать.
— Дедушка!.. Чу!., звонят…
— Это лес звонит. Гудит Господень колокол… Весна идёт, оттого и звон!.. — отвечает дед.
Петька спросил деда:
— В церкву идём, дедушка?
— В церкву, любяга, к Светлой Заутрене!
— Да она сгорела, дедушка! Летось ведь пожгли. Нетути церкви. Кирпичи да головни одни…
— Ничего не значит! — сурово отвечает Софрон.
— Чудной!.. — солидно ворчит Петька, — церкви нетути, а мы бредём! Мара́, что ли, на деда напала? Сапоги только истяпаем!
Среди обгорелого сосняка лежали чёрные развалины церкви. Дед с внуком перекрестились.
— Вот и пришли… — как бы сквозь взрыд сказал Софрон. Он долго стоял, опустив голову и свесив руки. Приближалась знобкая, но тихая пасхальная ночь. Софрон вынул из котомки толстую восковую свечу, затеплил её, поставил на камень, среди развалин. Помолился в землю и запел:
— Христос воскресе из мертвых…
Похристосовался с внуком и сел на обгорелое бревно.
— Да… Шесть десятков лет ходил сюда. На этом месте с тятенькой часто стоял, и по его смерти место сие не покинул. Тут икона святителя Николая стояла… В одной ручке угодник церковочку держал, а в другой меч… И, бывало, что ни попросишь у него, он всегда подаст тебе!… До-о-брый Угодник, послушливый да зовкий!.. Да, вот… А тута, любяга, алтарь стоял… Встань на колешки и поклонись, милой, месту сему… так вот… Эх, Петюшка, Петюшка…
Ничего больше Софрон не сказал. Он сидел до того долго, что Петьке захотелось спать. Он сел с дедом рядышком и опустил голову на его колени, а дед прикрывал его полою тулупа.
ЛЕСНИК ГОРДЕЙ
Предвесенним ветреным днём в чайную у большой дороги пришёл лесник Гордей; без шапки, в мокрых валенках и дырявом армяке. Седые волосы взвихрены ветром. Встал у двери. Развёл красными обветренными руками и сказал тёмной чайной, словно в бреду или в опьянении:
— Я говорю ему, тихо так да душевно: «Почто, сыне мой, душу свою очернил?»
— О чём ты, дедушка? — спросили из-за стола.
Лесник обвел испуганными глазами низкий прокопчённый потолок, пухлого хозяина Архипа, полки с белыми чайниками, людей в синем табачном дыму и ответил с горькой улыбкой:
— О сыне, Фёдоре Гордеевиче…
— С города приехал? Ну и слава Богу, тебе, старому, помога. А ты тосковал по нём! — сказал кто-то.
— Приехал… да… приехал, но не тот. Сын мой Федя умер! Умер ласковый монастырский Федя, а явился другой: душою чёрен, образом угрюм, табашник и сквернослов!
Чайная не слушала Гордея, а он жаловался:
— Говорю я сегодня Фёдору моему: «Пойдём, как встарь, в Николину обитель на вынос Плащаницы. Помнишь, как утешно поют там монахи: «Приидите, ублажим Иосифа приснопамятнаго», а он мне в ответ: «Не желаю! Один у монахов обман, я лучше на гармошке сыграну…» Ах, братцы, как он пронзил моё сердце этими словами! Не к добру Ласка моя всю ночь выла, не к добру!.. Как всё это горестно, братцы! Ждал его. Тосковал. Сапоги сшил ему новые. Утехой, полагал, будет в старости моей, а он… Плащаницу на гармонь, Евандель на цигарки!..
Гордей вышел на середину чайной.
— Прискорбная душа моя, други! Научите, как сына моего образумить?
— Гордей-то, кажись, в разуме замутился! — качнулись чьи-то слова.
— Замутишься! Жил себе как лесной схимник. Лампадочка да псалтырь, лес да Господь, а тут — на тебе, старый, на утешение: табак да гармошку!
— Архип! — кивнули засыпающему хозяину, — нельзя ли грамохончиком нас утешить? Наставь пластиночку про Бима и Бома!
Сквозь хриплый жестяной хохот Гордей жаловался прокуренной и хмельной чайной, обводя всех спрашивающими глазами:
— Я его, Федю-то, сызмальства учил читать по святой старинной книге, по благословенным местам водил… Был он тихим, как монашек, а теперь говорит: «Не желаю!» В обители к выносу Плащаницы благовестят, а он на гармонии играет! Сыне мой, почто душу свою очернил? Али я тебя не пестал, али я тебя не берёг?
Гордей подошёл к хозяину и пытливо спросил его:
— Есть у тебя дети?
— Растут два оболтуса, — лениво буркнул тот, укладывая голову на прилавок.
— Веруют они в Бога и святую Его книгу?
— Не знаю. Наше дело торговое!
— Спокойный ты человек, — покачал головой лесник, — а я вот так не могу. Болит душа моя о сыне заблудшем…
От хозяина Гордей перешёл к ражему парню:
— Объясни ты мне…
— Отстань, борода! Я холостой! Не мешай Бима и Бома слушать!..
Лесник останавливался то перед одним, то перед другим, прося у чайной утешных слов. Молча и скорбно потоптался на месте, а потом вышел на ветреную улицу и поплёлся размытой дождями дорогой к чернеющему лесу.
Шёл по лужам, размахивал руками и сам с собою разговаривал.
Остановился посередине дороги. Поднял лохматую голову к затученному небу — не то молился, спрашивал, глядел ли, как плыли тучи?
Заглянул в лес и опять повернулся к чайной, словно испугался своей избы, шума деревьев и гармошки сына.
Пришёл в чайную и принёс те же слова, ту же тоску и те же беспокойные глаза.
— Дядя, — позвали его, — плюнь на всё! Иди глотни из бутылочки смоленского самогону. Сразу запляшешь!
— Непьющий я. Мне бы душевного человека на манер старца, — с ним бы побеседовать!
Подошёл к Гордею ражий парень, взял его за руки и усадил на скамью.
Сидел он до тех пор, пока не вошли в чайную глубокие вечерние тени и не стало в ней ни одного человека.
Архип взглянул на старика, и что-то похожее на жалость затеплилось в его глазах. Он хотел было подойти к нему и утешить, но не нашёлся что сказать ему, а лишь молча поставил перед ним стакан чаю.
АЛТАРЬ ЗАТВОРЁННЫЙ
В глубине большого сибирского леса звонили. Звон ясный, прохладный, как далекое журчание родника. Словно заря с зарёю, он сливался с густым шумом апрельского леса, вечерними туманами, лесными озерками талых снегов, с тонким звенящим шелестом предвесенья.
Я затерялся в лесной чаще и пошёл навстречу звону. В белом круге тонких берёз показался убогий монастырский скит. Вечернее солнце золотило бревенчатый храм. В пролёте колокольни седая, в чёрной скуфье, голова звонаря.
Я вошёл в святые врата обители и сел на скамью. На колокольне отзвонили. Ко мне подошёл седой инок.
— Звонарь Антоний, — сказал он и уставно поклонился. — Редко кто заходит в нашу обитель… Видите, каково запустение.
— Много ли у вас братии? — спрашиваю.
— Кроме меня, никого. Все ушли в страну далечу… Кто лесной суровости не выдержал и в мир ушёл, а иные смерть мученическую прияли…
Года три назад пришли к нам в ночь на Успенов день… Очень били нас. Глумились. Иконы штыками прокалывали… В ту ночь расстреляли они схимника Феоктиста, иеромонаха Григория, иеромонаха Македония, иеродьякона Сергия, послушника Вениамина…
Он посмотрел на близлежащее скитское кладбище.
— Теперь один я здесь! По-прежнему звоню, молитвословлю, в огороде копаюсь, в лес за дровами хожу…
— А не боитесь, что на ваш звон опять придут сюда?
— Пусть приходят, но я устава нашего не преступлю… Одно прискорбно, что много лет, как затворены врата в алтарь Господень и некому совершить литургию…
На время задумался, опустив голову, а потом опять вскинул на меня золотые от заката глаза и сказал:
— Завтра Великий Понедельник! Ежели можешь, то пойдём со мною молиться…
Мы ступили в завечеревшую церковь.
Антоний затеплил свечи перед затворёнными вратами алтаря и стал на клирос. Свечи осветили пронзённые штыками старые иконы.
Началась великая Страстная утреня.
Вся русская земля зазвучала в древнем каноне Страстной седмицы:
«Непроходимо волнующееся море… Божиим своим велением иссушившему…»
1927.
ПРИЧАЩЕНИЕ
В Великий Четверг варили пасхальные яйца. По старинному деревенскому обычаю, варили их в луковичных перьях, отчего получались они похожими на густой цвет осеннего кленового листа. Пахли они по-особенному — не то кипарисом, не то свежим тёсом, прогретым солнцем. Лавочных красок в нарядных коробках мать не признавала.
— Это не по-деревенски, — говорила она, — не по нашему свычаю!
— А как же у Григорьевых, — спросишь её, — или у Лютовых? Красятся они у них в самый разный цвет, и такие приглядные, что не наглядишься!
— Григорьевы и Лютовы — люди городские, а мы из деревни! А в деревне, сам знаешь, свычаи от Самого Христа идут…
Я нахмурился и обиженно возразил:
— Нашла чем форсить! Мне и так никакого прохода не дают: «деревенщиной» прозывают.
— А ты не огорчайся! Махни на них ручкой и вразуми: деревня-то, скажи, Божьими садами пахнет, а город керосином и всякой нечистью. Это одно. А другое — не произноси ты, сынок, слова этакого нехорошего: «форсить!» Деревенского языка не бойся, — он тоже от Господа идёт!
Мать вынула из чугунка яйца, уложила их в корзиночку, похожую на ласточкино гнёздышко, перекрестила их и сказала:
— Поставь под иконы. В Светлую Заутреню святить понесёшь…
На Страстной неделе тише ходили, тише разговаривали и почти ничего не ели. Вместо чая пили сбитень (горячую воду с патокой) и закусывали его чёрным хлебом. Вечером ходили в монастырскую церковь, где службы были уставнее и строже. Из этой церкви мать принесла на днях слова, слышанные от монашки:
— Для молитвы пост есть то же, что для птицы крылья!
Великий Четверг был весь в солнце и голубых ручьях. Солнце выпивало последний снег, и с каждым часом земля становилась яснее и просторнее. С деревьев стекала быстрая капель. Я ловил её в ладонь и пил, — говорят, что от неё голова болеть не будет…
Под деревьями лежал источенный капелью снег, и, чтобы поскорее наступила весна, я разбрасывал его лопатою по солнечным дорожкам.
В десять часов утра ударили в большой колокол, к четверговой литургии. Звонили уже не по-великопостному (медлительно и скорбно), а полным частым ударом. Сегодня у нас «причастный» день. Вся семья причащалась Святых Христовых Тайн.