Заутреня святителей — страница 19 из 44

Дед насторожился и перестал ходить. Полузакрыв глаза, с лёгким румянцем на щеках, дьякон начал читать чистым переливным голосом, мягко округляя каждое слово: «Великий еси Господи, и чудна дела Твоя, и ни едино же слово довольно будет к пению чудес Твоих.

Твоею бо волею от небытия в бытие привел еси всячески: Твоею державою содержиши тварь и Твоим промыслом строиши мир…»

Дед загоревшимся взглядом следил за полётом высоких песенных слов, а дьякон продолжает ткать на синих сумерках серебряные ­звёзды слов: «Тебе поет солнце, Тебе славит луна, Тебе присутствуют звезды, Тебе слушает свет, Тебе работают источницы, Ты простер еси небо яко кожу, Ты утвердил еси землю на водах, Ты оградил еси море песком, Ты к дыханиям воздух излиял еси…»

Дьякон вскакивает с места, треплет себя за волосы и кричит на всю горницу:

— Это же ведь не слова, а молнии Господни!

Дед вторит ему с восхищением:

— Молниями истканные ризы Божии, — и в волнении ходит по горенке, заложив руки за монастырский поясок.

В такие вечера вся их речь, даже самая обыденная, переливалась жемчугами славянских слов, и любили, грешным делом, повеличаться друг перед другом богатством собранных сокровищ. Утешали себя блеском старинных кованых слов, так же как иные утешают себя песнями, плясами и музыкой.

— А это разве не дивно? — восклицает дьякон. — Слушай: «Таинство ужасное зрю: Бог бо иже горстию содержай всю тварь, объемлится плотию в яслех безсловесных, повиваяй мглою море».

— Не слова, а звёзды светосиянные, светильники светлейшие и прозарнейшие, — с дрожью в голосе отзывается дед, — светловещанная мудрость!

— А не возликуешь ли душою, раб Божий Власий, когда запоют над гробом твоим: «В путь узкий ходшии прискорбный, вси в житии крест яко ярем вземшии… Приидите насладитеся их же уготовах вам почестей и венцов небесных»… «Сей бо отходит яко дым от земли, яко цвет отцвете, яко трава посечеся…»

— «Жизнь наша есть: цвет и дым, и роса утренняя воистину», — прибавляет Влас и обнимает дьякона.

— А какие слова-то, Господи, встречаются: «световидный», «светоблистанный», «светоносный», «светозарный», — говорит он сквозь слёзы. — «Душу мою озари сияньми невечерними»… «Цвете прекрасный», «шум громный», «зарею пресветлою озари концы вселенной», «жизнь нестареемая», «одеяйся светом яко ризою»… «Милосердия двери отверзи нам».

Всё светло. Всё от сердца, от чистоты, от святости, от улыбки Господней…

Подозвал, помню, меня дед к себе, погладил по голове и сказал: «Возлюби Божью кра­соту!»

До поздней ночи сквозь прозрачную дрёму слышишь то дьякона, то дедушку, пересыпающих жемчуг Божьих слов. И не хочется погружаться в сон: так бы и колебался на зыбких певучих струнах богодухновенных речений.

СУМЕРКИ

Григорий Семёнович, шурша валенками, ходил из угла в угол, сморкался в красный клетчатый платок, останавливался перед дочерью, пудрившей лицо, и говорил ей тяжёлым голосом:

— Лампадку ты не затеплила. Обедню проспала… Посты не соблюдаешь… Спать ложишься, Богу не молишься… Рази ты не восчувствуешь, Леночка, что это грех неотмолимый?

— Надоели вы, папенька, хуже горькой редьки, — вспылила дочь и ушла из дома, крепко хлопнув дверью.

Григорий Семёнович молча потоптался на месте, покачал головой и кряхтя сел в старое кресло, стоявшее под иконами. В этом кресле тридцать лет тому назад изволил сидеть епископ Никандр и кушать чай. В те времена Григорий Семёнович был купцом первой гильдии и церковным старостой.

Обмахнув платком лицо и заложив за ухо спутанную прядь волос, он тоскливо произнёс:

— Леночка! Леночка!

На душе тревожно.

— Без Бога хочет обойтись, глупая… — шептал испуганным шёпотом. — Да рази это мыслимо?

В окна старого купеческого дома видна была удаляющаяся Леночка, в дымно-сиреневых сумерках уходящего июльского дня. Светлый костюм, красная шапочка, прядка волос, позолоченная закатом…

Она шла быстро, какой-то вихлястой походкой, и отцу это не нравилось.

Жизнь Григория Семёновича не радовала. Всё изменилось к худшему. Даже в церкви — тысячелетнем доме Господнем, где всё должно быть незыблемо и крепко, он находил большие перемены. Священники служили не по уставу, певчие забыли старинное пение, звонари не ­умеют трезвонить, как в старое время, православные проходят мимо церкви и не осеняют себя крестным знамением. Молодежь тоже пошла не та: шумная, говорливая и мелководная. Не стало девушек с опущенными ресницами, длинными косами, тихими светлыми взорами. Язык людей раздражал Григория Семёновича. Не стало хороших русских слов, круглых и румяных, как яблоки. С руганью отплевывался он от всяких там «мерси», «извиняюсь», «абсолютно», «пардон», «мадам».

Все употреблявшие эти слова для него были еретиками, безбожниками и свистоплясами.

По каким-то признакам он даже определил, что и земля стала пахнуть не так, как прежде.

В горнице, заставленной тяжёлой и пыльной мебелью, ему показалось душно. Он вышел на улицу. Был тёплый, певучий вечер. Над вершинами лип кружились звонцы.

В окнах форштадтских домиков мерцали блики румяных зорь.

За рекой играли на гармошке, и в лихих ладах ее слышались отзвуки затуманенной старины.

Григорий Семёнович сел на скамейку около дома с высоким узорным крыльцом и стал ­смотреть, как из соседнего трактира два человека вышибали форштадтского пьяницу Афоньку.

По улице бежала золотистая пыль. У общественного крана откачивали пьяного. По дороге шла монашка-сборщица. На крыльце соседнего дома сидела старуха и бросала голубям хлебные крошки.

— Рррасшибу, — кричал Афонька зыбким от пропоя голосом, — у меня сибирская кровь!.. Ррраз…

Послышался звон разбитого стекла и вслед за ним свисток полицейского.

По домам обносили чудотворную икону, прибывшую из соседнего женского монастыря. На зелёной улице с низкими сонными домиками и одичалыми садами раздавалось грустное монашеское пение. За осиянной от золота иконой шли четыре женщины в платках. Впереди нахмуренный монах в пыльной ризе и монашка с фонарём.

В этом бедном шествии не было прежнего величия и редко кто снимал шапку перед монастырской святыней.

Все это было своё, близкое до слёз, пахнувшее прошлым, но беднее красками, без улыбки и без румянца.

Мимо Григория Семёновича проходили соседи по форштадту, но почтительно кланялись ему лишь старики, помнившие его богатым, тороватым купцом, и что у него когда-то преосвященный владыка изволил кушать чай. По-прежнему, как и встарь, он сурово кивал им головой, выпятив нижнюю губу для солидности.

Сегодня почему-то особенно хотелось с кем-нибудь поговорить, посетовать на жизнь и вспомнить давно прошедшее время с горластыми протодьяконами, многолюдными крестными ходами, лихой купеческой гульбой, строгими великими постами, большими русскими дорогами и вихреподобными тройками.

«Ну, к кому пойти, — раздумывал он, наморщив высокий тяжёлый лоб и разглаживая седую купеческую бороду, — все приятели мои давно упокоились. Ежели есть какие-либо старики на форштадте, так они звания слишком низкого, и ему, бывшему купцу первой гильдии и церковному старосте, зазорно ходить первому…

С реки подуло стальной свежестью. Григорий Семёнович перекрестился на купол монастырского подворья и вернулся домой, к своему креслу и своим нахмуренным думам…

Сидя в темноте, озарённый алыми лампадами, он подумал, как хорошо бы иметь сейчас понятливого, слушающего человека.

Григорий Семёнович по-детски всхлипнул:

— Нет ни одного человека… Даже Леночка… Плоть от плоти моей и кровь от крови моей не может понять меня.

Заплаканными глазами он стал смотреть на портрет покойной жены, вспоминая прожитую с ней жизнь, на литографию Александра Третьего в царской короне и на увеличенную фотографию епископа Никандра в клобуке и при орденах.

Неожиданно для самого себя он заговорил с ними вслух:

— Вот видите, дорогая супружница моя, Настасья Даниловна, Ваше Императорское Величество и Ваше Преосвященство, какая теперь жизнь наступила постылая… Мир гибнет, владыка святый!

От мёртвых, суровых ликов царя и епископа он перевел глаза на портрет жены и тихо, с тёплой скорбью, от которой было ласково, сказал взволнованным голосом:

— Голубка моя… Пойми ты меня… Трудно мне стало по земле ходить… Поклонись, ­матушка, Царю Небесному в ноженьки, чтобы взял Он меня на Свои рученьки и к прадедам и дедам причтил бы… А Леночка-то наша, девонька-берёзынька, от рук отбилась и от Бога отрекается!..

За окнами плыл звенящий, июльский вечер. Григорий Семёнович прислушался к нему и подумал: такой же синий вечер был в его детстве, когда он босоногим мальчуганом Гришуткой торговал вразнос яблоками, и в его юности, когда он признался в любви Настеньке, и теперь в его снежной старости таким же он будет до последнего дыхания земли…

Вечер остался неизменным, как и прежде, и радовало это Григория Семёновича горькой радостью.

1935

АРХИЕРЕЙ

Епископ Палладий стоит у окна и смотрит на опустелый монастырский двор. Опускаются летние, задумно-тихие сумерки. Благостно, лиловато, недвижно. Столетние липы солнце уходящее ловят. Золотым жаром пламенеет крест на монастырском соборе.

Святые врата ограды распахнуты настежь… Вратаря нет, и закрыть их некому. Давно уже ушла из монастыря вся братия. Кто в мир, а кто и мученическую смерть приял…

Под окнами келий, вместо цветов, дикий бурьян да репейник.

Епископу вспоминается горький плач Иеремии на стогнах разрушенного Иерусалима: «Пути Сиона сетуют, ибо нет идущих на праздник; все врата его опустели; священники его вздыхают…»

Под синим осенением лип, по затравевшей тропинке бредёт старый келейник Илларий. Тяжело шуршит истоптанными сапогами. Тихие, неслышные глаза опущены долу. Ветер дышит на его седую бороду.

За Илларием входит в монастырь мирская молодёжь, парни и девки. Гомонливой толпой садятся у часовни, на святом камне, где некогда явлена была чудотворная икона Пречистыя Богоматери. Гармонь принесли с собой. Хриплые лады её колыхнули монастырскую тишину. В открытое окно донеслись слова частушки: