— Разве можно есть неосвящённое? Грех ведь!
Урка тревожными глазами посмотрел на меня и ответил, как серьёзный ихний раввин:
— У нас свой закон!
В чайной с вывеской «Зайди, приятель» сидели мужики, пили чай с ситником и говорили только о яблоках: сколько мер собрали, сколько пообтряс ветер, как их везли по дорогам, сколько взяли барыша и что-де Господь послал урожайный год, хорошую росу, дождь по времени и теперича, мол, зима не страшит, всего вволю, а поэтому можно ещё сороковочку выпить!
Чтобы угодить мужикам, половой завёл органчик, но ему сказали:
— Поштенный! Нельзя ли повременить? Успенский пост ещё не прошедши!
А кругом чайной дробный полновесный звук отмериваемых яблок, зазывы торговцев, ржанье лошадей, взвизги, смех, всплески голубиных и воробьиных стай, летающая паутина — предосенница, жаркое, но всё же замирающее солнце, — оно тоже созрело как яблоко и скоро уляжется на покой до новой весны и нового созрева, — и это полнозубое, весёлое, морозно-хрустящее слово «яблоки», раскатывающееся по всему базару и улицам!
— Ах, какое хорошее слово «яблоки»! Лучше этого слова не сыщешь по всей поднебесной!
Вечером пошли ко всенощной. В церкви пели яблоками и мёдом пахнущий Преображенский тропарь:
Преобразился ecu на горе, Христе Боже,
Показавый учеником Твоим Славу Твою, якоже можаху;
Да воссияет и нам грешным свет Твой присносущный,
Молитвами Богородицы, Светодавче, слава Тебе.
Вечером, после ужина, меня заставили читать Евангелие о Преображении Господнем. Я читал по складам:
«По прошествии дней шести взял Иисус Петра, Иакова и Иоанна, брата его, и возвел их на гору высокую одних, и преобразился пред ними: и просияло лицо Его как солнце, одежды же Его сделались белы как снег».
Ночь была душной, с далёкими всполохами, с августовской, тихо шумящей тьмою.
От духоты в комнате я захотел снять с себя всю одежду, чтобы спать было повольготнее, но мать строго мне внушила:
— Никогда не спи нагишом, ибо сон смерти брат, преддверие к Страшному Суду Господню. Надо быть всегда в готовности, одетым в дорогу…
При слове «дорога» она отвернулась к окну и как будто бы прослезилась.
Утром встали спозарань. На дворе желтела заря — ранница. Она сдувала с крыш последний сон. Зачинающийся день всё шире и шире раскрывал золотые свои врата, и не успел я насмотреться досыта на восходье, так редко мною виденное, как показалось в этих вратах солнце и зашагало по земле поступью Великого Государя, идущего от Светлой Заутрени. Долго я думал, отчего солнце слилось у меня с шествием Великого Государя, виденного мною на какой-то картине, и не мог додуматься. Отец, вымытый и причёсанный, в жилетке поверх ситцевой рубахи и лакированных сапогах ходил по комнате и напевал: «Преобразился еси на горе Христе Боже».
— Преображение… Преображение… — повторял я. Как хорошо и по-песенному ладно подходит это слово к ширящемуся и расцветающему Дню.
С белым узелком яблок пошли к обедне. Всюду эти узелки, как куличи на Пасху, заняли места в доме Божьем: и на ступеньках амвона, и на особых длинных столах, на подоконниках и даже на полу под иконами. Румяно и простодушно лежали они перед Богом, — вошедшие в силу, напитавшиеся росою, землёю и солнышком, готовые пойти теперь на потребу человека и ждущие только Божьего благословения.
Во время пения «Преобразился еси» на амвон вынесли большую корзину с церковными яблоками. Над ними читали молитву и окропляли их святою водой. Когда подходили ко кресту, то священник каждому давал по освящённому яблоку. В течение целого дня на улицах слышен был сочный яблочный хрустень.
Радостно и мирно завершился солнечный, яблочно-круглый день Преображения Господня.
1938
ПЕВЧИЙ
В соборе стоял впереди всех, около амвона. Место это считалось почётным. Здесь стояли городской голова, полицмейстер, пристав, миллионщик Севрюгин и дурачок Глебушка. Лохматого, ротастого и корявого Глебушку не раз гнали с не подобающего для него места, но он не слушался, хоть волоком его волочи! Почётные люди на него дулись и толкали локтем. Мне тоже доставалось от церковного сторожа, но я отвечал: «Не могу уйти! Здесь всё видно!»
Во время всенощного бдения или литургии облокотишься на железную амвонную оградку, глядишь восхищёнными вытаращенными глазами на певчих, в таинственный дымящийся алтарь и думаешь: «Нет счастливее людей, как те, кто предстоит на клиросе или в алтаре! Все они приближённые Господа Бога. Вот бы и мне на эти святые места! Стал бы я другим человеком: почитал бы родителей, не воровал бы яблоки с чужих садов, не ел бы тайком лепёшки до обедни, не давал бы людям обидные прозвища, ходил бы тихо и всегда шептал бы молитвы…»
Я не мог понять, почему Господь терпит на клиросе Ефимку Лохматого — пьяницу и сквернослова, баса торговца Гадюкина, который старается людям победнее подсунуть прогорклое масло, чёрствый хлеб и никогда не даёт конфет «на придачу». Сто́рожа Евстигнея терпит Господь, а он всегда чесноком пахнет и нюхает табак. Лицо у него какое-то дублёное, сизое, как у похоронного факельщика.
В алтаре да на клиросе должны быть люди лицом чистые, тихие и как бы праведные!
Особенно любовался я нарядными голубыми кафтанами певчих. Лучше всего выглядели в них мальчики — совсем как Ангелы Божии!.. Хотя некоторых я тоже выгнал бы с клироса, например, Митьку с Борькой. Они, жулики, хорошо в очко играют, и мне от них никогда не выиграть!
Однажды я заявил отцу с матерью:
— Очень мне хочется в алтарь кадило батюшке подавать или на клиросе петь, но как это сделать, не знаю!
— Дело это, сынок, простое, — сказал отец, — сходи седни или завтра к батюшке или к регенту Егору Михайловичу и изъяснись. Авось возьмут, если они про твоё озорство не наслышаны!
— Верно, сынок, — поддакнула мать, — попросись у них хорошенько. Господу хорошо послужить. В алтарь-то, поди, и не примут, а на клирос должны взять. Петь ты любишь, голос у тебя звонкий, с переливцем, яблочный… И нам будет радушно, что ты Господа воспевать будешь. Хорошую думу всеял в тебя Ангел Божий!
В этот же день я пошёл к соборному регенту. Около двери его квартиры меня обуял страх. Больше часа стоял у двери и слушал, как регент играл на фисгармонии и пел: «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть».
— Войдите!
Я открыл дверь и остановился на пороге. Егор Михайлович сидел у фисгармонии в одном исподнем, лохматый, небритый, с недобрым помутневшим взглядом. Седые длинные усы свесились, как у Тараса Бульбы. На столе стояла сороковка и на серой бумаге лежал солёный съёженный огурец.
— Тебе что, чадо? — спросил меня каким-то густо-клейким голосом.
— Хочу быть певчим! — заминаясь, ответил я не поднимая глаз.
— Доброе дело, доброе!.. Хвалю. Ну-ка, подойди ко мне поближе… Вот так. Ну, тяни за мною: «Царю Небесный утешителю…» — Он запел, и я стал подтягивать, вначале робко, а потом разошёлся и в конце молитвы так взвизгнул, что регент поморщился.
— Слух неважнецкий, — сказал он, — но голос молодецкий! Приходи на клирос. Авось обломаем. Что смотришь, как баран на градусник? Ступай. Аксиос! Знаешь, что такое «аксиос»? Не знаешь. Слово сие не русское, а греческое, обозначает: «достоин».
Обожженный радостью, я спросил о самом главном, о том, что не раз мечталось и во сне снилось:
— И кафтан можно надеть?
— Какой? — не понял регент. — Тришкин?
— Нет… которые певчие носят… эти голубые… с золотыми кисточками…
Он махнул рукой и засмеялся:
— Надевай хоть два!
В этот день я ходил по радости и счастью. Всем говорил с упоением:
— Меня взяли в соборные певчие! В кафтане петь буду!
Кому-то сказал, перехватив через край:
— Приходите в воскресенье меня слушать!
Наступило воскресенье. Я пришёл в собор за час до обедни. Первым делом прошёл в ризницу облачаться в кафтан. Сторож, заправлявший лампады, спросил меня:
— Ты куда?
— За кафтаном! Меня в певчие выбрали!
— Эк тебе не терпится!
Я нашёл маленький кафтанчик и облачился. Сторож опять на меня.
— Куда это ты вырядился ни свет ни заря? До обедни-то, почитай, целый час ещё!
— Ничего. Я подожду.
Со страхом Божьим поднялся на клирос. В десять часов зазвонили к обедне. Пришёл дьякон отец Михаил. Посмотрел на меня и диву дался.
— Ты что это в кафтане-то?
— Певчий я. На днях выбрали. Егор Михайлович сказал, что голос у меня молодецкий!..
— Так, так! Молодецкий, говоришь? Ну что же… «Пойте Богу нашему, пойте, пойте Цареви нашему, пойте!»
Началась Литургия. Никогда в жизни она не поднимала меня так высоко, как в этот приснорадостный день. Уже не было мирской гордости, — вот-де достиг! — а тонкая, мягко-шелковистая отрада ветерком проходила по телу. Чем шире раскрывались Царские врата Литургии, тем необычнее становился я. Временами казалось, что я приподнимаюсь от земли, как Серафим Саровский во время молитвы. Пою с хором, тонкой белой ниточкой вплетаюсь в узорчатую ткань песнопений и ничего не вижу, кроме облачно-синего с позолотой дыма. И вдруг, во время сладостного до щекотания в сердце забытья произошло нечто страшное для меня…
Пели «Верую во единого Бога Отца Вседержителя…» Пели мощно, ладно, с высоким исповеданием. Я подпевал и ничего не замечал в потоке громокипящего Символа Веры… Когда певчие грянули: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века, аминь», — я не сумел вовремя остановиться и на всю церковь с ее гулким перекатом визгливо прозвенел позднее «а-а-минь!» В глазах моих помутилось. Я съёжился. Кто-то из певчих дал мне затрещину по затылку, где-то фыркнули, регент Егор Михайлович схватил меня за волосы и придушенным шипящим хрипом простонал:
— Снимай кафтан! Убирайся сию минуту с клироса, а то убью!
Со слезами стал снимать кафтан, запутался в нём и не знал, как выбраться. Мне помогли. Дав по затылку несколько щелчков, меня выпроводили с клироса.